Текст книги "Смех и горе"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
– Ах, оставьте пожалуйста; да они все давно сами друг про друга все высказали; больше знать про них не интересно.
– Однако живут они: не топятся и не стреляются.
– С чего им топиться! Бранят их, ругают, да что такое брань! что это за тяжкая напасть? Про иного дело скажут, а он сам на десятерых наврет еще худшего, – вот и затушевался.
– Ну, напраслина-то ведь может быть и опровергнута.
– Как раз! Один-то раз, конечно, можно, пожалуй, и опровергнуть, а если на вас по всем правилам осады разом целые батальоны, целые полки на вас двинут, ящик Пандоры со всякими скверностями на вас опрокинут, – так от всех уж и не отлаешься. Макиавелли недаром говорил: лги, лги и лги, – что-нибудь прилипнет и останется.
– Но зато, – говорю, – в таких занятиях сам портишься.
– Небольшая в том и потеря; уголь сажею не может замараться.
– Уважение всех честных людей этим теряется.
– Очень оно им нужно!
– Да и сам теряешь возможность к усовершенствованию себя и воспитанию. – Да полноте, пожалуйста: кто в России о таких пустяках заботится. У нас не тем концом нос пришит, чтобы думать о самосовершенствовании или о суде потомства.
И точно, сколько я потом ни приглядывался, действительно нос у нас не тем концом пришит и не туда его тянет,
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
Ходил в театр: давали пьесу, в которой показано народное недоверие к тому, что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит, что пока в лежащих над Невою каменных "свинтусах" (сфинксах) живое сердце не встрепенется, до тех пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше изругали за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей:за что же он изруган? За то, чтобы правды не говорил, отвечают... Какая дивная литература с ложью в идеале!
Познакомился, наконец, случайно в клубе художников с одним поэтом и, возмущенный тем, что слышал, поговорил с ним о правде и честности. Поэт того же мнения, что правда не годится, и даже разъяснял мне, почему правды в литературе говорить не следует; это будто бы потому, что "правда есть меч обоюдоострый" и ею подчас может пользоваться и правительство; честность, говорит, можно признавать– только одну "абсолютную", которую может иметь и вор и фальшивый монетчик. Дальше я не хотел и речи вести об этом: взаправду "за человека страшно"! Опрашиваю только уж о самых практических вещах: вот, – говорю, к удивлению моему, я вижу у вас под одним изданием подписывается редактор Калатузов... скажите мне, пожалуйста... меня это очень интересует... я знал одного Калатузова в гимназии.
– Этот, здешний, очень он плох, – перебивает меня поэт.
– Редактор-то?
– Да, ах, как безнадежно плох! как котелка.
– Скажите, бога ради, и тот, – говорю, – был не боек.
– Ну, все-таки это, верно, не тот. Этот, например, как забрал себе в голову, что в Англии была королева Елисавета, а нынче королева Виктория, так и твердит, что "в Англии женщинам лучше, потому что там королевы царствуют". Сотрудники хотели его в этом разуверить, – не дается: "вы, говорит, меня подводите на смех". А "абсолютная" честность есть.
– Как же, – говорю, – его редактором-то сделали?
– А что же такое? Для утверждения в редакторстве у нас ведь пока еще в губернском правлении не свидетельствуют. Да и что такое редактор? Редакторы есть всякие. Берем, батюшка, в этом примеры с наших заатлантических братии. А впрочем, и прекрасно: весь вопрос в абсолютной честности: она литературу убивает, но зато злобу-с, злобу и затмение в умах растит и множит.
– Есть же, однако, полагаю, между ними люди, для которых дорога не одна абсолютная честность?
– Как же-с, непременно есть, и вот недалеко ходить. Вон видите, за тем столом сидит пентюх-то, – это известный православист, он меня на днях как-то тут встречает и говорит: "Что ж вы, батюшка, нам-то ничего не даете?"
"Удивляюсь, – отвечаю, – что вы меня об этом и спрашиваете".
"А что такое?"
, "Да ведь вы меня, – говорю, – в своем издании ругаете". Удивляется: "Когда?" – "Да постоянно, мол". – "Ну, извините, пожалуйста". – "Да вы что ж, этого не читали, что ли?" – "Ну вот, стану, – говорит, – я этим навозом заниматься... Я все с бумагами... сильно было порасстроился и теперь все биржей поглощен... Бог с ними!"
– Это вы изволите говорить: "Бог с ними?"
– Нет, это не я, а он: я бога не беспокою. Я хотел открыть издание в среднем духе, но никакого содействия нет.
– Отчего же?
– Да я по глупости шесть тысяч попросил, и отказали, говорят: денег нет... После узнал, что теперь, чтобы получить что-нибудь, надо миллион просить: тогда дадут. Думаю опять скоро просить.
– Миллион?
– Нет; миллион восемьсот пятьдесят семь тысяч; так смета выходит.
– На журнал или газету?
– Нет, на особое предприятие. – Поэт встал, зевнул и, протягивая мне руку, добавил:
– На одно предприятие, обещающее впереди миллиард в тумане.
– И что ж, – спрашиваю, удерживая его за руку, – имеете надежду, что дадут вам эти деньги?
– Да, непременно, – говорит, – дадут; у нас все это хорошо обставлено, в национальном русском духе: чухонский граф из Финляндии, два остзейские барона и три жида во главе предприятия, да полторы дюжины полячишек для сплетен. Непременно дадут.
Я заплатил за столом деньги за себя и за поэта – и ушел. Это, кстати, был последний день моего пребывания в Петербурге.
ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ
Москву я проехал наскоро: пробыл только всего один день и посетил двух знакомых... Люди уже солидные – у обоих дети в университете.
Здесь Петербург не чествуют; там, говорят, все искривлялись: "кто с кем согласен и кто о чем спорит – и того не разберешь. Они скоро все провалятся в свою финскую яму.
Давно, я помню, в Москве все ждут этого петербургского провала и все еще не теряют надежды, что эта благая радость их совершится.
– А вас, – любопытствую, – бог милует, не боитесь провалиться?
– Ну, мы!.. Петербург, брат, – говорят, – строен миллионами, а Москва веками. Под нами земля прочная. Там, в Петербурге-то, у вас вон уж, говорят, отцов режут да на матерях женятся, а нас этим не увлечешь: тут у нас и храмы и мощи – это наша святыня, да и в учености наша молодежь своих светильников имеет... предания... Кудрявцева и Грановского чтит. Разумеется, Кудрявцев и Грановский уж того... немножко для нашего времени не годятся... а все ж, если бы наш университет еще того... немножко бы ему хорошей чемерицы в нос, а студенты чтоб от профессоров не зависели, и университет бы наш даже еще кое-куда годился... а то ни одного уже профессора хорошего не стало.
– Как ни одного?
– Да решительно ни одного: в петербургских газетах их славно за это отжаривают.
Вот тебе и "наши предания" и "наша святыня".
Экой вздор какой! Экая городьба!
Поел у Турина пресловутой утки с груздями, заболел и еду в деревню; свой губернский город, в котором меня так памятно секли, проезжаю мимо; не останавливаюсь и в уездном и являюсь к себе в Одоленское – Ватажково тож.
И вот они опять – знакомые места,
Где жизнь отцов моих, беспечна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата мелкого и мелкого тиранства...
Что-то здесь нового, на этих сонных нивах, на этой черноземной пажити?
ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ
Простор и лень, лень и простор! Они опять предо мною во всей своей красе; но кровли крыш покрыты лучше, и мужики в сапогах. Это большая новость, в которой я, впрочем, никогда не отчаивался, веруя, что и мужик знает, что под крепкою крышей безопасней жить и в крепких сапогах ходить удобнее, чем в дырявых лаптях.
Спросил в беседе своего приказчика:
– Поправляются ли мужики?
– Как же, – говорит, – теперь они живут гораздо прежнего превосходнейше.
Хотел даже перекреститься на образ, но, поопасавшись, не придерживается ли мой приказчик нигилистического образа мыслей, воздержался, чтобы сразу себя пред ним не скомпрометировать, и только вздохнул: буди, господи, благословен за сие!
Но как же остальное? Как она, наша интеллигенция?
– Много ли, – спрашиваю, – здесь соседей-помещиков теперь живет и как они хозяйничают?
– Нет, – докладывает, – какие же здесь господа? Господ здесь нет; господа все уехали по земским учреждениям, местов себе стараются в губернии.
– Неужто же все по учреждениям? Этого быть не может!
– Да живут-с, – говорит, – у нас одни господа Локотковы, мелкопоместные.
– Ну так как же, мол, ты мне говоришь, что никого нет? Я даже знаю этого Локоткова. (Это, если вы помните, тот самый мой старый товарищ, что в гимназии француза дразнил и в печки сало кидал.) Ты, – приказываю, – вели-ка мне завтра дрожки заложить: я к нему съезжу.
– Это, – отвечает, – как вам будет угодно; но только они к себе никакого благородного звания не принимают, и у нас их, господина Локоткова, все почитают ни за что.
– Это, мол, что за глупость?
– Точно так-с, – говорит, – как они сами своего звания решившись и ходят в зипуне, и звание свое порочат, и с родительницей своею Аграфеной Ивановной поступают очень неблагородно.
Заинтересовался я знать о Локоткове.
– Расскажи, – говорю, – мне, сделай милость, толком: как же это он так живет?
– Совсем, – отвечает, – вроде мужика живут; в одной избе с работниками.
– И в поле работает?
– Нет-с, в поле они не работают, а все под сараем книжки сочиняют.
– О чем же, мол, те книжки, не знаешь ли?
– Давали-с они нам, да неинтересно: все по крестьянскому сословию, про мужиков... Ничего не верно: крестьяне смеются.
– Ну, а с матерью-то у них что же: нелады, что ли?
– Постоянные нелады: еще шесть дней в неделю ничего и туда и сюда, только промеж собою ничего не говорят да отворачиваются; а уж в воскресенье непременно и карамболь.
– Да почему же в воскресенье-то карамболь?
– Потому, как у них промеж собой все несогласие выходит в пирогах. Ничего, – говорю, – братец мой, не понимаю: как так в пирогах у них несогласие?
– Да барин Локотков, – говорит, – велят матушке, чтоб и им и людям одинаковые пироги печь, а госпожа Аграфена Ивановна говорят: "я этого понять не могу", и заставляют стряпуху, чтоб людские пироги были хуже.
– Ну?
– Ну-с вот из-за этого из-за самого они завсегда и ссорятся; Аграфена Ивановна говорят, что пусть пироги хоть из одного теста, да с отличкокх господские чтоб с гладкой коркой, а работничьи "а щипок защипнуть; а барин сердятся и сами придут и перещипывают у загнетки. Они перещипывают, а Аграфена Ивановна после приказывают стряпухе: "станешь сажать, – говорят, в печку, так людские шесть пирогов на пол урони, чтобы они в сору обвалялись"; а барин за это взыск... Сейчас тут у припечка и ссора... Они и толкнут старуху.
– Это мать-то?
– Точно так-с, ну, а народ ее, Аграфену Ивановну, жалеет, как они при прежнем крепостном звании были для своих людей барыня добрая. Ввечеру барин соберут к избе мужиков и заставляют судить себя с барыней; барыня заплачут: "Ребятушки, – изволят говорить, – я себя не жалевши его воспитывала, чтоб он в полковые пошел да генералом был". А барин говорят: "А я, ребята, говорят, этих глупостей не хочу; я хочу мужиком быть". Ну, мужики, известно, все сейчас на барынину сторону. "С чего, бают, с какого места ты такого захотел? Неш тебе мужиком-то лучше быть?" Барин крикнут: "Лучше! честнее, говорят, ребята, быть мужиком". Мужики плюнут и разойдутся. "Врешь, бают, в генералах честней быть, – мы и сами, говорят, хоть сейчас все согласны в генералы идти". Только всего и суда у них выходит; а стряпуха, просто ни одна стряпуха у них больше недели из-за этого не живет, потому что никак угодить нельзя. Теперь с полгода барин книги сочинять оставили и сами стали пироги печь, только есть их никак нельзя... невкусно... Барин и сами даже это чувствуют, что не умеют, и говорят: "Вот, говорят, ребята, какое мне классическое воспитание дали, что даже против матери я не могу потрафить. Дьячок Сергей на них даже по этому случаю волостному правлению донос подавал.
– В чем же донос?
– Да насчет их странности. Писал, что господин Локотков сам, говорит, ночью к Каракозову по телеграфу летал.
– Ну?
– Мужики было убить его за это хотели, а начальство этим пренебрегло; даже дьячка Сергея самого за это и послали в монастырь дрова пилить, да и то сказали, что это еще ему милость за то, что он глуп и не знал, что делал. Теперь ведь, сударь, у нас не то как прежде: ничего не разберешь, – добавил, махнув с неудовольствием рукою, приказчик.
– Да дьячок-то ваш, – спрашиваю, – откуда же взял, что по телеграфу летать можно?
– Это, – отвечает мой приказчик, – у них, у духовенства, нынче больше все происходит с отчаянности, так как на них теперь закон вышел, чтоб их сокращать; где два было, говорят, один останется...
– Ну так что же, мол, из этого?
– Так вот они, выходит, теперь друг перед дружкой и хотят все себя один против другого показать.
"Фу, – думаю, – какой вздор мне этот человек рассказывает!" Махнул рукой и отпустил его с богом.
Однако не утерпел, порасспросил еще кое-кого из людей насчет всего этого, и оказалось, что приказчик мой не лжет.
"Ну, – думаю, – чем узнавать через плебс да через десятые руки, пущусь-ка лучше я сам в самое море, окунусь в самую интеллигенцию".
Начинаю с того, что еще уцелело в селах и что здесь репрезентует местную образованность.
ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ
Отправился с визитом к своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил, – скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу, – уже не живет. Вместо него священствует сын его, отец Иван. Я знал его еще семинаристом, когда он, бывало, приходил во флигель к покойной матушке Христа славить, а теперь он уж лет десять на месте и бородой по самые глаза зарос – настоящий Атта Троль.
Застал его дома за писанием. Увидав меня, он скорее спрятал в стол тетрадку. Поздоровались. Опрашиваю его:
– Как, батюшка, поживаете?
– Что, сударь, Орест Маркович! жизнь наша против прежнего стала, говорит, – гораздо хуже.
"Вот те и раз, – думаю, – нашелся человек, которому даже хуже кажется".
– Чем же, – пытаю, – вам теперь, отец Иван, хуже?
– Да как ж, сударь, не хуже? в прежнее время, при помещиках, сами изволите помнить, бывало и соломкой, и хлебцем, и всем дворяне не забывали, и крестьян на подмогу в рабочую пору посылывали; а ныне нет того ничего, и народ к нам совсем охладел.
– Народ-то, – говорю, – отчего же охладел? Это в ваших руках возобновить его теплоту к религии.
– Нет, уж какое же, сударь, возобновление! Прежде он в крепостном звании страдал и был постоянно в нужде и в горести и прибегал в несчастии своем к господу; а теперь, изволите видеть... нынче мужичок идет в церковь только когда захочет...
"Ну, – думаю, – лучше это мимо".
– Между собою, – любопытствую, – как вы теперь, батюшка, живете? потому что я знал, всегда бывало здесь как и везде: где два причта, там и страшная, бескровная война.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
Только что я коснулся в разговоре с отцом Иваном деликатной истории войны на поповках, мой собеседник так и замахал руками.
– Ужасно, сударь, Орест Маркович, ужасно, – говорит, – мы, духовные, к этому смятению подвержены, о мире всего мира господа умоляем, а самим нам в этом недуге вражды исцеления нет. Добродушный священник с сокрушением осенил себя крестом и, вздохнув, добавил:
– -Думаю, – говорит, – что это не иначе как оттого, что где преизбыточествует благодать, там преобладает и грех.
– А ведь и ссориться-то, – говорю, – кажется, не за что бы?
– Да, совершенно, сударь, часто не за что.
– А все-таки ссоритесь?
– Да ведь как же быть: ссоримся-с и даже люте от сего страждем и оскудеваем.
Я посоветовал, что надо бы, мол, стараться уж как-нибудь ладить.
– Знаете, это так, – говорю, – надо делать: бери всяк в руки метлу да мети свою улицу – весь город и очистится. Блюди каждый сам себя, гони от себя смуту, вот она и повсюду исчезнет.
– Нельзя-с, – улыбается отец Иван, – другие товарищи не согласятся.
– Да что вам до товарищей?
– Нет-с; да теперь и время такое-с. Это надо было как-нибудь прежде делать, до сокращения, а теперь уж хоть и грех воровать, но нельзя миновать.
Чтоб отойти от этого вопроса, я только и нашелся, что, мол, хоть промежду себя-то с отцом Маркелом старайтесь ладить – не давайте дурного примера и соблазна темным людям!
– Да ничего, – отвечает отец Иван, – мы между собой стараемся, чтобы ладно... только вот отец Маркел у нас... коллега очень щекотисты...
– Что такое?
– К криминациям они имеют ужасное пристрастие: все кляузничают ужасно. Впали в некую дружбу с нашим дьяконом Викторычем, а тот давно прокриминациями обязан, и намереваются вдвоем, чтобы как-нибудь меня со второго штата в заштат свести и вдвоем остаться по новому правилу.
– Это, – говорю, – жаль: "ничто добро, ничто красно, а жити, братие, вкупе".
– Какое уж, – отвечает, – "вкупе" жить, Орест Маркович, когда и на своем-то на особом дворе, и то никак не убережешься! Вот как, изволите видеть: я все дома сижу. Как только пошел -разговор про новые правила, что будут нас сокращать, я, опасаясь злых клевет и наветов, все сижу дома, – а по осени вдруг меня и вызывают к преосвященному. Знаете, дело это у нас, по духовному состоянию, столь страшное, что только вспомянешь про всеобжирающую консисторию, так просто лытки трясутся. Изволите знать сами, великий государь Петр Первый в регламенте духовном их наименовал: "оные архиерейские несытые собаки"... Говорить, не остается, сударь!.. Семьдесят верст проехал, толконулся к секретарю, чтобы хоть узнать, зачем? "Ничего, говорят, не ведаем: тебя не консистория звала, а сам владыко по секрету вытребовали!" Предстаю со страхом самому владыке, – так и так, говорю, такой-то священник. Они как только услыхали мою фамилию, так и говорят: "А, это ты, такой-сякой, плясун и игрун!"
Я даже, знаете, пред владыкою онемел и устами слова не могу выговорить.
"Никак нет, – говорю, – ваше преосвященство: я жизнь провождаю тихую в доме своем".
–"Ты еще противуречишь? Следуй, – говорят, – за мной!"
Привели меня в небольшой покойчик и из полбюра (не могу уж вам объяснить, что такое называлось полбюро) вынимает бумагу.
"Читай, – говорят, – гласно".
Я читаю в предстаяии здесь секретаря и соборного протодьякона. Пишет, это вижу по почерку, – коллега мой, отец Маркел, что: "такого-то, – говорит, числа, осеннею порою, в позднее сумеречное -время, проходя мимо окон священника такого-то, – имя мое тут названо, – невзначай заглянул я в узкий створ между двумя нарочито притворенными ставнями его ярко освещенного окна и заметил – сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику".
"Остановись, – говорят его преосвященство, – на сем пункте и объясни, что ты можешь против этого в оправдание свое ответствовать?"
"Что же, – говорю, – владыко святый, все сие истинно". "Зачем же это, изволят спрашивать, – ты столь нагло плясал, ударяя пятками?"
"С горя, – говорю, – ваше преосвященство"
"Объяснись!" – изволили приказать.
"Как по недостаточности моего звания, – говорю, – владыко святый, жена моя каждый вечер, по неимению работницы, отправляется для доения коровы в хлев, где хранится навоз, то я, содержа на руках свое малое грудное дитя, плачущее по матери и просящее груди, – как груди дать ему не имею и чем его рассеять, не знаю, – то я, не умея настоящих французских танцев, так с сим младенцем плавно по-жидовски прискакую по комнате и пою ему: "тра-та-та, тра -та -та, вышла кошка за кота" или что другое в сем роде невинного содержания, дабы оно было утешно от сего, и в том вся вина моя".
Владыка задумались и говорят:
"Хорошо, сие непредосудительно, в сих целях как отец невозбранно танцевать можешь, но читай дальше".
"Другажды, – читаю, пишут отец Маркел, – проходя с дьяконом случайно вечернею порою мимо дома того же священника отца Иоанна, опять видели, как он со всем своим семейством, с женою, племянником и с купно приехавшею к нему на каникулярное время из женской гимназии племянницею, азартно играл в карты, яростно ударяя по столу то кралею, то хлапом, и при сем непозволительно восклицал: "никто больше меня, никто!" Прочитав сие, взглянул я на преосвященного владыку и, не дожидаясь его вопроса, говорю:
"И сие, ваше преосвященство, правда. Точно, – говорю, – однажды, и всего только однажды, играл я по случаю племянницына приезда, но было сие не для ради забавы и празднолюбия, а с философскою целью, в видах указания превосходства Адамова пола пред Евиным полом, а отнюдь не для праздной забавы и утешения".
"Объяснись, – говорит владыко, – и в этом!"
"Было, – говорю, – сие так, что племянница моя, дочь брата моего, что в приказные вышел и служит советником, приехав из губернии, начала обременять понятия моей жены, что якобы наш мужской пол должен в скорости обратиться в ничтожество, а женский над нами будет властвовать и господствовать; то я ей на это возразил несколько апостольским словом, но как она на то начала, громко хохоча, козлякать и брыкать, книги мои без толку порицая, то я, в книгах нового сочинения достаточной практики по бедности своей не имея, а чувствуя, что стерпеть сию обиду всему мужскому колену не должен, то я, не зная, что на все ее слова ей отвечать, сказал ей: "Буде ты столь превосходно умна, то скажи, говорю, мне такое поучение, чтоб я признал тебя в чем-нибудь изученною"; но тут, владыко, и жена моя, хотя она всегда до сего часа была женщина богобоязненная и ко мне почтительная, но вдруг тоже к сей племяннице за женский пол присоединилась, и зачали вдвоем столь громко цокотать, как две сороки, "что вас, говорят, больше нашего учат, а мы вас все-таки как захотим, так обманываем", то я, преосвященный владыко, дабы унять им оное обуявшее их бессмыслие, потеряв спокойствие, воскликнул:
"Стой, – говорю, – стой, ни одна не смей больше ни слова говорить! Этого я не могу! Давайте, – говорю, – на том самом спорить, на чем мы все. поровну учены, и увидим, кто из нас совершеннее?. Есть, – говорю, – у нас карты?"
Жена говорит: есть.
"Давай, – говорю, – сюда карты".
Жена подала карты.
Говорю:
"Сдавай в дураки!"
Сдали. Я и жену и племянницу ученую кряду по три раза дураками и оставил. Довольно, говорю, с вас, но видя, что они и сим еще мало в неправоте своего спора убедились, говорю:
"Сдавай в короли!"
Сдали и в короли. Я вышел королем, сынишку – виноват, ваше преосвященство, сынишку тоже для сего диспута с собою посадил, – его в принцы вывел, а жену в мужики. Вот, говорю, твое место; а племянницу солдатом оставил, – а это, мол, тебе и есть твоя настоящая должность.
"Вот, – говорю, – ваше преосвященство, истинно докладываю я, едино с сею философскою целью в карты играл и нимало себя и мужской пол не уронил". Владыка рассмеялись. "Ступай, – говорят, – игрун и танцун, на свое место", а отцу Маркелу с дьяконом нос и утерли... но я сим недоволен...
– Помилуйте, – говорю, -да чего же вам еще?
– Как чего? Ах, нет, Орест Маркович, так нельзя: ведь они вон, и дьякон и отец Маркел, по сие время ходят, и отец Маркел все вздыхает на небо.
– Так что же вам до этого?
– Ах, как вы это располагаете: это они прокриминацию затевают... Нет, пока эти новые права взойдут, тут еще много греха будет!
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
Встречаю на другой день в березовой рощице отца дьякона; сидит и колесные втулки сверлит.
– Вы, – говорю, – отец дьякон, как поживаете?
– Ничего, -говорит, – Орест Маркович; живем преестественно в своем виде. Я в настоящее время нынче все овцами занимаюсь.
– А! а! скажите, – говорю, – пожалуй, торговать пустились?
– Да-с, овцами, и вот тоже колеса делаю и пчел завел.
– И что же, – говорю, – счастливо вам ведется?
– Да как вам доложить: торгую понемножку. Нельзя: время такое пришло, что одним нынче духовенству ничем заниматься нельзя. Нас ведь, дьяконов-то, слыхали?.. нас скоро уничтожат. У нас тут по соседству поливановский дьякон на шасе постоялый двор снял, – чудесно ему идет, а у меня капиталу нет: пока кой-чем берусь, а впереди никто как бог. В Прошлом году до сорока штук овец было продал, да вот бог этим несчастьем посетил.
– Каким, – говорю, – несчастьем?
– Да как же-с? разве не изволили слышать? ведь мы все просудили с отцом Маркелом.
– Да, да, – говорю, – слышал; рассказывал мне отец Иван.
– Да мы, – говорит, – с ним, с отцом Иваном, тут немного поссорились, и им чрез нас вдобавок того ничего и не было насчет их плясоты, а ведь они вон небось вам не рассказали, что с ними с самими-то от того произошло?
– Нет, мол, не говорил.
– Они ведь у нас к нынешнему времени не от своего дела совсем рассудок потеряли. Как с племянницею они раз насчет бабьего над нами преимущества поспорили, так с тех пор все о направлении умов только и помышляют. Проповеди о посте или о молитве говорить они уже не могут, а все выйдут к аналою, да экспромту о лягушке: "как, говорят, ныне некие глаголемые анатомы в светских книгах о душе лжесвидетельствуют по рассечению лягушки", или "сколь дерзновенно, говорят, ныне некие лжеанатомы по усеченному и электрическою искрою припаленному кошачьему хвосту полагают о жизни"... а прихожане этим смущались, что в церкви, говорят, сказывает он негожие речи про припаленный кошкин хвост и лягушку; и дошло это вскоре до благочинного; и отцу Ивану экспромту теперь говорить запрещено иначе как по тетрадке, с пропуском благочинного; а они что ни начнут сочинять, – все опять мимовольно или от лягушки, или – что уже совсем не идуще – от кошкина хвоста пишут и, главное, все понапрасну, потому что говорить им этого ничего никогда не позволят. Вы у них изволили быть?
– Был.
– И непременно за писанием их застали?
– Кажется, – говорю, – он точно что-то писал и спрятал.
– Спрятал! – быстро воскликнул дьякон, – ну так поздравляю же вас, сударь... Это он опять расчал запрещенную проповедь.
– Да почему же вы так уверены, что он непременно запрещенную проповедь пишет?
– Да потому, что и о лягушке, и о кошкином хвосте, и о женском правиле им это все запрещено, а они уж не свободомысленны и от другого теперь не исходят.
– Отец Маркел же, – любопытствую, – свободнее? Дьякон крякнул и рукой махнул.
– Тоже, – говорит, – сударь, и они сильно попутаны; но только тот ведь у нас ко всему этому воитель на враги одоления продерзостью возмогает, – Вот как?
– Как же-с! Они, отец Маркел, видя, что отцу Ивану ничего по их доносу не вышло ни за плясание, ни за карты, впали в ужасную гневность и после, раз за разом, еще сорок три бумаги на него написали. "Мне, твердят, уж теперь все равно; если ему ничего не досталось, так и я ничего не боюсь. Я только, говорят, дороги не знаю, – а то я бы плюнул на всех и сам к Гарибальди пошел". Мне даже жаль их стало, потому ничего не успевает, а наипаче молва бывает. Я говорю: "Отец Маркел, бросьте все это: видите, говорю, что ничего уже от него при нынешнем начальстве не позаимствуешь". Не слушает. Я матушку их, супругу, Марфу Тихоновну, начал просить. "Матушка, говорю, вы уговорите своего отца Маркела, чтоб он бросил и помирился, потому как у нас по торговой части судбище считается всего хуже, а лучше всего мир". Матушка сразу со мной согласились, но говорят: "Ох, дьякон, молчи: он просто вроде как бы в исступлении ума". Стоим этак с нею за углом да разговариваем, а отец Маркел и вот он.
"Что, – говорит, – все тут небось про меня злословите?"
Матушка говорит: "Маркел Семеныч, ты лучше послушай-ка, что дьякон-то как складно для тебя говорит: помирись ты с отцом Иваном!" А отец Маркел как заскачет на месте: "Знаю, говорит, я вас, знаю, что вы за люди с дьяконом-то". И что же вы, сударь, после сего можете себе представить? Вдруг, сударь мой, вызывает меня через три дня попадья, Марфа Тихоновна, через мою жену на огород.
"Ох, дьякон, – говорит, – ведь нам с тобой плохо!"
"Что, мол, чем плохо?"
"Да ведь мой отец Маркел-то на нас с тобой третьего дня репорт послал".
Так, знаете, меня варом я обварило...
"Как так репорт? В каком смысле?"
"А вот поди же! – говорит. – Как мы с тобой онамедни за углом стояли, он после того целую ночь меня мучил: говори, пристает, жена, как дьякон тебе говорил: чем можно попа Ивана изнять?"
"Ничем, – говорю, – его изнять нельзя!" "А! ничем! ничем! – говорит, это я знаю; это тебя дьякон научил. Ты теперь, – говорит, – презрев закон и религию, идешь против мужа". И так меня тут таким словом обидел, что я тебе и сказать не могу.
"Матушка, да это что же, мол, такое несообразное?":
"Нет, а ты, – говорит, – еще подожди что будет?" И потом он целый день все со мной воевал и после обеда и, слава богу, заснул, а я, плачучи, вынула из сундука кусочек холстинки, что с похорон дали, да и стала ему исподние шить; а он вдруг как вскочит. "Стой, говорит, злодейка! что ты это делаешь?" – "Тебе, говорю, Маркел Семеныч, исподние шью". – "Врешь, говорит, ты это не мне шьешь, а ты это дьякону".
Ну, разумеется, попадья – женщина престарелая – заплакала и подумала себе такую женскую мысль, что дай, мол, я ему докажу, что я это ему шью, а не дьякону, и взяла красной бумаги и начала на тех исподних литеры веди метить, а он, отец Маркел, подкрался, да за руку ее хап.
"А! – говорит, – вот когда я тебя поймал! Что ты тут выводишь?"
"Твое имено выставляю, "веди", – говорит попадья.
"А что такое, – говорит, – обозначает это веди?"
Попадья говорят, что обозначает его фамилию: "Beденятин", а он говорит: "Врешь, это веди значит Викторыч, дьякон, и я, говорит, об этом рапорт донесу", Сел ночью и написал.
Я даже не воздержался при этих словах дьякона и воскликнул:
– Фу, какая глупость!
– Нет-с, вы еще насчет глупости подождите, – останавливает рассказчик, – почему же это веди означает что "Викторыч", когда имя мое Еремей, а фамилия Козявкин? Ведь это с их стороны ничего более как одна глупая забывчивость, что сколько лет со мною священнодействуют, а не знают, как их дьякона зовут! А между тем как вы, сударь, полагаете? – (воскликнул дьякон, становясь в наполеоновскую позицию, – что из того воспоследовало? На третий день благочинный приехал, уговаривал отца Маркела, что, мол, по вашему сану, хоша бы и точно такое дело было, так его нельзя оглашать, потому что за это вы сана лишитесь. Но отец Маркел: "Пускай, говорят, я лучше всего решусь, а этого так те пожертвую". Позвали нас в консисторию. Отец Маркел говорит: "Я ничего не боюсь и поличное с собою повезу", и повезли то бельишко с собою; но все это дело сочтено за глупость, и отец Маркел хоша отослан в монастырь на дьячевскую обязанность, но очень в надежде, что хотя они генерала Гарибальди и напрасно дожидались, но зато теперь скоро, говорит, граф Бисмарков из Петербурга адъютанта пришлет и настоящих pycских всех выгонит в Ташкент баранов стричь... Ну пусть, но ведь это еще, может, пока один разговор такой... А я страждую и всего уже больше как на тридцать овец по-страждовал. А за что? За соседскую глупость, а меж тем, если этак долго эти приходы не разверстаются у нас, все будут идти прокриминации, и когда меня в настоящем виде сократят, мне по торговой части тогда уж и починать будет не с чем. Вот что, Орест Маркович, духовное лицо у нас теперь в смущение приводит.