355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Лесков » Обойдённые » Текст книги (страница 12)
Обойдённые
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:04

Текст книги "Обойдённые"


Автор книги: Николай Лесков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

Глава шестая
Все обстоит благополучно

Путешественники наши пробыли в Варшаве пять дней и написали Анне Михайловне два длинных письма. На шестой день панна Свентоховская проводила их на железную дорогу. Усаживая Дашу в вагон, она шепнула ей несколько слов, на которые та отвечала гримаскою. Дорогою Даша первый день чувствовала себя несколько слабою. Закачало ее, и потому Долинский решился вовсе не везти ее ночами. Но на другой день Даше было гораздо лучше, и она хохотала над Долинским, представляя, какое у него длинное лицо бывает, когда она охнет.

– Смотрите, Нестор Игнатьич, – говорила она, – чтоб в самом деле не вышло на слова пани Свентоховской. В самом деле, как она говорит, „небеспечно“ вам, кажется, разгуливаться со мной по белу свету. Чего доброго, влюбитесь вы в меня. В два-то года, живя вместе, вы меня не рассмотрели хорошенько, а теперь вот делать вам нечего, со скуки как раз злой недуг приключится. Вот анекдот-то выйдет! Хоть со света бежи тогда.

– Что вы выдумываете, Дорушка!

– А что ж! Все под богом ходим. Разве уж в меня и влюбиться нельзя?

– Какая вы хорошенькая! – смеясь, воскликнул Долинский.

– Вот то-то и оно! В Варшаве, в царстве женской красоты таковою признана.

– А кстати, Дора, я и забыл вас спросить: как вам понравилась Варшава?

– Очень хороший, типический город.

– А варшавяне?

– Мужчины или женщины?

– Те и другие?

– Одним словом на это отвечать нельзя.

– Ну, можете двумя словами.

– В поляках мне одно только нравится, а в польках одно только не нравится.

– Значит, в мужчинах вы заметили только одну добродетель, а в женщинах только один порок?

– Не то совсем. Мужчины почти точно такие же, как и наши; даже у этих легкости этой ненавистной, пожалуй, как будто, еще и больше—это мне противно; но они вот чем умнее: они за одним другого не забывают.

– Как это, Дорушка?

– А так! У них пению время, а молитве час. Они не требуют, чтоб люди уродами поделались за то, что их матери не в тот, а в другой год родили. У них божие идет богови, а кесарево кесареви. Они и живут, и думают, и любят, и не надоедают своим женщинам одною докучною фразою. Мне, вы знаете, смерть надоели эти наши ораторы! Все чувства боятся! Сердчишек не дал бог, а они еще мечами картонными отмахиваются. Любовь и привязанность будто чему-нибудь хорошему могут мешать? Будто любовь чему-нибудь мешает.

Даша разгорячилась.

– Шуты святочные! – сказала она с презрением и стала смотреть в окошко вагона.

– Ну, а о женщинах-то польских что же вы, Даша, расскажете?

Даша обернулась с веселой улыбкой.

– Прелесть! Я не знаю, где у вас царь в голове был, Долинский?

– Когда?

– Когда вы черт знает как обрешетились. Долинский ничего не отвечал, и по лицу его пробежала тучка. Даша поняла, что она тронула больную рану Долинского. Она тронула его пальчиком по губам и сказала:

– У-У, бука! Стыдно дуться! Городничий поедет и губы отдавит.

Долинский вздохнул.

– А знаете же, что я одно только невзлюбила в польках? – заговаривала Дора.

– Что? – спросил в свою очередь Долинский, проведя рукою по лбу.

– Отгадайте!

– Бог вас знает, Дорушка! – отвечал Долинский, все еще не вошедший в свою тарелку.

– Ну, отгадайте!

– Да, право, не знаю.

Даша нагнулась, и, пристально посмотрев в глаза Долинского, спросила:

– Вы, кажется, все еще дуетесь?

– Нет, за что же?

– То-то. Видели вы, как поляки лошадей запрягают?

– Видел.

– Ну, как?

– В шоры.

– Нет, вот тут на голову – как это называется?

Даша приложила ладони к своим вискам.

– Наглазники.

– Ну, да, наглазники. Вот эти самые наглазники есть у польских женщин. По дороге они идут хорошо, а в сторону ничего не видят. Или одна крайность, или другая чрезвычайность.

– Как это, Дорушка?

– А так: или строгость, или уж распущенность, есть своеволие, а между тем свободы честной нет.

– А у наших есть?

– Ну, как же равнять! – отвечала, качая головкой, Дора.

– Способнее, полагаете, наши к честной свободе-то?

– Еще бы! Как их можно и сравнивать в этом отношении! У наших, действительно, смелость; наши женщины—хорошие женщины; они, действительно, хотят быть честно свободными.

– Да много ли их?

– Разумеется, немного пока; а погодите, я уверена, что с нашими женщинами будет жить легче, чем со всякими другими. Ведь неплохо и теперь живется с ними? – добавила она, улыбаясь.

– Хорошо, Дорушка, – отвечал спокойно Долинский.

– А что, кого вспомнили? Долинский улыбнулся и отвечал:

– Какая вы наблюдательная, Дора!

– А вы это только теперь заметили?

– Только теперь.

– Ну, да! Ведь я недаром говорила, что в два года вы меня хорошенько не рассмотрели!

Даша помолчала, вздохнула и проговорила:

– Что-то она теперь поделывает?

На другой день, по приезде в Ниццу, Долинский оставил Дашу в гостинице, а сам до изнеможения бегал, отыскивая квартиру. Задача была немалая. Даша хотела жить как можно дальше от людных улиц и как можно ближе к морю. Она хотела иметь комнату в нижнем этаже, с окнами в сад, невысоко и недорого.

После долгих поисков, наконец, нашлась такая квартира у старой француженки, m-me Бюжар. Это были три комнатки в маленьком флигельке, с окнами, выходящими на уединенный садик. M-me Бюжар, старушка с очень добродушным лицом, взялась приносить постояльцам обед и два раза в день навещать их и исполнять все, что будет нужно для больной русской синьоры. Сама старушка, вместе с двумя желтенькими курочками и черным голландским петухом, жила в крошечной комнатке в другом флигельке, выходившем в тот же садик. Квартира очень понравилась Даше, и вечером того же дня они в нее переехали. Даша заняла большую комнату с двумя большими окнами, а Долинский поместился в маленьком кабинетике… Кроме того, у них было нечто вроде зальца, разделявшего собою их комнаты. На другой день Долинский пригласил лучшего доктора, который осмотрел больную и с покойным видом объявил, что она вовсе не в таком положении, как им кажется. Сделав необходимые гигиенические наставления Доре, доктор уехал, обещав навещать ее через два дня в третий. М-те Бюжар оказалась драгоценным существом. Она услуживала синьоре Доре с искренним радушием и со всегдашней французской веселостью. Впрочем, Даша и мало требовала услуг. Утром она открывала окошечко и кричала: „m-me Бюжар!“ Из другого окна ей весело откликались словом: „Signora Dorra!“ и старуха, переваливаясь, бежала и помогала ей сделать что нужно. Утром старуха убирала их комнаты да приносила обед. Больше Долинский и Даша ничего не требовали, и старуха очень полюбила своих тихих и непривередливых жильцов. Жизнь началась очень приятная. Долинский отдыхал после срочной работы и трудился только тогда, когда ему хотелось, а Даша поправлялась не по дням, а по часам, и опять стала делаться той же обворожительной, розовой ундиной, какою она была до своей несчастной болезни. Только алые пятна все еще не сходили с ее нежных щечек. Днем Долинский читал Даше вслух или работал. Он написал Другую повесть и совсем приготовлял ее к отсылке в Россию. Писанная на свободе повесть была очень удачна. Даша хорошо знала эту повесть. Она знала, что автор часто говорит в ней о самом себе и о людях, помявших его в своих перчатках. Она заставляла Долинского по несколько раз повторять ей некоторые места и часто над многими крепко и долго задумывалась.

Глава седьмая
На устах и в сердце

В десятый раз они перечитывали знакомую рукопись, и в десятый раз Даша заставляла его повторять знакомые места. Наступал вечер, Дорушка взяла из рук Долинского тетрадь, долго читала сама глазами и, задумчиво глядя на бумагу, начала что-то чертить пером на марже.

– Однако, позвольте, Дарья Михайловна, что же это вы… Вам тут рисовать вовсе не полагается.

Даша молча замарала все начерченное ее пером, отбросила с недовольной гримаской рукопись, встала, надела на себя широкополую соломенную шляпу и, подавая руку Долинскому, несколько сурово сказала:

– Пойдемте гулять.

Долинский взял фуражку, и они отправились к обыкновенному пункту своих вечерних прогулок. Во все время дороги они оба молчали и, дойдя до холмика, с которого всегда любовались морем, оба молча присели на зеленую травку. Вид отсюда был самый очаровательный и спокойный. Далеко-далеко открывалась пред ними безбрежная водная равнина, и вечернее солнце тонуло в краснеющей ряби тихого моря. Необыкновенно сладко дразнить здесь свою душу мечтами и сердцу давать живые вопросы. Даша устала, Долинский сбросил верхнее пальто и кинул его на траву. Даша на нем прилегла и как бы уснула. Молчанью и думам ничто не мешало.

– Странно как это! – сказала Даша, не открывая глаз.

– Что такое? – как бы оторвавшись от другой думы, спросил Долинский.

– Так, бог знает, что приходит в голову. Вот, например… сколько чепухи на свете?

– Не мало, Дарья Михайловна; даже очень довольно.

– Я это и без вас знаю, – отвечала Дора и опять замолчала.

– Не понимаю я, – начала она через несколько минут, – как это делается все у людей… все как-то шиворот-навыворот и таранты-на-вон. Клянут и презирают за то, что только уважать можно, а уважают за то, за что отвернуться хочется от человека. Трусы!

– Отчего же не что-нибудь другое, а трусы?

– Так, потому что это все от трусости. En gros[36]36
  В целом (франц.).


[Закрыть]
все их пугает, a en detail[37]37
  По мелочам (франц.).


[Закрыть]
– все ничего. Даст человек золотую монету за удовольствие, которого ему хочется, – его назовут мотом; а разменяет ее на пятиалтынные и пятиалтынниками разбросает – только погаже как-нибудь – ничего. Как это у них там все в головах? Все кверху ногами.

– Подите же с ними! – тихо отвечал Долинский.

– Ведь это ужасное несчастие.

– Да, это не счастие!

– Но как же это делается? Я, например, совсем не понимаю. как это разменяться, стать мельче, чем я есть?

– Очень просто, Дорушка. Употребляя вашу метафору, один человек сам боится раскутиться на весь капитал, а другой и предлагал свою целую золотую монету, да взамен ее получил кое-что из мелочи, вот и пошла в обоих случаях в обороте одна мелочь, на которую уж нельзя выменять снова целой монеты; недостает уж нескольких пятиалтынных.

– Какие у людей маленькие душонки! – сказала Даша с презрительной гримаской.

– У кого же они больше?

– Да у никого. Это-то и скверно, что ни у кого. Даша задумалась и, помолчав, спросила:

– А вы, Нестор Игнатьич, много набрали мелочишки в сдачу?

– Есть безделица.

– А зачем?

– Бог его знает, зачем? Да и тут ваша милая метафора не годится. Не руками берут эту, как мы сказали, сдачу; а сама она как-то после оказывается. Есть поговорка, что всего сердца сразу не излюбишь.

– Ну, да.

Даша подумала и тихо проговорила:

– Я это понимаю. Мне вот только непонятны эти люди маленькие со своими программками. Счастья они не дают никому, а со всех все взыскивают.

– Кому ж они понятны?

– Как вы думаете: ведь я уверена, что это более все глупая сентиментальность делает?

– И сентиментальность, пожалуй, а больше всего предрассудки, разум, с детства изуродованный, страхи пустые, безволье, привычка ценить пустые удобства, да и многое, многое другое.

– Да, разум, с детства изуродованный, – это особенное несчастье.

– Огромное и почти всегда вечное.

– Вы как же думаете… Я знаю, что вы поступать не мастер, но я хочу знать, как вы думаете: нужно идти против всех предрассудков, против всего, что несогласно с моим разумом и с моими понятиями о жизни?

– На это, Дорушка, я полагаю, сил человеческих не достанет.

– Но как же быть?

– Самому только не подчиняться предрассудкам, не обращать внимания на людей и их узкую мораль, стоять смело за свою свободу, потому что вне свободы нет счастья.

– А вам скажут, что жизнь дана не для счастья, а для чего-то другого, для чего-то далекого, неосязаемого.

– Что ж вам до этого? Пусть говорят. На погосте живучи, всех не переплачешь, на свете маясь, всех не переслушаешь. В том и вся штука, чтобы не спутаться; чтобы, как говорят, с петлей не соскочить, не потерять своей свободы, не просмотреть счастья, где оно есть, и не искать его там, где оно кому-то представляется.

– Да-с, да: в этом штука, в этом штука!

– Мне так кажется, а впрочем, может быть, я и неправ.

– Нет, я чувствую, что это правда. Скажите, пожалуйста, вам все это не мешает жить на свете?

– Что такое?.. Путаница-то эта?

– Путаница-то.

– Ну, как вам сказать?

– Да так: чувствуете вы, например, себя свободным от всех предрассудков?

– Теперь я чувствую себя очень свободным.

– А прежде?

– Да и прежде. Впрочем, я, по каким-то счастливым случайностям, давно приучил себя смотреть на многое по-своему; но только именно все мне как-то очень неспокойно было, жилось очень дурно.

– Вы очень много любили людей?

– Да, меня учили любить людей, и я, точно, очень любил их.

– А теперь?

– Вы знаете, что я зла никому не делаю или, по крайней мере, стараюсь его не делать.

– Только уж не привязываетесь к людям?

– Я люблю человечество.

– Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не любят; а бы не такой человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде?

– Близких людей у меня нет.

– Совсем?

– Кроме Анны и вас.

– А прежние привязанности?

– Растоптали их, теперь они засыпались.

– А мать?

– Я ее очень люблю, но ведь ее нет на свете.

– Но вы ее все-таки любите?

– Очень. Моя мать была женщина святая. Таких женщин мало на свете.

– Расскажите мне, голубчик Нестор Игнатьич, что-нибудь про вашу матушку, – попросила Дора, быстро приподнявшись на локоть и ласково смотря в глаза Долинскому.

– Долго вам рассказывать, Дорушка.

– Нет, расскажите.

Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из-за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять у нее все, что ему нужно.

– Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! – перебивала она не раз Долинского.

И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение:

– У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание – прах; нам никогда не говорили: „наживай да сберегай“, а говорили: „отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете“.

Дорушка воскликнула:

– Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы?

Долинский молча пожал руку Доры.

– Вы знаете, – продолжал он, увлекаясь, – люди восторгаются „Галубом“; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которой не могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя – и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек… Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич…

– Зачем вы их троих вспоминаете вместе? – произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам.

– А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов, – что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня.

– Вы лучше их, – произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора.

– Они могут быть полезнее меня.

– Вы всегда будете полезнее их, – опять так же спешно оторвала Дора.

– Вы знаете… вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею… нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется… что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить.

– Что ж это такое? – спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.

– Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.

– Вас любят.

– И из этого ничего не будет, – отвечал, покачав головою, Долинский. – Я верю в мои предчувствия.

– А они говорят?

– Что что-то близится страшное; что что-то такое мо< до меня близится; что этот враг мои…

– Близок?

– Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.

– Не говорите этого! – сказала строго Дора.

– Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.

– Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! – сердито крикнула, вся изменившись в лице. Дора, и, окинув Долинского грозным, величественные взглядом, прошептала: пророк!

Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.

– Зато, – начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свес место, – кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.

– Да… ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? – расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.

– А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное.

– Не понимаю.

– Ну и слава богу.

– Нет, вы расскажите это.

– Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?

– Все по праву требуют, а не по сердцу.

– Ну, вот вы и понимаете!

– А брат ваш?

– Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от Друга.

– Зачем же? Зачем же отвыкать?

– Разъехались, разбросало нас по разным местам.

– Как будто места могут разорвать любовь?

– Поддержать ее не умели.

– Это дурно.

– Да, хорошего ничего нет.

– Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?

– Нет, он.

– А вы ему писали?

– Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась.

– Ну, а сестра? – спросила она после короткой паузы.

– Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе… барыня…

– По „правилам“ живет, – смеясь сказала Даша.

– По „правилам“, – смеясь же отвечал Долинский.

– Эгоистка она?

– Нет.

– А что же?

– Я вам сказал: барыня.

– Добрая?

– Так… не злая.

– Не злая и не добрая?

– Не злая и не добрая.

– Господи! В самом деле, с какою вы обстановкою жили после матери! Страшно просто.

– Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я жив) с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна – хорошие человек; вы – золотой человек.

– Анна—хороший, а я—золотой! Что же лучше золотой или хороший?

– Обе вы хорошие человеки.

– Значит, „обе лучше“. А которую вы больше любите?

– Вас, конечно.

– Ну, то-то.

Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой.

Глава восьмая
Любовь до слез горючих

Тихое однообразие ниццской жизни Доры и ее спутника продолжалось не нарушаемое ничем ни с одной стороны, но при всем этом оно не было тем утомительным semper idem,[38]38
  Всегда то же самое (лат.).


[Закрыть]
при котором всякое чувство и всякое душевное настроение способно переходить в скуку. Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости, человек, увлекавшийся безмерно и соединявший в себе крайнюю необузданность страстей с голубиною кротостью духа, восторженно утверждал, что для людей живых, для людей с искрой божией нет semper idem, и что такие, живые люди, оставленные самим себе, никогда друг для друга не исчерпываются и не теряют великого жизненного интереса; остаются друг для друга вечно, так сказать, недочитанною любопытною книгою. От слова до слова я помнил всегда оригинальные, полные самого горячего поэтического вдохновения речи этого человека, хлеставшие бурными потоками в споре о всем известной старенькой книжке Saint-Pierre „Paul et Virginie“,[39]39
  Сен-Пьера «Поль и Виргиния» (франц.).


[Закрыть]
и теперь, когда история событий доводит меня до этой главы романа, в ушах моих снова звучат эти пылкие речи смелого адвоката за право духа, и человек снова начинает мне представляться недочитанною книгою.

Дорушка и слышать не хотела ни о каких знакомствах и ни о каких разнообразиях. Когда Долинский случайно познакомился где-то в cafe с братом Веры Александровны Онучиной, Кириллом, и когда Кирилл Александрович сделал Долинскому визит и потом еще навестил его два или три раза, Дорушка не то что дулась, не то чтобы тяготилась этим знакомством, но точно как будто боялась его, тревожилась, находила себя в каком-то неловком, непрямом положении. А Кирилл Онучин не был совсем же неприятный аристократ, ни демократический фат, ни лев, ни франт дурного тона. Это был человек самый скромный и вообще тип у нас довольно редкий. По происхождению, состоянию, а равно по тонкости и белизне кожи, сквозь которую видно было, как благородная кровь переливается в тоненьких, голубых жилках его висков, Кирилл Онучин был аристократ, но ни одного аристократического стремления, ни одного исключительного порока и недостатка, свойственного большинству наших русских патрициев, в Кирилле Онучине не было и запаха, и тени. В собственной семье он был очень милым и любимым лицом, но лицом-таки ровно ничего не значащим; в обществе, с которым водилась его мать и сестра, он значил еще менее.

– Кирилл Онучин?.. Да как бы это вам сказать, что такое Кирилл Онучин? – отвечал вам, разводя врозь руками всякий, у кого бы вы ни вздумали осведомиться об этом экземпляре.

В существе же длинный и кротчайший Кирилл Александрович был страстный ученый, любивший науку для науки, а жизнь свою как средство знать и учиться. Он почти всегда или читал, или писал, или что-нибудь препарировал. В жизни он был самый милый невежда, но в ботанике, химии и сравнительной анатомии – знаток великий. Скромнейшим образом возился он с листочками да корешочками, и никому решительно не была известна мера его обширных знаний естественных наук; но когда Орсини бросил свои бомбы под карету Наполеона III, а во всех кружках затолковали об этих ужасных бомбах и недоумевали, что это за состав был в этих бомбах, Кирилл Александрович один раз вызвал потихоньку в сад свою сестру, стал с ней под окном каменного грота, показал крошечную, черненькую грушку, величиною в маленький женский наперсток и, загнув руку, бросил этот шарик на пол грота. Страшный взрыв потряс не только все стены грота, но и земляную, заросшую дерном насыпь, которая покрывала его старинные своды.

– Вот видишь, только это в крошечном размере, а то, верно, в большом, – рассказывал Кирилл Александрович перепуганной его опытом сестре, и никому более не говорил об этом ни одного слова.

Этот смирный человек решительно не мог ничем произвести в Доре дурное впечатление, но она, очевидно, просто-напросто не хотела никаких знакомств. Ей просто не хотелось иметь перед глазами и на слуху ничего способного каждую минуту напомнить о России, с воспоминанием о которой связывалось кое-что другое, смутное, но тяжелое, о котором лучше всего не хотелось думать.

Не давая ярко проявляться своему неудовольствию за это новое знакомство с Онучиными, Дора выбила этот клин другим клином: заменила знакомство Онучиных знакомством с дочерью молочной сестры madame Бюжар, прехорошенькой Жервезой. Эта Жервеза была очень милая женщина с добрым, живым французским лицом, покрытым постоянно сильным загаром, придававшим живым и тонким чертам еще большую свежесть. Ей было около двадцати двух лет, но она уже имела пятилетнего сына, которого звали Пьеро, и второго, грудного, Жана. Муж Жервезы, прехорошенький парисик, щеголявший всегда чистенькой рубашкой, ярким галстуком и кокетливой курткой, был огородник. У них был свой очень маленький крестьянский домик, в трех или четырех верстах от города. Домик этот стоял на краю одной узенькой деревенской дорожки при зеленой долине, с которой несло вечной свежестью. Жервеза и Генрих (ее муж) были собственники. Собственность их состояла из этого домика, с крошечным двориком, крошечным огородцем гряд в десять или пятнадцать и огороженным лужком с русскую тридцатную десятину. Это было наследственное богатство сиротки Жервезы, которое она принесла с собою своему молоденькому мужу. Потом у них на этом лужке гуляли четыре очень хорошие коровы, на дворе стояла маленькая желтенькая тележка с красными колесами и небольшая, лопоухая мышастая лошадка, более похожая на осла, чем на лошадь. Если прибавим к этому еще десятка полтора кур, то получим совершенно полное и обстоятельное понятие о богатстве молочной красавицы, как называли Жервезу горожане, которым она аккуратно каждое утро привозила на своей мышастой лошаденке молоко от своих коров и яйца от своих кур. Муж Жервезы бывал целый день дома только в воскресенье. В простые дни он обыкновенно вставал с зарею, запрягал жене лошадь и с зеленою шерстяною сумою за плечами уходил до вечера работать на чужих, больших огородах. Жервеза в эту же пору усаживалась между кувшинами и корзинами в свою крошечную тележку и катила на своей лопоушке в нежащийся еще во сне город. Старший сын ее обыкновенно оставался дома с мужниной сестрою, десятилетней девочкой Аделиной, а младшего она всегда брала с собой, и ребенок или сладко спал, убаюкиваемый тихою тряскою тележки, или при всей красоте природы с аппетитом сосал материно молоко, хлопал ее полненькой ручонкой по смуглой груди и улыбался, зазирая из-под косынки на черные глаза своей кормилицы.

Эта Жервеза каждый день являлась к madame Бюжар, и, оставив у нее ребенка, отправлялась развозить свои продукты, а потом заезжала к ней снова, выпивала стакан кофе, брала ребенка и с купленным для супу куском мяса спешила домой. Дорушка несколько раз видела у madame Бюжар Жервезу, и молочная красавица ей необыкновенно нравилась.

– Это Марии, – говорила она Долинскому, – а не мы, Марфы, кажется, только и стоющие одного упрека… Может быть, только мы и выслужим за свое марфунство.

– Опять новое слово, – заметил весело Долинский, – то раз было комонничать, а теперь марфунствовать.

– Всякое слово хорошо, голубчик мой, Нестор Игнатьич, если оно выражает то, что хочется им выразить. Академия наук не знает всех слов, которые нужны, – отвечала ласково Дора.

Быстро и сильно увлекаясь своими симпатиями, Дора совсем полюбила Жервезу, вспоминала о ней очень часто и говорила, что она отдыхает с нею духом и не может на нее налюбоваться.

В то время, когда с Долинским познакомился Кирилл Онучин, у Жервезы случилось горе: муж ее, впервые после шести лет, уехал на какую-то очень выгодную работу на два или на три месяца, и Жервеза очень плакала и грустила.

– Он у меня такой недурненький, такой ласковый, а я одна остаюсь, – наивно жаловалась она тетке Бюжар и Дорушке.

– Ай, ай, ай, ай! – говорила ей, качая седою головою, старушка Бюжар.

– Ну, да! Хорошо вам рассуждать-то, – отвечала печально, обтирая слезы, Жервеза.

Горе этой женщины было в самом деле такое грациозное, поэтическое и милое, что и жаль ее было, и все-таки нельзя было не любоваться самым этим горем. Дорушка переменила место прогулок и стала навещать Жервезу. Когда они пришли к „молочной красавице“ в первый раз, Жервеза ужинала с сыном и мужниной сестренкой. Она очень обрадовалась Долинскому и Доре; краснела, не знала, как их посадить и чем угостить.

– Милочка, душечка Жервеза, и ничего больше, – успокоивала ее Дора. – Совершенно французская идиллия из повести или романа, – говорила она, выходя с Долинским за калитку дворика, – благородная крестьянка, коровки, дети, куры, молоко и лужайка. Как странно! Как глупо и пошло мне это представлялось в описаниях, и как это хорошо, как спокойно ото всего этого на самом деле. Жервеза, возьмите, милая, меня жить к себе.

– Oh, mademoiselle, как это можно! Мы не умеем служить вам; у нас… тесно, беспокойно, – уверяла „молочная красавица“.

– А вот, mademoiselle Дора думает, что у вас-то именно очень спокойно.

– Oh, non, monsieur![40]40
  О, нет, мосье! (франц.)


[Закрыть]
Коровы, куры утром кричат, дети плачут; мой Генрих тоже встает так рано и начинает рубить дрова, да нарочно будит меня своими песнями.

– Но теперь ваш Генрих не рубит вам дров и не поет своих песен?

– Да, теперь он, бедный, не поет там своих песенок.

– А, может быть, и поет, – пошутила Дора.

– Поет! Ах, нет, не поет он. Вы ведь не знаете, mademoiselle, как он меня любит: он такой недурненький и всегда хочет целовать меня… Я просто, когда только вздумаю, кто ему там чистит его белье, кто ему починит, если разорвется его платье, и мне так хочется плакать, мне делается так грустно… когда я только подумаю, что…

– Кто-нибудь другой там вычистит его белье и его поцелует?

– Mademoiselle! Зачем вы мне это говорите? – произнесла, бледнея, „молочная красавица“, и кружка заходила в ее дрожащей руке. – Вы знаете что-нибудь, mademoiselle? – спросила она, делая шаг к Доре и быстро вперяя в нее полные слез и страха глаза.

– Что вы! Что вы, бедная Жервеза! Успокойтесь, друг мой, я пошутила, – говорила встревоженная Дора, вставая и целуя крестьянку.

– Честное слово, что вы пошутили?

– Даю вам честное слово, что я пошутила и что я, напротив, уверена, что Генрих любит вас и ни за что вам не изменит.

– Уверен в этом, mademoiselle, никто не может быть, но я лучше хочу сомневаться, но… вы никогда, mademoiselle, так не шутите. Вы знаете, я завтра оставлю детей и хозяйство, и пойду сейчас, возьму его назад, оттуда, если я что-нибудь узнаю.

– Однако, как плохо шутить-то! – проговорила по-русски Дора, когда Жервеза успокоилась и начала высказывать свои взгляды.

– Ведь я ему верна, mademoiselle Дора, я ему совсем верна; я против него даже помыслом не виновата, и я люблю его, потому что он у меня такой недурненький и ласковый, и потом ведь мы же с ним, mademoiselle, венчались; он не должен сделать против меня ничего дурного. Прекрасно еще было бы! Нет, если я тебя люблю, так ты это знай и помни, и помни, и помни, – говорила она, развеселясь и целуя за каждым словом своего ребенка. – Вы ведь знаете, мы шесть лет женаты, и мы никогда, решительно никогда не ссорились с моим Генрихом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю