355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Лесков » Смех и горе » Текст книги (страница 11)
Смех и горе
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:33

Текст книги "Смех и горе"


Автор книги: Николай Лесков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

– А затем, что без того, – говорит, – по дворцу не пойдешь. – Ах ты, говорю, – каналья этакая! Да я у своего государя не по такому дворцу, да и то без калош ходил, – а стану я для твоего короля шутом наряжаться!

– Ну, так вот, – говорит, – и не пойдешь! А я плюнул ему в эти кеньги и сказал:

– Ну, так вот, скажи же своему королю, что я ему в калоши плюнул!..

Справлялся после этого, сказали ли что-нибудь об этом королю? ничего не сказали. Так и присохло. Вот такой тон, по-моему, должна держать и дипломатия: чтоб плюнул кому и присохло! На нас, боевых генералов, клевещут, будто мы только как цепные собаки нужны, когда нас надо спустить, а в системе мирного времени ничего будто не понимаем. Врут-с! А опросите-ка... теперь вот все газетчики взялись за то, что в Польше одна неуклонная система должна заключаться в том, чтобы не давать полякам забываться; а я-с еще раньше, когда еще слуха о последней рухавке не было, говорил: закажите вы в Англии или в Америке гуттаперчевого человека, одевайте его то паном, то ксендзом, то жидом, и возите его года в два раз по городам и вешайте. Послушайся они этого моего совета – никто бы и не ворохнулся, и капли крови не было бы пролито. Да что и говорить!

Генерал махнул рукой и добавил:

– Хоть бы на будущее-то время послушнее были, да загодя теперь такую штуку припасли бы, да по Ревелю, да по Риге повозили немцем одетую, а то ведь опять, гляди, скоро понадобится немцев колоть. А мне, как хотите, мне немцев жалко: это не то, что гоноровое полячье безмозглое, – это люди обстоятельные и не перепорть мы их сами, они приятнейшие соотечественники нам были бы. Я, помню, сам в Остзейском крае два года стоял при покойном императоре, так эти господа немцы нам первые друзья были. Бывало, ничего каналья и по-русски-то не понимает, а даже наши песни поет: заместо "по мосту-мосту" задувает:

Оф дем брике, брике, брике,

Оф дем калинишев брике.

А нынче вон, пишут, и они уже "Wacht am Rhein"("Стража на Рейне" (нем.)) запели и заиграли. Кто же, как не сами мы в этом виноваты? Ну и надо теперь для их спасения по крайней мере хоть гуттаперчевую куклу на свой счет заказывать, да каким-нибудь ее колбасником или гоф-герихтом наряжать и провешивать, чтоб над живыми людьми не пришлось этой гадости делать.

– А не находите ли вы, – спрашиваю, – опасности в том, что немцы проведали бы, что человек-то, которого вешают, сделан из гуттаперчи?

– Ну так что же такое, что проведали бы? Да им даже под рукою можно было бы это и рассказывать, а они все писали бы, что "москали всех повешали"; ученая Европа и порешила бы, что на Балтийском поморье немцев уже нет, что немцы все уже перевешаны, а которые остались, те, стало быть, наши. Тогда они после – пиши не пиши – никто заступаться не станет, потому что поляков уже нет, все перевешаны; за русских заступаться не принято, – и весь бы этот дурацкий остзейский вопрос так и порешился бы гуттаперчевою куклой.

– Куклой! ну, – говорю, – ваше превосходительство, теперь я уж даже не сомневаюсь, что вы это все изволите шутить.

– Полноте, сделайте милость! Вы меня этим даже обижаете! – возразил с неудовольствием генерал. – Ас другой стороны, я даже и не понимаю, что вас так удивляет, что кукла может производить впечатление? Мало ли разве вы видите у нас кукол, которых все знают за кукол, а они не только впечатление производят, но даже решением вопросов руководят. Вы здешний?

– Да, здешний.

– И еще, может быть, в здешней гимназии обучались?

Я отвечал утвердительно.

– Ну, так вы не можете не знать господина Калатузова?

– Как же, – отвечаю, – очень хорошо его знаю.

– Дурак он?

– Да, не умен.

– Чего не умен, просто дурак. Я и отца его знал, и тот был дурак, и мать его знал – и та была дура, и вся родня их были дураки, а и они на этого все дивовались, что уже очень глуп: никак до десяти лет казанского мыла от пряника не мог отличить. Если, бывало, как-нибудь мать в бане в сторону засмотрится, он сейчас все мыло и поест. Людей сколько за это пороли. Просто отчаянье! До восемнадцати лет дома у гувернантки учился, пока ее обнимать начал, а ничему не выучился; в гимназию в первый класс по девятнадцатому году отдали и через пять лет из второго класса назад вынули. Ни к одному месту не годился, – а вон добрые люди его в Петербурге научили газету издавать, и пошло, и заговорили про него, как он вопросы решает. Вот вы его посмотрите: вчера был у меня; приехал в земство, гласным выбран ради своего литературного значения и будет голос подавать.

– Что же, – спрашиваю, – поумнел он хотя немножко, редакторствуя?

– Какое же поумнеть? Мыла, разумеется, уж не ест; а пока сидел у меня все пальцами нос себе чистил. Из ничего ведь, батюшка, только бог свет создал, да и это нынешние ученые у него оспаривают. Нет-с; сей Калатузов только помудренел. Спрашиваю его, что, как его дела идут?

"Шли, – говорит, – хорошо, а с прошлого года пошли хуже".

"Отчего же, мол, это?"

"Запад, – говорит, – у меня отвалился".

"Ну, вы, конечно, это горе поправили?"

Думал он, думал:

"М-да, – отвечает, – поправил".

"Ну, и теперь, значит, опять хорошо?"

"М-да; не совсем: теперь восток отпал".

"Фу, – говорю, – какое критическое положение: этак все, пожалуй, может рассыпаться?"

Думал, опять думал и говорит, что может.

"Так нельзя ли, мол, как-нибудь так, чтобы и востоку и западу приходилось по вкусу?"

"М-можно, да... людей нет!"

"Что такое? – Удивился, – знаете, безмерно, что уж даже и петый дурак, и тот на безлюдье жалуется. – Что такое?" – переспрашиваю, – и получаю в ответ:

"Людей нет". "В Петербурге-то способных людей нет?"

"Нет".

"Не верю, – говорю. – Вы поискали бы их прилежнее, как голодный хлеба ищет".

"Искал", – отвечает.

"Ну, и что же? Неужели нет?"

"Нет".

"Ну, вы в Москве поискали бы".

"А там, – говорит, – и подавно нет. Нынче их нигде уж нет; нынче надо совсем другое делать".

– "Что такое?" – любопытствую. Расскажи, мол, дура любезная, удиви, что ты такое надумала? А он-с меня действительно и удивил!

"Надо, – отвечает, – разом два издания издавать, одно так, а другое иначе".

Ну, скажите ради бога, не тонкая ли бестия? – воскликнул, подскочив, генерал. – Видите, выдумал какой способ! Теперь ему все будут кланяться, вот увидите, и заискивать станут. Не утаю греха – я ему вчера первый поклонился: начнете, мол, нашего брата солдата в одном издании ругать, так хоть в другом поддержите. Мы, мол, за то подписываться станем.

"М-да, – говорит, – в другом мы поддержим".

Так вот-с, сударь, – заговорил, выпрямляясь во весь рост, генерал, вот вам в наш век кто на всех угодит, кто всем тон задаст и кто прочнее всех на земле водворится: это – безнатурный дурак!

ГЛАВА ВОСЬМИДЕСЯТАЯ

Это было последнее слово, которое я слышал от генерала в его доме. Затем, по случаю наступивших сумерек, старик предложил мне пройтись, и мы с ним долго ходили, но я не помню, что у нас за разговор шел в то время. В памяти у меня оставалось одно пугало "безнатурный дурак", угрожая которым Перлов говорил не только без шутки и иронии, а даже с яростию, с непримиримою досадой и с горькою слезой на ресницах.

Старик проводил меня до моей квартиры и здесь, крепко сжимая мою руку, еще несколько минут на кого-то все жаловался; упоминал упавшим голосом фамилии некоторых важных лиц петербургского высшего круга и в заключение, вздохнув и потягивая мою руку книзу, прошептал:

– Вот так-то-с царского слугу и изогнули как дугу! – а затем быстро спросил: – Вы сейчас ляжете спать дома?

– Нет, – отвечал я, – я еще поработаю над моей запиской.

– А я домой только завтра, а до утра пойду в дворянский клуб спать: я там таким манером предводительского зятя мучу: я сплю, а он дежурит, а у него жена молодая. Но зато штраф шельмовски дорого стоит.

Тягостнейшие на меня напали размышления. "Фу ты, – думаю себе, – да что же это, в самом деле, за патока с имбирем, ничего не разберем! Что это за люди, и что за странные у всех заботы, что за скорби, страсти и волнения? Отчего это все так духом взметалось, взбуровилось и что, наконец, из этого всего выйдет? Что снимется пеною, что падет осадкой на дно и что отстоится и пойдет на потребу?"

А генерала жалко. Из всех людей, которых я встретил в это время, он положительно самый симпатичнейший человек. В нем как-то все приятно: и его голос, и его манеры, и его тон, в котором не отличишь иронии и шутки от серьезного дела, и его гнев при угрозе господством "безнатурного дурака", и его тихое: "вот и царского слугу изогнули как в дугу", и даже его не совсем мне понятное намерение идти в дворянский клуб спать до света.

Да, он положительно симпатичнее всех... кроме пристава Васильева. Ах, боже мой, зачем я, однако же, до сих пор не навещу в сумасшедшем доме моего бедного философа и богослова? Что-то он, как там ориентировался? Находит ли еще и там свое положение сносным и хорошим? Это просто даже грех позабыть такую чистую душу... Решил я себе, что завтра же непременно к нему пойду, и с тем лег в постель.

Записка не пишется, да и что писать, сам не знаю, а уж в уме у меня начали зарождаться лукавые замыслы, как бы свалить это дело с плеч долой.

"Не совсем это нравственно и благородно, – думаю я, засыпая, – ну да что же поделаешь, когда ничего иного не умеешь? Конечно, оно можно бы... да настойчивости и цепкости в нас нет... Лекарь Отрожденский прав: кажется, действительно народище может быть предоставлен пока своей смерти и сойдется с ней и без медицинской помощи... Однако как это безнравственно!.. Но... но Перлов "безнатурным дураком" грозится... Страшно! Глупость-то так со всех сторон и напирает, и не ждет... Вздоры и раздоры так всех и засасывают..." И вдруг, среди сладкой дремоты, завязывающей и путающей эти мои соображения, я чувствую толчок какою-то мягкою и доброю рукой, и тихий голос прошептал мне над ухом: "Спи! это все сон! все это сон. Вся жизнь есть сон: проснешься, тогда поймешь, зачем все это путается".

Я узнал голос станового Васильева и... уснул, а утром просыпаюсь, и первое, что меня осенило: зачем же, однако, мне поручили составить эту записку? – мне, который не знает России, который менее всех их живет здесь?

– Позвольте! позвольте! – воскликнул я вдруг, хватив себя за голову. Да я в уме ли или нет? Что же это такое: я ведь уж не совсем понимаю, например, что в словах Перлова сказано на смех и что взаправду имеет смысл и могло бы стоить внимания?.. Что-то есть такого и иного!.. Позвольте... позвольте! Они (и у меня уже свои мифические они), они свели меня умышленно с ума и... кто же это на смех подвел меня писать-записку? Нет! это неспроста... это...

Я вскочил, оделся и побежал к Дергальскому.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

Застаю его дома, отвожу потихоньку в сторону и секретно спрашиваю: не писал ли когда-нибудь кому-нибудь Фортунатов, чтобы пригласить меня к составлению предварительной записки об учреждении врачебной части в селениях?

– Позвольте, – отвечает, – я сейчас сплявлюсь. Юркнул куда-то в шкаф, поколотился там, пошелестил бумагами и отвечает;

– Есть! писать! И с этим подает мне смятое письмо с рубцом от бечевки, которою была стянута пачка.

Это было письмо Фортунатова к предводителю моего уезда. Касающаяся до меня фраза заключалась в следующем: "Кстати, к вам, по соседству, приехал помещик Орест Ватажков; он человек бывалый за границей и наверно близко знает, как в чужих краях устраивают врачебную часть в селениях. Прихватите-ка и его сюда: дело это непременно надо свалить к черту с плеч".

– Да ведь предводитель, – замечаю, – этого письма не получил?

– Как же... нет, получил.

– Как же получил, когда оно здесь у вас?

– Да, да, да... он, стало быть, не получил.

Я простился и иду домой и вдруг узнаю из непосредственного своего доклада, что я уже сам путаюсь и сбиваюсь, что я уже полон подозрений, недоверий, что хожу потихоньку осведомляться, кто о чем говорил и писал, что даже сам читаю чужие письма... вообще веду себя скверно, гадко, неблагородно, и имя мне теперь... интриган!

Я встрепенулся и остолбенел на месте. Я испугался этого ужасного2 позорного имени, тем более что сам не мог дать себе отчета: слышу ли я это слово внутри себя или... или я даже изловлен в интриганстве и подвергаюсь позорному обличению.

Увы! это было так: глаза мои сказали мне, что я пойман.

Поймал меня тот щуковатый полицеймейстер, которого я видел у губернатора. Черт его знает, откуда он проезжал мимо квартиры злосчастного Дергальского, и по какому праву он, с самой возмутительной фамильярностью, погрозил мне, шутя, пальцем, и в силу чего он счел себя вправе назвать меня интриганом. Фуй, неужто же так чересчур легко запутаться и... даже падать? А ведь, как хотите, неуместная и бессмысленная фамильярность полицеймейстера не что иное, как признак весьма невысокого положения моих фондов. Когда же я их так уронил и чем именно? Это преглупо и предосадно.

Я возвратился домой в самом дурном расположении духа, но только что переступил порог, как сейчас же утешился: у себя я, сверх всякого ожидания, нашел генерала Перлова.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

Старик этот был мне теперь вдвое мил; я рассказал ему все свои недоумения и сюрпризы с такою полною откровенностью, с какою можно рассказывать свои дела только сердечнейшему другу. Он все молчал и сосал янтарь своего черешневого чубука, изредка лишь отзываясь самыми короткими, но определительными выражениями. Губернатора назвал "свистуном", губернаторшу обругал нецензурным словом, про Дергальского сказал, что он "балалайка бесструнная", а Фортунатова похвалил: "этот, говорит, в кулаке из яйца цыпленка выведет"; а впрочем, обо всех сказал, что "все они вместе порядочная сволочь", и предлагал их повесить. Предводителя я уж, разумеется, не коснулся, но о полицеймейстере рассказал, как он нагло сейчас со мною расфамильярничался.

– Гвардейская привычка-с, – отвечает генерал. – Я их, этих господ, знаю: был и со мной такой случай, что их братия пробовали со мной фамильярничать, да ведь мне в кашу не плюнешь. Я еще тогда в маленьком чине служил. Мы не поладили как-то за картами. Мне денщик их говорит: "Не ходите, говорит, к нам больше, ваше благородие, а то наши господа хотят вас бить". Я ему дал на водку и прихожу и спрашиваю: "Правда ли, господа, будто вы хотите меня бить?"

– "Правда", а их осьмеро, а я один. "Ну, как же вы меня будете бить, когда вас осьмеро, а я один?" – "А вот как", – отвечает сам хозяин да прямо меня по щеке. Я очень спокойно говорю: "Я этому, господа, не верю". Он второй раз. Я опять говорю: "Не верю". Он в третий; ну, тогда я взял его за ноги, взмахнул, да и начал им же самим действовать, и всех их переколотил и взял из-под скамьи помойный таз, облил их, да и ушел.

– Вы очень сильны.

– Нет, пудов двенадцать, я больше теперь не подниму, а был силен: два француза меня, безоружного, хотели в плен отвести, так я их за вихры взял, лоб об лоб толкнул и бросил – больше уже не вставали. Да русский человек ведь вообще, если его лекарствами не портить, так он очень силен.

"Ах, – думаю, – вот эта речь мне очень на руку", и спрашиваю: лечился ли он сам когда-нибудь. – Как же-с, – отвечает. – Я в медицину верю, даже одного лекаря раз выпорол за ошибку, но я ведь женатый человек, так для женского спокойствия, когда нездоровится, постоянно лечусь, но только гомеопатией и в ослабленных приемах.

– Их приемы-то и вообще, мол, уж ослаблены.

– Ну все-таки, знаете, я нахожу, что еще сильно... все-таки лекарство, и внутрь пускать его нехорошо; а я, как принесу из гомеопатической аптеки скляночку, у себя ее на окно за занавеску ставлю, оно там и стоит: этак и жена спокойна, и я выздоравливаю. Вот вы бы этот способ для народа порекомендовали, – это уж самое безвредное. Ей-богу!.. Ах да, и кстати: записку-то свою бросьте: дворяне уж съезжаются, и они все будут против этого, потому что предводитель хочет. Вот и" опишите: губернатор не хочет, предводитель хочет, дворянство не хочет потому, что предводитель хочет, а предводитель хочет, потому, что губернатор не хочет... Вот опишите это, и будет вам лучшая повесть нашего времени, и отдадут вас за нее под суд, а суд оправдает, и тогда публика книжку раскупит. Впрочем, я предложу Калатузову, не хочет ли, я сам опишу все это в виде романа. Не умею, да ничего. Гарибальди пишет, и тоже довольно скверно. А теперь поедемте, я обещал вас привезти познакомить к четырем дворянам... Отличные ребята, да вы ведь и должны им сделать визит, как приезжий.

Я поехал и был с его превосходительством не у четырех, а у шести "отличных ребят", которые, как в одно слово, ругали предводителя и научали меня стоять на том, что при таких повсеместных разладицах ничего предпринимать нельзя и надо все бросить.

– Это все мои молодцы, – пояснял мне генерал, когда мы ехали с ним домой. – Это все антипредводительская партия, и вы уж теперь к предводительским не ездите, а то будет худо.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

С этой поры я, милостивые государи, увидел себя не только помешанным, но даже в силках, от которых так долго и ревностно отбивался. И пребывал я совсем отуманенный на заседаниях, на обедах, даваемых, по здешнему выражению, с "генералом Перловым"; был приглашаем "на генерала Перлова" и утром и вечером и слушал, как он жестоко казнил все и всех. Сам я больше молчал и отзывался на все только изредка, но представьте же себе, что при всем этом... меня из губернии выслали. Что, как и почему? ничего этого не знаю, но приехал полицеймейстер и попросил меня уехать. Ходил я за объяснениями к губернатору – не принял; ходил к Фортунатову – на нервы жалуется и говорит: "Ничего я, братец, не знаю", ходил к Перлову – тот говорит: "Повесить бы их всех и больше ничего, но вы, говорит, погодите: я с Калатузовым поладил и роман ему сочинять буду, там у меня все будет описано".

Навестил в последний вечер станового Васильева в сумасшедшем доме. Он спокоен как нельзя более.

– Как же, – говорю, – вы это все сносите?

– А что ж? – отвечает, – тут прекрасно, и, знаете ли, я здесь даже совершенно успокоился насчет многого.

– Определились?

– Совершенно определился. Я христианство как религию теперь совсем отвергаю. Мне в этом очень много помог здешний прокурор; он нас навещает и дает мне "Revue Spirite"("Спиритическое обозрение" (франц.)). Я проникся этим учением и, усвоив его, могу оставаться членом какой угодно церкви; перед судом спиритизма религиозные различия – это не более как "обычаи известной гостиной", не более. А ведь в чужом доме надо же вести себя так, как там принято. Внутренних моих убеждений, истинной моей веры я не обязан предъявлять и осуждать за иноверство тоже нужды не имею. У спиритов это очень ясно; у них, впрочем, все ясно: виноватых нет, но не абсолютно. Преступление воли карается, но кара не вечна; она смягчается по мере заслуг и смывает преступления воли. Я очень рад, что мне назначили этот экзамен здесь.

– Будто, – говорю, – ваше спокойствие нимало не страдает даже от здешнего общества?

– Я этого не сказал, мое... Что мое, то, может быть, немножко и страдает, но ведь это кратковременно, и потом все это плоды нашей цивилизации (вы ведь, конечно, знаете, что увеличение числа помешанных находится в известном отношении к цивилизации: мужиков сумасшедших почти совсем нет), а зато я, сам я (Васильев просиял радостью), я спокоен как нельзя более и... вы знаете оду Державина "Бессмертие души"?

– Наизусть, – отвечаю, – не помню.

– Там есть такие стихи:

От бесконечной единицы,

В ком всех существ вратится круг,

Какие б ни текли частицы,

Все живы, вечны, вечен дух!

Бесконечная единица и ее частицы, в ней же вращающиеся... вы это понимаете?

– Интересуюсь, – говорю, – знать от вас, как вы это понимаете?

– А это очень ясно, – отвечал с беспредельным счастием на лице Васильев. – Частицы здесь и в других областях; они тут и там испытываются и совершенствуются и, когда освобождаются, входят снова в состав единицы и потом, снова развиваясь, текут... Вам, я вижу, это непонятно? Мы с прокурором вчера выразили это чертежами.

Васильев вынул из больничного халата бумажку, на которой были начерчены один в другом три круга, начинающиеся на одной черте и затушеванные снизу на равное пространство.

– Видите: все, что темное, – это сон жизни, или теперешнее наше существование, а все свободное течение – это настоящее бытие, без кожаной ризы, в которой мы здесь спеленуты. Тело душевное бросается в затушеванной площади, а тело духовное, о котором говорит апостол Павел, течет в сиянии миров. После каждого пробуждения кругозор все шире, видение все полнее, любовь многообъемлющее, прощение неограниченнее... Какое блаженство! И... зато вы видите: преграды все возвышаются к его достижению. Вы знаете, отчего у русских так много прославленных святых и тьмы тем не прославленных? Это все оттого, что здесь еще недавно было так страшно жить, оттого, что земная жизнь здесь для благородного духа легко и скоро теряет всякую цену. Впрочем, в этом отношении у нас и теперь еще довольно благоприятно. Да, да, Россия в экзаменационном отношении, конечно, и теперь еще, вообще, наилучшее отделение: здесь человек, как золото, выгорал от несправедливости; но вот нам делается знакомо правосудие, расширяется у нас мало-помалу свобода мысли, вообще становится несколько легче, и я боюсь, не станут ли и здесь люди верить, что тут их настоящая жизнь, а не... то, что здесь есть на самом деле...

– То есть?

– То есть исправительный карцер при сумасшедшем доме, в который нас сажают для обуздывания нашей злой воли.

"Прощай, – думаю, – мудрец в сумасшедшем доме", и с этим пожелал ему счастия и уехал.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

Через сутки я был уже в Москве, а на третий день, усаживаясь в вагон петербургской дороги, очутился нос к носу с моим уездным знакомцем и решительным посредником Готовцевым.

– Батюшка мой? Вас ли я вижу? – восклицает он, окидывая меня величественным взглядом.

Я говорю, что, с своей стороны, могу более подивиться, он ли это?

– Отчего же?

– Да оттого, что вы так недавно были заняты службой.

– Полноте, бога ради; я уж совсем там не служу; меня они, бездельники, ведь под суд отдали.

– За школы?

– Представьте, да, за школы. Прежде воспользовались ими и получили благодарность за устройство, а потом... Подлец, батюшка, ваш Фортунатов! Губернатор человек нерешительный, но он благороднее: он вспомнил меня и сказал: "Надо бы и Готовцева к чему-нибудь представить". А бездельник Фортунатов: "Представить бы, говорит, его к ордену бешеной собаки!" Ну не скот ли и не циник ли? Пошел доказывать, что меня надо... подобрать... а губернатор без решимости... он сейчас и согласен, и меня не только не наградили, а остановили на половине дела; а тут еще земство начинает действовать и тоже взялось за меня, и вот я под судом и еду в Петербург в министерство, чтоб искать опоры; и... буду там служить, но уж это чертово земство пропеку-с! Да-с, пропеку. Вы как?

– Со мной, – хвалюсь, – поступили тоже не хуже, чем с вами, довольно решительно, – и рассказываю ему, как меня выслали.

Готовцев сатирически улыбнулся.

– И вы, – говорит, – этакую всякую меру считаете "довольно решительною"?

– А вы нет?

– Еще бы! Я бы вас за это не выслал, а к Макару телят гонять послал.

– Но за что же-с? позвольте узнать.

– А-а! не участвуйте в комплотах. Я вам признаюсь, ведь все ваше поведение для меня было всегда очень подозрительно; я и сам думал, что вы за господин такой, что ко всем ездите и всех просите: "посоветуйте мне, бога ради", да все твердите: "народ, села, села, народ"... Эй, вы, вы!.. продолжал он, взглядывая на меня проницательно и грозя мне пальцем пред самым носом. – Губернатора вы могли надувать, но уж меня-то вы не надули: я сразу понял, что в вашем поведении что-то есть, и (добавил он в другом тоне) вы если проиграли вашу нынешнюю ставку, то проиграли единственно чрез свою нерешительность. Почему вы мне прямо не высказались?

– В чем-с, милостивый государь, в чем?

– Конституционалист вы или радикал? Выскажитесь вы, и я бы вам рискнул высказаться, что я сам готов сюда Гамбетту, да-с, да-с, не Дерби, как этот губернатор желает, а прямо Рошфора сюда и непримиримого Гамбетту сюда вытребовать... Я самый решительный человек в России! "

– Нет, позвольте уж вас перебить: если на то пошло, так я знаю человека, который гораздо решительнее вас. – Это кто?

– Генерал Перлов; он прямо говорит, что если б его воля, то он всю Европу бы перепорол, а всех нас перевешал бы.

– Да... но вы забываете, что ведь между нами с Перловым лежит бездна: он всех хочет перевешать, а я ведь против смертной казни, и, в случае чего-нибудь, я бы первых таких господ самих перевешал, – отвечал, отворачиваясь, Готовцев.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Живу затем я целое лето в Петербурге и жду денег из деревни. Скука страшная: жара, духота; Излер и Берг, Альфонсины и Финеты, танцы в панталонах, но без увлечения, и танцы с увлечением, но без Панталон, порицание сильных и преклонение пред ними, задор и бессилие, кичливость знаниями и литература, получившая наименование "орудия невежества"... Нет, нет, эта страна, может быть, и действительно очень хорошее "экзаменационное отделение", но... я слишком слабо приготовлен: мне нужно что-нибудь полегче, пооднообразнее, поспокойнее. А пока, даст бог, можно будет уехать за границу; вспомнилось мне, что я художник, и взялся сделать вытравкой портрет Дмитрия Петровича Журавского – человека, как известно, всю свою жизнь положившего на то, чтоб облегчить тяжелую долю крестьян и собиравшего гроши своего заработка на их выкуп... Как хотите, характер первой величины, – как его не передать потомству? Сделал доску и понес ее в редакцию одного иллюстрированного издания. "Дарю, мол, вам ее, – печатайте".

Благодарят: говорят, что им этого не надо: это-де не интересно.

– Помилуйте, – убеждаю их, – ведь это человек большой воли, человек дела, а не фарсов, и притом человек, делавший благое дело в сороковых годах, когда почти не было никаких средств ничего путного делать.

– А его, – спрашивают, – повесили или не повесили?

– Нет, не повесили.

– И он из тюрьмы не убежал?

– Он и в тюрьме-то вовсе не был: он действовал законно.

– Ну, так уж это, – отвечают, – даже и совсем не интересно.

Отхожу и, как герой "Сентиментального путешествия" Стерна, говорю:

– Нет, это положительно лучше во Франции, потому что там даже наших веневских баб, Авдотью и Марью, и тех увековечили и по сю пору шоколад с их изображением продают.

И вот-с дела мои идут скверно: имение не продается, и я даже зазимовал в Петербурге.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

О рождестве меня навещает Фортунатов: радостный-прерадостный, веселый-превеселый.

– На три дня, – говорит, – всего приехал, и то тебя разыскал.

Пошли рассказы: губернатора уже нет.

– Он очень мне надокучил, – говорит Фортунатов, – и, наконец, я его даванул в затылок, так что ему сразу больничку в губы продернули. Полетел, сердечный, кверху тормашками! Теперь посмотрю, каков будет новый. Только уж мне все равно: я по земству служу. Теперь в открытую играть буду. Генерал Перлов дошел, – говорит, – до обнищания, потому что все еще ходит в клуб спать (так как предводительского зятя опять выбрали старшиною). "Если, говорит упрямый старик, – войны не будет и роман написать не сумею, то мирюсь с тем, что не миновать мне долговой тюрьмы". Дергальский отставлен и сидит в остроге за возмущение мещан против полицейского десятского, а пристав Васильев выпущен на свободу, питается акридами и медом, поднимался вместе с прокурором на небо по лестнице, которую видел во сне Иаков, и держал там дебаты о беззаконности наказаний, в чем и духи и прокурор пришли к полному соглашению; но как господину прокурору нужно получать жалованье, которое ему дается за обвинения, то он уверен, что о невменяемости с ним говорили или "легкие", или "шаловливые" духи, которых мнение не авторитетно, и потому он спокойно продолжает брать казенное жалованье, – говорить о возмутительности вечных наказаний за гробом и подводить людей под возможно тяжкую кару на земле.

На этом, почтенный читатель, можно бы, кажется, и кончить, но надобно еще одно последнее сказанье, чтоб летопись окончилась моя.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

Вот в чем-с должно заключаться это последнее сказанье: затянувшаяся беседа наша была внезапно прервана неожиданным появлением дядиного слуги, который пришел известить его, что к нему заезжали два офицера от генерала Постельникова. Занимавший нас своими рассказами дядя мой так и затрепетал; да, признаюсь вам, что мы и все-то сами себя нехорошо почувствовали. Страшно, знаете, не страшно, а все, как Гоголь говорил, – "трясение ощущается".

Пристали мы к слуге: как это было, какие два офицера приходили и зачем?

– Ничего, – говорит, – не знаю зачем, а только очень сожалели, что не застали, даже за головы хватались: "что мы, говорят, теперь генералу скажем?" и с тем и уехали. Обещали завтра рано заехать, а я, – говорит, сюда и побежал, чтоб известить.

Добиваемся: не было ли еще чего говорено? Расспрашиваем слугу: не заметил ли он чего особенного в этих гостях?

Лакей поводит глазами и не знает, что сказать, а нам кажется, что он невесть что знает да скрывает от нас.

А мы его так и допрашиваем, так и шпыняем – хуже инквизиторов.

Бедный малый даже с толку сбился и залепетал:

– Да господи помилуй: ничего они особенного не говорили, а только один говорит: "Оставим в конверте"; а другой говорит: "Нет, это нехорошо: он прочтет, надумается и откажется. Нет, а мы его сразу, неожиданно накроем!"

Изволите слышать: это называется "ничего особенного"!

Дядя встал на ноги и зашатался: совсем вдруг стал болен и еле держится.

Уговаривали его успокоиться, просили остаться переночевать, – нет, и слушать не хочет.

Человека мы отправили вперед на извозчике, а сами вдвоем пошли пешечком.

Идем молча – слово не вяжется, во рту сухо. Чувствую это я и замечаю, что и дядя мой чувствует то же самое, и говорит:

– У меня, брат, что-то даже во рту сухо. Я отвечаю, что и у меня тоже.

– Ну, так зайдем, – говорит, – куда-нибудь пропустить... А?

– Что же, пожалуй, – говорю, – зайдем.

– То-то; оно это и для храбрости не мешает. – Да, очень рад, – отвечаю, – зайдем.

– Только возьмем нумерок, чтоб поспокойнее... а то я этих общих комнат терпеть не могу... лакеи все так в рот и смотрят.

"Понимаю, – думаю себе, – любезнейший дядюшка, все понимаю".

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Завернули мы в один из ночных кабачков... заняли комнату и заказали ужин и... насвистались, да так насвистались, что мне стало казаться, что уже мы оба и лыка не вяжем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю