412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Лесков » Юдоль » Текст книги (страница 4)
Юдоль
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:03

Текст книги "Юдоль"


Автор книги: Николай Лесков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Особенно поразительна была холодность и какая-то легкомысленная жестокость в действиях, затевавшихся с голода. В соседнем с нами селе пастух Игнашка с подпаском, например, захотели "есть убоину" и с этой целью сами вдвоем отлучили одну исправную телом овцу от стада и сволокли ее в лесной овраг, чтобы тут зарезать и начать ее есть; а на деревне сказать, что ее волк съел. Но, опустясь в овраг, они вздумали, что всей овцы им за один день не съесть, а недоеденное мясо протухнет и пропадет даром. Тогда они порешили овцу не зарезывать, а связать ее и отрезать у нее у живой столько мяса, сколько им на день нужно, а остальная овца пусть лежит и дожидается. Они так и начали – отрезали у живой овцы "четверть", спекли ее и съели, а остальное оставили в овраге, – а сюда пришел в самом деле волк и прекратил терзательные мучения овцы и сволок и сожрал ее всю без остатка, а пастухи, не найдя овцы на другой день, заподозрили друг друга в краже, подрались и друг друга выдали. Игнашку прозвали "живорезом".

Женский пол, как замужние, так и незамужние, продавали свои труды нипочем: в услуги или на работу поденно охотно набивались "из-за прокорму", но и на этих условиях в деревнях места нельзя было найти. Духовенство набрало себе бесплатных батраков и батрачек, но только в потребном числе, а предложение услуг было безмерно. Цена же женских изделий была невероятная: "конец холста" продавали за полтину медью (7 аршин за 14 копеек), "початок пряжи" – за медную гривну (3 коп.), и фунт хлеба стоил 3 коп. Покупали все это грабительским образом торгаши, которых называют "кошатниками" или "кошкодралами". Они покупают кошек и тут же их убивают о колесную шину телеги или о головашку саней. Цена кошки черной и серой – гривна, а пестрой – пятак меди. Этим же кошкодралам бабы и девки тогда продавали "свою девичью красу", то есть свои волосы, и весьма часто свою женскую честь, цена на которую, за обилием предложения, пала до того что женщины и девочки, иногда самые молоденькие, предлагали себя сами, без особой приплаты, "в придачу к кошке". Если кошатник не хотел брать дрянную кошку, то продавщица стонала: "купи, дяденька, хороший мой: я к тебе в сумерки к колодцу выйду". Но кошатники были этим добром изобильны и не на всякую "придачу" льстились; они цинически рассказывали, что им теперь хорошо, потому что "кошка стоит грош вместе с хозяйкою". Кошачья шкура была товар, а хозяйка – придачею. И этот взгляд на женщину уже не обижал ее: обижаться было некогда; мученья голода были слишком страшны. С этим же взглядом освоивались и подростки-девочки, которые отдавали себя в таком возрасте, когда еще не переставали быть детьми... Вообще крестьянские женщины тогда продавали свою честь в наших местах за всякую предложенную цену, начиная с медной гривны, но покупатели в деревнях были редки. Более предприимчивые и приглядные бабы уходили в города "к колодцам". И у себя в деревнях молодые бабы выходили вечерами постоять у колодцев – особенно у таких, на которые подворачивают проездом напоить коней обратные ямщики, прасолы или кошкодралы, и тут в серой мгле повторялось все то, что было и в оны дни у колодца Лаванова. Здесь взаимно омрачала друг друга и старость и юность, и все это буквально за то, чтобы "не околеть с голода"... Не могу теперь ясно ответить, почему сельские женщины и в городах местами своих жертвоприношений избирали "колодцы", у которых они и собирались и стояли кучками с сумерек. Может быть, в других пунктах их прогоняли горожанки. Особенно в этом отношении в Орле прославились крытые колодцы у Михаила Архангела и Плаутин. Кроме того, множество женщин ютилось по пустым баркам, зазимовавшим во льду между Банным мостом и мужским монастырем и его слободкою. Срам это был открытый, но его как-то не вменяли в преступление. Старшие семьянинки не только отпускали молодых на ведомое дело, но еще склоняли к тому, говоря: "чего так-то сидеть: надо сойти в город у колодца раздобыться". А молодых не нужно было много уговаривать: правила их всегда были шатки, а голод – плохой друг добродетели. Молодайки уходили, мало таясь в том, на что они надеются, и бойкие из них часто прямо говорили: "чем голодать – лучше срам принять". Когда они возвращались от колодцев, их не осмеивали и не укоряли, а просто рассказывали: "такая-то пришла... в городу у колодца стояла... разъелась – стала гладкая!" {Чтобы иметь ясное понятие, как относился к этому "мир", стоит припомнить, как относились к своему "стоянию" те, кто претерпел его ближайшим и непосредственным образом. Когда я посетил родные места года через три после благословенного дня "освобождения", мне привелось посетить с одним из мировых посредников прекрасную сельскую больницу, в которой "по усердию" трудилась в черных работах пожилая женщина очень крупного роста, по имени Стеха. Она же ходила и на деревню "обмывать мертвых", тоже не по нужде и не за плату, а "по усердию". Ей было уже, лет за пятьдесят, и она была сильна, велика и смахивала немножко на мужика. У нее на деревне было свое хозяйство – двор, скотина, земля, дети и внуки, и даже, кажется, правнуки. Пользовалась она у всех почетом, – говорили о ней: "Стеха души не убьет, Стеха не соврет, – Стеха справедливая". И все знали, что она "угождает больным" и "покойников убирает только для господа, а ее душа чиста, как стакан светится". А эта самая Стеха, – несомненно имевшая все те добрые качества, которые ей приписывали, – рассказывала мне о голодном годе при своей пожилой уже дочери и при взрослой девушке и внучке, "ничего не прибавляючи и не отбавляючи", и, в этом рассказе прямо о всех своих сверстницах и о себе говорила: "всех нас, милый, восемь бабенков молоденьких было, и всех нас кошкодралы у колодца уговорили: "Поедемте, говорят, мы вас в Орел свезем, там у колодцев лучше здешнего". Мы все дуры, и поверили и пошли, а хорошего только и было, что прокормилися; ну да ведь тогда большего-то грех было и спрашивать". О нравственной стороне "инцидента" Стеха будто вовсе не думала, а когда я наклонил вопрос в эту сторону и побудил ее выразить свое мнение, – она покопала веретеном под головною повязкою и сказала: "Что говорить-то! Ведь голодная смерть страшней сраму... Все же лучше было шкуру свою продать, чем душу".

А уж что она разумела под продажей души – этого я не знаю. О достоинстве взглядов этой женщины я вообще не могу и не хочу судить, Потому Что боюсь, как бы не согрешить перед Стехой и другими ей подобными грешницами более тяжело, чем весят все их согрешения перед "могущим спасти всех" (Иак. IV). (Прим. автора.)}

Кроме "гладкости" или сытости тела, ничто другое не принималось и в соображение. Все высшие цели бытия человеческого словно перестали существовать.

У нас была молодая баба Калерка или Холерка (настоящее имя – Калерия). У нее была прегнусная свекровь, которая "ее сбила в город", и она пошла "у колодцев стоять", но ей так не посчастливилось, что она ни добычи домой не принесла и сама не "послажела", а, напротив, "гнить стала" и сидела всем на ужас в погожие дни на пыльной дороге, без языка, издавая страшную вонь и шипение вместо крика... Ей бросали корки издали, как злой собаке, и отбегали, закрывая себе нос. А сказу о ней было только, что она "в голодный год у колодца стояла". Эта Холерка, наконец, задавила себя поясом.

О таких делах, бывало, все "доводят господам", но больше только для новости и приятного развлечения – как фельетоны.

В большом напряжении чувства мы пережили рождественские праздники и, зайдя за крещенье в день, стали чувствовать, что нашей унылости как будто брезжится край. И почувствовалось это по весьма неважному и даже незначительному обстоятельству: отец спросил старосту:

– Что, Дементий, не слыхать ли чего нового? А староста, который давно давал мрачно один отрицательный ответ, на этот раз отвечал:

– Да вот на поповке есть будто новость!

– А что там такое случилось?

– Да вот Меркул оттуда заезжал и сказывал, что к ним новый дьячок прислан.

– Это на Аллилуево место?

– Да, во его звание... И еще не совсем приделен, а только приукажен, для просмотрания от отца Ниполита.

(Имя "Ипполит" для крестьянского произношения было трудно, они находили удобнее приставлять Н.)

Отец спросил:

– Хорош ли новый дьячок? А Дементий отвечает:

– Ничего; Меркул сказывал – свистулой поет, но вопче по благословию надо полагать, что не важный.

– А почему?

– Да уж если не сразу приделен, а на время приукажен, для присмотрения должности, так, стало быть, под владычным сумлением.

А через несколько дней тот же Дементий уже по собственному почину сообщил:

– Новый духовенный-то... я вам сказывал?.

– Что же такое?

– Ничего не стоящий.

– Отчего?

– Совсем пустопляс!

– Да отчего?.. Что значит пустопляс?.. очень проворен, что ли?.. Точно так. Пашкой звать.

– Отчего же ты его зовешь Пашкой, а не Павлом?

– Не стоит он полного звания.

– Да чем же он так плох?

– Совсем никуда не годится.

Обстоятельство было не важное, а стало интересно, что за молодец к нам прибыл "во место Аллилуя" и какое он займет у нас "приделение"?

XII

Прибывший "во место Аллилуя" Павлушка-дьяк был оригинал и всего менее человек "духовенный" – оттого он по свойствам своим так скоро и получил соответственное прозвание "Пустопляс", Он был столь беден, что казался беднее всех людей на свете, и, по словам мужиков, – пришел "не токма что голый, но ажио синий", и еще он привел с собою мать, а в руках принес лубяной туезок да гармонию, на которой играл так, что у всех, кто его слушал, – ноги сами поднимались в пляс.

Имущества у него не было никакого и денег ни гроша. Причт не знал, куда его деть, и поместили Павла и его мать в тесной сторожевой избушке, вместе со сторожем.

Местными дознаниями было открыто, что Павлушкина мать была когда-то дьячихою, а потом ходила в городе по стиркам, а иногда просила милостыни. Павел был ею воспитан в тяжкой доле и мог бы, кажется, постичь жизнь, но не удался – "все клонил к легкомысленности" и за то был исключен из третьего класса и долго болтался "без приделения", и теперь он еще не был совсем определен "во место Аллилуя", а пока только был еще временно приукажен, что выходило вроде испытания.

У нас, впрочем, все сразу стали уверять, что из этого приукаженья ничего и не выйдет, потому что за очевидные Пашкины малодушества отец Ипполит непременно "в отзыве его опорочит".

Павлуша и в самом деле "не потрафлял": он читал скверно, невнятно и "скорохватом" и все "поспешал на лукавого". Начнет "Отче наш" и зачастит так, что ничего нельзя разобрать, пока придет "от лукавого". Так же и "Иже на всякое время" и прочее – все он "читал без понятия", но петь мог, только гораздо охотнее пел светское пение, чем "духовное", и любил шутки строить над старшими.

На это сторож жаловался его матери, но та отвечала, что у него такой же был и отец, который был на хорошем месте, а зашутился и пропал без вести следовательно, Павлу уж нечего и думать, чтоб удержаться.

Павлушина мать была стара и имела пляску св. Витта, отчего она дергала лицом и при каждом судорожном движении издавала звук "фпт! фпт!"

За это ее назвали "Фаптея".

О Павлуше скоро дошли до нас вести, что он очень веселый, и вслед за тем мы очень скоро убедились, что это правда.

Между нашею деревнею и деревнею майора Алымова (в версте от альшовской усадьбы) стоял одинокий двор однодворца Луки Кромсаева, или попросту Кромсая, Кромсай этот под некоторою личиною степенства и скромности был настоящий "шельма-мужик" или "вор-мужик": он умел из всякого положения извлекать себе выгоды и жил скупо и одиноко, содержа свое семейство в "страхе божием", то есть колотил всех чем ни попало.

Он шинковал водочкой и брал под залог разные вещи, отчего у него можно было найти кое-что такое, чего в деревне у другого не встретишь. Так между прочим, у него оказалась гитара, которая пришла к нему давно и неизвестно откуда и которую он давно не мог никому "приделить"; но с того момента, как Кромсай увидел Павла-дьячка, гитара нашла себе "приделение".

Кромсай послушал игру Павла, на гармонии и сказал, – что, эта игра пристала кучерам либо наемщикам, а что у него есть "струмент" – гитара, так вот это уж можно сказать, что струмент благородный, – и притом он отдаст его Павлу в долг и задешево.

Пустопляс сейчас же этим соблазнился – пошел к Кромсаю и взял гитару, на которой еще уцелели четыре струны. Павлуша подстроил, как знал, – эти четыре струны и заиграл сначала у Кромсая, а потом, проходя мимо нас, зашел в людскую и там привел всех, в восторг своею игрою и подпеваньями.

Девушки донесли матушке, что он "такие шутки делает, что и смотреть нельзя".

А как мы тогда все уже очень наскучалися, то весть о веселом человеке показалась нам заманчивою, и Павлуша-дьячок был приглашен в комнаты, где действительно произвел очень значительные вещи, которые должны были свидетельствовать о его больших дарованиях.

Он пел много веселого и заунывного и, наконец, дал целое представление во вкусе братьев Давенпортов, славу которых он мог бы упредить за целые сорок лет.

Павлуша, между прочим, представил у нас, с гитарой комическую сцену, имевшую соотношение с претерпеваемым бедствием, то есть с голодом, – и тем "заставил самое горе смеяться". Для этого он сел в темноватом конце комнаты на: стул, взял свою гитару о четырех струнах и велел покрыть себя простынею.

И чуть только укрыли, как он требовал, так сейчас же из-под простыни запели два человека: сначала пела очень слабая и печальная старушка, а ей сразу бойко отвечал веселый старичок.

Старушка выпевала под грустный аккомпанемент:

Дедушка-а, Си-идор Карпови-ич!

Да когда ж ты буде-ешь уми-ирать?

А дед превесело отвечал совсем другим голосом:

В середу, бабушка, – в середу,

В середу, Пахомьевна, – в середу!

И дед не только пел, но он присвистывал и прищелкивал перстами, а бабка начинала хныкать и опять заводила:

Чем тебя помина-ать?

Дед отхватывал:

Блинками, бабушка, – блинками,

Блинками, Пахомьевна, – блинками!

И тут дед притопывал и соловьем свистел, а баба со слезами спрашивала:

Где мучицы взять?

Дед учил:

По миру, бабушка, – по миру,

По миру, Пахомьевна, – по миру.

И, разрешив эту задачу, дед хохотал и заливался, а когда старуха пропела с ужасом, что "по миру собаки злы", то дед уже выбивал по гитаре трепака, а сам пел:

С палочкой, бабушка, – с палочкой,

С палочкой, Пахомьевна, – с палочкой!..

Это Павлушино представление всех разутешило и сразу же завоевало ему у нас всеобщее благорасположение, в силу которого с этих пор в нашем доме начали Павлом интересоваться и угощать его.

А он к нам "на привет" заходил и принес с собою несколько веселых минут, с которыми мы, сидя в сугробах и слыша одни жалобы на голод, совсем было раззнакомились.

Павел принес первое обновление в замершую жизнь, и бывал он у нас нередко, потому что с того случая, как приобрел гитару, он стал все ходить к Кромсаю, и это моему отцу показалось нехорошо, и он сказал Павлуше:

– Ты Кромсая, смотри, берегись!.. Кромсай – вор-мужик!

Но Павлуша за Кромсая заступался и говорил, что он его "дурному не научает". И у них с Кромсаем завязалась тесная дружба, а к тому же в посту на Кромсая нашло благочестие и рачительство: он пришел к священнику и сказал, что вот у них дома ни у кого хлеба нет, и муки к благовещенью собрать не у кого, и того гляди опять в этот год придется без просвир сеять; а потому Кромсай надумал – ехать на своей лошади к родным, в сытые места, и там муки напросить, а кстати самому в городе от куричьей слепоты и от вередов лекарства поспросить. Но как собирать муку на просфоры есть дело церковное, то Кромсай просил отпустить с ним "во свидетелях" дьячка Павла. Священник на это согласился, и они поехали вдвоем "в сытые места" на четвертой неделе великого поста, но к благовещению не возвратились. Ждали их нетерпеливо, но напрасно.

XIII

Ждали их по-пустому до самого праздника, но зато как только отпели святую заутреню и попы стали в ряд посреди церкви с лукошками, чтобы все люди подходили к ним христосоваться и класть яйца, то вдруг, подошел с желтым, в луке крашенным яйцом и Кромсай.

– Христос воскресе, – говорит, – батюшка; держи яичко.

– Воистину воскресе! – отвечает священник и от радости, не выдержав, тут же стал его спрашивать: – Когда явился?

– А вот в самую в заутреню: когда ты звонить зачал, так я еще за лощиной был... Путался... Чуть, брат, не залился.

– Ну-у! А Павел где ж?

– Ей же ты богу! Мерин-то мой насилу, брат, выскочил!

– Скажи пожалуй!.. Ну, а Павел где ж?

– Его, брат, уж нетути!

– А где же он?

– Он не приехал.

Дальше говорить было нельзя, потому что это задерживало движение подходящих христосоваться крестьян, и дьякон, заметив непорядок, сказал: "не препятствуйте", а Кромсаю добавил: "Удались!" Тогда священник велел Кромсаю войти в алтарь и подождать, пока он с народом "отцелуется". И когда все люди отцеловалися и священник стал в алтаре разоблачаться, то Кромсай поведал ему, что "Павел в городу остался".

– Для чего же он остался?

– Да вот... Сказал мне: "Ты, говорит, поезжай, – а я, говорит, останусь".

– А зачем?

– "Потому, говорит, что мне надо себе... другое приделение".

– Ну, и ты его приделил?

– Не я, а он сам приделился. Священник подвел Кромсая к окну, из которого видны были могилки, и говорит:

– Всмотрись-ка да "помяни гробы – они вечны домы": долго ли нам жить-то остается?.. Куда ты Павлушку дел?

Кромсай пенял, какое смущение запало в душу священника, и отвечал ему с широкой улыбкой:

– Что ты... Полно, батя!.. Неужли ты думаешь, что я Павлуньку загубил? Жив Павлунька!

– Ты подумай: у него мать Фаптея древняя. Если ей о сыне что-нибудь ужасное сказать – она помрет!..

Но ужасного ничего не было.

Кромсай рассказал только следующее: когда они с Пустоплясом выехали, то Пустопляс будто "все на самого себя обижался". "Что, – говорит, – дядя Кромсай, рассуди ты, какой я неахтительный, что никто меня очень не обожает! И всего у меня средства только одна старушка есть, только к ней к одной у меня есть и жалость на земле, – так что ни для кого, как для нее, я бы даже и в солдаты... Ведь я могу на Кавказ пойти и в офицеры выйти". А Кромсай ему и помог начать всю эту карьеру; он свел его к Николаю Андрееву Воробью, старинному орловскому маклеру, или "сводчику", а тот его как в хоровод завел и "определил идти по найму за бакалейщикова сына".

Священник, услыхав неожиданно такую развязку, молча присел на сундучок и только глаза на Кромсая выставил.

– Ну, ты, – говорит, – брат, жиган! недаром, видно, тебя вором кличут!

– А что же "кличут"!.. Кличут-то меня разно кличут, а у кого я что-нибудь украл? Ан я ничего не украл, а живу честно и благородно. Павлунька не так пошел, а семьсот серебра получил деньгами, да что еще, брат, гульбы было....Вот бы ты посмотрел!.. А он еще сто рублей прислал матери.

– Ну, лучше бы уж ты у него все последнее с плеч украл, чем этакое добро ему сделал.

– Чего он хотел, то ему и сделано... Чего ты на меня!..

– Ты, Кромсай, жиган, ты нехороший, дурной человек!

– Что ты это?.. за что?.. Разве пропал Павлушка? Он пошел служить богу и великому государю... Ты, сделай милость, в этом оставь меня!

– А сто рублей матери-то его... целы у тебя?

– А ты почем знаешь?

– Верно, не целы?

– Ну, если тебе открыто, то что же спорить... Не целы!

– Вот ведь какая твоя совесть!

– Что же совесть!.. Я их вез и довез до самой лощины. А тут звон услыхал и в зажор сел... Сделай милость – это хоть и на тебя доведись: провались хоть и ты под снег, так небось все покинешь, а одну свою душу начнешь спасать! Мерин биться стал... Я, брат, весь растерялся: и два куля хлеб а при мне были, – вез на просвиры, – и те оба там в зажоре погубил.

– Там и деньги пропали?

– Все там осталось. Тридцать рублей, которые вез бумажками, те как на кресте были привязаны, так они и уцелели, а семьдесят, которые были серебряными монетами: рубли и полтинники-с сапогом вместе снялись и из-за голенища потонули.

Священник выслушал, поднялся с места и сказал Кромсаю:

– Ну да и подлец же ты!

– Хорошо, что хоть ты честный! – вздохнул Кромсай.

– Ну смотри же: вспомни мое слово – за это разразит тебя бог!

Это над Кромсаем очень скоро и исполнилось. {Наемный заместитель рекрута, которому следовало идти "в службу по очереди или по жеребью, почитался в народе за человека не только "пропащего", но и презренного: о наемщике никогда не говорили с жалостью, а всегда, как о палаче, говорили с омерзением, и от солдат ему не было иной клички, как "продажная шкура". Иметь общение с наемщиком считалось так же противно, как иметь общение с палачом, которому, по мнению простолюдинов, будто даже "не дают причастия". А как таково было всеобщее презрительное отношение к этим людям, то, разумеется, об этом знали и сами те, кто нанимался в солдаты, и потому, за весьма редкими исключениями, это были "люди отчаянные" – зашалившиеся, загулявшие, сбившиеся с пути или чем-нибудь особливо несчастные, по какому-нибудь роковому стечению семейных обстоятельств стремившиеся к погибели. Эти последние и составляли жалостное исключение, да к их числу можно еще придать "крепостных", которые, впрочем, могли наниматься только с согласия своих владельцев, и то после рискованной процедуры с освобождением их на волю. Случалось, что вольный человек "выкупал крепостного" с тем, чтобы он после пошел в рекруты за детей этого капиталиста, и выкупаемый крепостной обещался это исполнить, но, получив отпускную в свои руки, отказывался от "охотничания" и предлагал выкупщику отработать заплаченные за него деньги или – еще проще – благодарил его и уходил иногда с обещанием "помолить бога", а еще чаще с бранью и насмешкою. Нанявшийся же "распутник" с распутства начинал и в распутстве продолжал все время своего "сговора" с хозяином. Зачинал это в Орле пропащий парень с того, что появлялся в безобразном и, всего вероятнее, в безумном состоянии, в торговый день, (в пятницу), на Ильинской площади и, остановясь у весов, кричал громким голосом: "Жару!" Его "схватывали хваты" и сейчас же "мчали" его в близстоявший "Подшиваловский трактир" и сразу же "поддавали ему жару", то есть поили его водкою и приглашали для "куражения" его подходящего свойства женщин, или "короводниц", имевших вблизи свое становище у мостика на Перестанке. Хороводницы, или "короводницы", являлись скоро, и не одна, а две или три, из самых отчаянных и самых бесстыжих – "согласных с охотником гулять". Они сейчас же брали пьяного парня в свои раздольные объятия и, обласкав его "до воли", начинали его "вывозить". Обвязав его красными платками, его везли "катать" на извозчике, причем "короводницы" держали охотника на сиденье извозчичьих дрожек или саней, а сами лепились вокруг него, обнимали его, и громко пели бесстыжие песни, и говорили в народ сальности, и дергались, и приплясывали; а окураженный ими охотник сидел осовелый как дурак или по временам безумно вскрикивал и вопил: "Еще жару!" Таким образом, парень уже был афиширован на весь город. А в это время, как одни хваты его так "окручивали", другие уже приискивали хозяина, которому наемщик нужен, и сдавали его ему с вознаграждением себя за труды и за расходы по всей первоначальной обстановке дела. Такая безобразная гульба продолжалась все время до сдачи наемщика в рекруты, и он "давал себя знать" своему хозяину, который вынужден был исполнять все выдумки и капризы пропащего парня и тотчас же бросал его, когда тому забривали лоб и он делался "продажною шкурою", которую на службе очень любили "выколачивать". До этого "погибельного состояния" человека доводили всегда при необходимом и неизбежном участии женщин, именно сих вышеназванных "короводниц", которые чаще всего сами и наводили слабых людей "на эту путь", то есть научали их кричать: "Жару!" Склонного к загулу дьячка Пашу очень нетрудно было провести этим путем, что Кромсай, вероятно, и обделал. (Прим. автора.)}

XIV

Во вторник на Фоминой неделе, никому не в примету, с какой стороны, взялась на небе серая тучка, и вдруг начала темнеть, расти и пучиться, и расползлась страшно, приняв такие очертания, как баснословный пард или перуносный змей с лапами, и полезло это чудище прямо-прямешенько на Кромсаев двор. Это все видели. И как только туча надошла над Кромсаем, так она сейчас же сверкнула огнем и ударила прямо в чулан, в то место, где у Кромсая была примощена короватка, на которой он спал, а под короваткой стояла у него заветная коробья, раскрашенная цветами и под лаком. Все это так "феварком и загорелося". Но при этом еще показалось удивительно, что из всего добра, которое тут было и которое сгорело, – выкинуло вверх только одну доску от цветной коробьи, и когда она упала на землю и ее осмотрели, то увидали, что к ней прилипло несколько штук копеечек, и все их раскинуло треугольником, а как раз посредине угла сидел серебряный рубль, – будто глаз глядел.

Как увидали это люди, то все удивилися и заговорили: "Это чудо! надо это показать священнику". И показали. А священник посмотрел и Кромсаю перстом погрозил.

Тогда Кромсай побледнел и стал каяться, что он утаил у Фаптеи семьдесят рублей и что они были целы и береглись в узелке под подушкою, да вот это их-то молоньей и раскинуло, и эти монетки, которые влипли в доску, действительно были из тех утаенных денег.

А когда после пожара стали разгребать пепел, то нашли слиток серебра и возле него другое чудо: деньги сплавились, а возле них лежала остывшая "громовая стрела", или "чертов палец".

Кромсай от этого пришел в такой ужас, что сейчас же стал жертвовать этот слиток на церковь, но священник недоумевал: можно ли брать эти деньги, так как "наемщик", или заместитель в солдатах, почитался тогда в народе за что-то очень гадкое и приравнивался ко "псу продажному" (хотя псы себя никогда не продают). А во Второзаконии (XXIII, 18) есть запрещение: "да не принесеши в храм мзды блудничи и цены песий"; но благочинный это разрешил. Он сказал, что "Второзаконие действовало при Ветхом завете, а теперь, при Новом, – все новое".

Страшная гроза, спалившая Кромсаев двор, оживила наш воздух. Предчувствовалось уже в те дни, что голоду наступает конец и близятся "времена отрады". Городские жители начинали вспоминать о своих деревенских друзьях и родственниках и посещать их. Мы снова входили в общение с миром.

XV

Перед тем как растаять речке, к нам приехала тетушка Пелагея Дмитриевна, которую, в ранние ее годы, в родстве все называли "проказница". Впрочем, у нее была репутация очень многосторонняя и сложная, и сообразно различным ее фазисам и переходам ей давалось "новое имя". Пелагея Дмитриевна, или, по-домашнему, "тетя Полли", была княгиня и год тому назад выдала старшую дочь замуж за очень именитого князя.

Тетушка всегда была прекрасный человек, но в молодости, когда на нее сердились и потом, помирясь с нею, называли ее "проказницей", – она "страдала самордаками". "Самордаки" – это такая болезнь, совмещавшая фантазию и упрямство. Своего рода "блажь". Самордаки у тети совсем никогда и не прошли, а только "переблажились". В голодный год она заблажила тем, что не продала ни пуда муки, а все искормила на детских мужиков, над которыми она была опекуншею, и завела такое баловство, что все мужики и бабы приводили с собою к ней на двор своих детей и все у нее наедались.

На это двое ее соседей обращали внимание предводителя и указывали, что она, как опекунша, таких расходов допускать не смеет, – тем более что своим примером она других подводит к опасности; и предводитель ей делал замечание, но "не мог запретить". Тетя отвечала, что она "хочет идти под суд".

Вообще тетя Полли была особа живая, смелая и интересная, и одолеть ее была не шутка...

Суда она не боялась, потому что держала в своей совести суд над собою.

Теперь ей было уже лет за сорок, но она была еще очень красива: высокая, стройная, – что называется, "король-баба", – с черными как смоль густыми волосами, которые вились у лба и у пробора на темени, и с большими серыми глазами, которые у нее "умели говорить все, что она хотела".

Недавно умерший Николай Антонович Ратынский, который был значительно меня старше и знал наше орловское родство, говорил мне, будто Тургенев с тети Полли нарисовал в своем "Помещике" ту барыню, о которой сказал, что она "была не вздор в наш век болезненный и хилый".

Разумеется, описанное в "Помещике" лицо имело сходство с тетей Полли только во внешности, а в свойствах духа у них была схожесть разве в "победоносности" и в неукротимой энергии и настойчивости.

Победоносный, светлый взор,

Все в ней дышало древней силой.

Впрочем, как тетя Полли была оригинальное и характерное лицо дворянского круга глухой поры (тридцатых годов) и так как ее "блажь" составляла в голодный год некоторое исключительное явление, то мне кажется, что о ней стоит рассказать поподробнее.

Выше уже сказано, что она пользовалась репутацией "проказницы", но слава ее в этом роде была сильно раздута. Танта (как мы ее тоже называли) по положению своему принадлежала к губернской знати, но по живости своего ума и характера была лицо всесловное. Она держалась со всеми как нельзя более просто, "знала все обстоятельства" и даже очень любила подшутить над родовитым невежеством. Первый муж ее был богат, скучен и тучен, но не именит и никаким особенным вниманием и влиянием не пользовался, но рок, однако, судил так, что он целые полгода исправлял "по случаю" предводительскую должность и с достоинством умер в этом почтенном звании.

Тетушка овдовела очень молодою, она имела всего не более двадцати трех или четырех лет и уже была матерью трех дочерей.

Если бы не дети, то очень могло статься, что тетушка пошла бы в монастырь, так как у нас в Орле это тогда было в моде между дворянством (с чего и написана Лиза у Тургенева); но дети этому помешали. Они же дали чувствам тети и другое направление, а это последовало вскоре после смерти отца, когда все дети вдруг опасно заболели.

Болезнь была из "прилипчивых", и родные молодой вдовы все ее покинули. Это в благородном сословии и тогда уже было в моде и практиковалось без зазрения совести. О положении тетушки дошла весть в Послово, где жила в замкнутом одиночестве именитая г-жа княгиня Д*, знатная дама, занимавшая перед тем видную "позицию", но вдруг чем-то кому-то не угодившая и удаленная.

Говорили, будто она живет в Послове поневоле и "пребывает" тут одним лишь телом, а что "душа ее не тут" – она живет "в недосягаемых сферах". Сама же княгиня Д* не считала себя равною ни с кем и не допускала к себе никого. У нее была собственная церковь, собственный поп и собственный врач, которому она не позволяла лечить никого, кроме ее особы. Этот врач был француз, с качествами известного по пьесе Дьяченко французского гувернера – m-r Дорси: он был и пуст, и ветрен, и хорош собой, и великодушен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю