Текст книги "Юдоль"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Затея эта мужикам очень не понравилась и показалась глупою, а оттого и руки у них не поднимались, чтобы "добро незнамо в чем мочить"; но делать было нечего – власть господская выше, и мужики своему "шишиморе" повиновались, все помочили, обсушили и ссылали, – амбар заперли и ключ ему принесли и у самых образов на стенку повесили. А шишимора сейчас же опять велел заложить свою тройку в сани, взял казачка Валетку и собаку "Интенданта" и поехал свататься на целую зиму. И выезд этот он производил с повсеместным успехом, которому очень помогала его "продувная штука", "как он оплел мужиков".
Оплетение же заключалось в том, что яровая рожь, припасенная на семя, была "припоганена" посредством замачиванья ее в навоэной жиже и что теперь за эту рожь уже бояться нечего, так как мужики ее, "поганую" от мочки в навозе, на снедь уже не украдут.
– А что же они зимой будут есть? – спрашивали майора.
– Сделайте вашу милость! – отвечал Алымов, – об них, пожалуйста, не беспокойтесь! Они свое дело знают. Но я их, впрочем, так не оставляю: я им сказал: "Братцы! ведь это всего только до весны... вы до весны как-нибудь перебейтесь!" Они, не беспокойтесь: они перебьются!
И всем это казалось очень забавным: люди с воображением представляли себе – как там у него мужики придут к амбару, где ссыпана рожь, моканная в навозной жиже, и понюхают они, чем пахнет, и увидят, что рожь есть, а есть ее нельзя... Вот и смех! не правда ли? – вот они и пойдут прочь и "как-нибудь перебьются".
Этого человека не презирали и не порицали, а, напротив, находили его шишиморский поступок очень забавным и продолжали всюду принимать Алымова и кормить его. Но мы теперь оставим майора путешествовать из дома в дом, а сами посмотрим, как обходились и что выдумывали те, кому было предоставлено: "как-нибудь перебиваться".
IX
Перед рождеством христовым прошла молва, что началось людоедство. Известно, что и в 1892 году в деревнях об этом пробовали говорить; но теперь писаря и старшины читают газеты и знают, что о таких событиях пишется, а потому ложь скоро опровергается; но тогда было другое дело. Пришел кто-то откуда-то и стал сказывать, будто бы с отчаяния и с голоду люди убивают других людей и варят их в золовых корчагах и съедают. По преимуществу такие проделки приписывали матерям, которые будто бы, делали это из сострадания. Глядит-глядит будто бы мать на своих детей, как они мучатся голодом, и заманит к себе чьего-нибудь чужого ребенка, и зарежет его, и сварит, и накормит своих детей "убоиной". Указывали даже очень недалекие селения, где будто наверное совершились все такие происшествия, и описывали подробности этих случаев. Так, в одном селе, которое было от нас в десяти верстах, одна баба будто бы долго терзалась, глядя на томление умиравших от голода четырех детей, да и говорит им с вечера в потемочках (огня в деревнях тогда многие по бедности "не светили"):
– Спите, детки мои, голубяточки, и если вы спать будете, то я вам завтра сварю убоинки.
Старшая из детей этой бабы уже понимала нужду своего бедного житья и говорит:
– Где же ты, мамка, возьмешь нам убоинки? А мать отвечает:
– Это не ваше дело: вы уже только засните, а я побегу либо у кого-нибудь выпрошу, либо впотьмах у волка вырву.
Девочка и раздумалась о том, как мать будет впотьмах у волка из зубов мясо вырывать, и говорит: – Страшно, мамушка! А баба отвечает:
– Ничего ие страшно: спите! Вот как вы не спите да голосите, так мне это гораздо страшнее! А было это как раз в сочельник.
Дети же у бабы были погодочки – все мал мала меньше: старшей девочке исполнилось только пять лет, а остальные все меньше, и самый младший мальчишка был у нее у грудей. Этот уж едва жил – так он извелся" тянувши напрасно иссохшую материну грудь, в которой от голода совсем и молока не было. Очевидно, что грудной ребенок неминуемо должен был скоро умереть голодного смертью, и вот на него-то мать и возымела ужасное намерение, о котором я передам так, как о нем рассказывали в самом народе. Как только баба обманом угомонила детей и ее старшие ребятишки уснули с голодным брюхом, она взяла своего грудного мальчика, дрожавшего в ветошках, положила его к себе на колени и дала ему в ротик грудь, а возле себя положила на стол хлебный ножик. Изнуренный ребенок, несмотря на свою усталость, взялся за грудь, но как молока в груди не было, то он только защелкал губенками и сейчас же опять оторвался и запищал... Тогда мать пощекотала у него пальцем под шейкой, чтобы он поднял головку, а другою рукою взяла нож и перерезала ему горло.
Убив дитя, она будто сейчас же положила его в ночвы, а потом разняла на части, посовала в горшок и поставила в печку, чтобы мясо сварилось, а "утробку" на загнетке в золе сожгла, и ночвы и стол вымыла, и тогда побудила старшую девочку и сказала ей:
– Вот тут, в печи, стоит горшок – варится... В нем, гляди, для вас полно убоины... достаньте его и все мясушко съешьте, ничего не оставляйте. Слышишь ли?
Девочка говорит:
– Мамушка родная! ты зачем же одна в кусочки пойдешь, когда у нас убоинка варена! Съешь убоинки! Но мать только побледнела и руками замахала:
– Нет, – говорит, – я не хочу – вы одни ешьте! – и с этим толкнула дверь ногой и ушла.
А девочка сейчас же высунула емками горшок из печи, перебудила – своих младших, – сели за стол и начали есть.
И всего своего братца они съели бы без остаточка, но только кому-то из них к концу стола попалась нераскинувшаяся в кипятке ручка или ножка ребенка, и они по этой ножке или ручке узнали, что едят "человечину"...
Тут они бросились бежать вон из избы, но только что отворили дверь, как смотрят – мать их в сенцах висит удавившись, подцепив веревку за решетину в снятой крыше.
В другом же селе вышло будто дело еще страшнее: там будто бы "внучки съели свою бабушку".
Обе эти новости принес в деревню и рассказывал всем на удивленье и на страх сухорукий Ефим, у которого было особенное, очень приятное положение. Его называли "прощенник", потому что он когда-то, еще при прежних господах, сделал очень большой грех: украл и один, ни с кем не поделясь, съел целый артос, и за это он был три года скорчен, но потом госпожа ездила куда-то к святыне и возила этого Ефима с собой, и он там исцелился. "Бог его простил": корча от него была отнята, но для памяти о его грехе у него рука усохла, так что работать ему было невозможно. С тех пор Ефим не жил оседло, а все ходил по святым местам, "молился и презвищал". Ефим был мастер рассказывать, но в основе его рассказов часто бывало много вздора, и врал он, ничем не стесняясь, как будто ему и не было прощения. Точно так же он наврал и о сваренном ребенке и о старухе, которую съел и внучки. Но наврал он не все от своего ума, а взял нечто и от других людей, среди которых оба эти рассказа сложились эпически и в основу их фабулы легли некоторые действительные происшествия, которые в их натуральной простоте были гораздо более ужасны, чем весь приведенный вымысел с Ефимовой раскраской.
X
В действительности было вот что: довольно далеко от нас, – верст более чем за сто, – была деревня, где крестьяне так же голодали, как и у нас, и тоже все ходили побираться кто куда попало. А так как в ближних к ним окрестных селениях нигде хлеба не было, то многие крестьяне отбивались от дома в дальние места и разбредались целыми семьями, оставляя при избе какую-нибудь старуху или девчонку, которой "покидали на пропитание" ранее собранных "кусочков".
Одна из таких крестьянских семей, удалившись в побор, оставила в избе девочку лет тринадцати, которую с собою нельзя было взять, потому что она недомогала и притом у нее совсем не было ни обуви, ни одежи.
Ей "покинули" сколько могли корочек и охапки три хворосту, чтобы она могла им понемножку топить избу, и оставили ее на волю божью. Несчастная абандона коротала дни одинокая в пустой и почти холодной избе, для согревания которой было очень мало топлива. Она сидела днем – под окошечком, пряла какую-то посконь я томилась и от голода, и от стужи, и от немощи, и от одиночества, и в этом положении ее навещала только одна подруга – таких же лет девочка из соседней избы. Разумеется, и эта девочка была такая же бедная, но та, первая – была тихая и покорная, а эта, вторая – очень бойкая и, как увидим, слишком предприимчивая.
Она и наделала бед, из которых сложились потом разнообразные легенды, ходившие по округу и еще сохраняемые, может быть, и доселе.
У этой, второй девочки – "озорницы", недавно умерла мать, и отец ее отложил новую женитьбу "до урожая", а пока он сам уходил побираться с двумя мальчиками, а "озорницу" он жалел таскать, потому что ей было не во что одеться.
Ей также "покидали кусочков и топливца", и она оставалась "при избе". А как одной в избе сидеть скучно, то "озорница" приходила скучать к смирной соседке.
Вдвоем им было веселее и теплее и дни коротать и ночь спать.
Девочки ладили между собою, несмотря на то, что резвая, приходя к тихой, не давала ей покоя и не раз ее забижала; но это все было ничто в сравнении с тем, что она один раз устроила.
Однажды, в холодный и солнечный день, утром, когда обе девочки встали, – хворая хозяйка начала набивать хворостом печь, а озорница убежала "свою избу проведать" и долго не возвращалась; но потом хворая слышит, что кто-то отворил дверь, которая вела с надворья в сени, и сейчас же в сенях послышалось блеяние ягненка.
Немощная девочка удивилась, потому что во всем их конце деревни давно уже ни ноги овечьей в живых не осталось, и ягненку взяться было неоткуда. Уцелело же несколько овец только у двух "богатеев", но это было в дворах на противоположном конце деревни. Оттуда сюда забежать ягненку было далеко, да и незачем.
Но, однако, больной, ясно было, что у нее в сенях есть ягненок и что он пришел туда не своею охотою, а его кто-то тащит и в то же время запирает за собою дверь с надворья.
Больная стоит у печи и смотрит на дверь, а дверь, вдруг распахнулась и с клубом холодного облака врывается в избу соседняя озорница, а перед собою толкает маленького черненького ягненочка. Больная спросила ее:
– Чей это баранчик? А озорница ей отвечает:
– Разве не видишь, что мой?!
– Нет, исправди чей?
– Да вот исправди и есть, что мой.
– Чего ты врешь!
– Ничего не вру: в моих руках, так, стало быть, мой. Давай мне, девушка, поскорей нож – я его зарежу! Та удивилась.
– Что ты, – говорит, – выдумала!.. Уйди ты!
– Ну как же, так я сейчас и ушла! – поддразнила озорница и добавила: Мы эту барашку сейчас обдерем, и спечем, и есть будем.
А сама увидала в эту минуту на столе хлебный нож, схватила его, зажала барашка в колени и перерезала ему горло.
Хворая было бросилась, чтобы отнять барашка, да уже поздно было: барашек трепетал и фыркал кровью.
Девочки побранились, и хозяйка хотела выгнать гостью вон из избы вместе с зарезанным ягненком; но озорница ее не послушалась и не пошла вон, а схватила из-под лавки рогожу и хотела закрыть ею окно, чтобы никто случайно не заглянул в это окно и не увидал, что тут делается; но едва она зацепила на веретено один угол рогожи, как заметила, что к окну снаружи прильнуло детское лицо в огромной шапке, и шепелявый полудетский голос проговорил:
– А я все видел, что вы, сибирные, сделали! Робкая хозяйка так и замерла, а бойкая виновница всего происшествия дала ей знак, чтобы она молчала, а сама закричала на говорившего:
– Ан врешь, ты ничего и не видел!
– А вот же, убей меня бог, видел! – отвечал мальчик, в котором обе девочки теперь могли узнать картавого хозяйского сына из того самого двора, чьего ягненка озорница заколола.
– Ну, а если видел – так скажи: что же ты видел?.. – переговаривалась она, продолжая держать против окна рогожу. – Я видел, что вы нашего ягненка зарезали, – отвечал мальчик.
– Ну вот ты и врешь!
– Нет, видел... я сейчас побегу и тятьке скажу. Тут озорница не стала больше спорить, а переменила тон:
– Нет, ты слушай... ты, хороший мальчик, – этого пустого не сказывай!
– Ан скажу... Зачем вы зарезали?!
– Да на, посмотри, – барашек жив еще.
– Не ври, не ври! Я видел, как ты на – него верхом села да по горлу его полоснула!..
– Ну, а вот поди же, посмотри, – он жив.
– А зачем он не кричит?
– А зачем ему кричать, когда ему хорошо. Бяшка! бяшка! Ишь, смотри... хвостиком махает! Поди посмотри, как ему хорошо, – тебе и самому так захочется.
Мальчик хотел посмотреть в окно, но девочка не отвела рогожи, а упорно звала его в избу,
– Поди, – говорила она, – поди сюда в избу... Ишь ты какой молодчик! И чья это только на тебе такая шапка ухастая?
– Шапка дедкина.
– То-то, ты в ней ишь... как купец, пригожий. Она у тебя, гляди, в середке-то еще, должно быть, пуховая?
– С перьями. – Тот-то я и вижу, что из нее из середки перо куриное лезет... Поди, я тебе эту дырку в шапке иглой зашьют
– Не надобно.
– Отчего же так не надобно? Иди, дурачок – я зашью.
– Свои бабы зашьют.
Девчонка бойко его передразнила:
– "Свои бабы зашьют"... Легко ли радость какая в своих бабах! К нам иди – у нас лучше.
– Не надобно.
– Зарядил одно: "не надобно"! Иди говорю тебе, – увидишь, что надобно будет:
Мальчик стал водить по снегу хворостиною и, – заминаясь, повторил:
– А что будет?
– Хорошо поиграем с тобою... Иди скорее!
Мальчик еще больше заколебался и глухо протянул:
– Не надо было барана резать... Зачем зарезала?
– Да полно тебе все про одно, дурак!.. Иди... я за тебя замуж выйду, а она будет свахою, а потом я тебя на ней женю... Иди... хорошо поиграемся.
Маленькая сирена восторжествовала, и еще меньший сатир, в дедкиной шапке на курином пере, будто нехотя пополз к двери избы, куда его поманили на обещанные забавы, а чуть только он отворил дверь и перелез через порог, в дедкином треухе и с огромною хворостиною, озорная девочка сейчас же схватила его за руку и говорит:
– На-ка, игрунок, смотри-ка, где ваш ягненок-то!
– А где же он?
– Вон, вон, – гляди, он сигает вверху на полочке!
Мальчик этот был моложе обеих девочек – ему всего было лет десять, но он понимал, что барашек не птица и что ему наполице быть не пристало; однако мальчик поднял вверх голову, а девочка в ту же секунду нахлобучила ему шапку до подбородка, – воткнула ему в горло ножик и толкнула его коленом в спину так сильно; что он упал ниц, и ножик еще глубже вонзился в его горло.
Мальчик лежал ниц, замирал в тихих, но сильных содроганиях и захлебываясь собственною горячею кровью, которая лилась из раны прямо в шапку и, наполняя ее, быстро задушила его через рог и ноздри. Он не вскрикнул и даже не подал стона, и можно сказать был убит мастерски, да и сам себя вел молодецки: придя сюда поиграть в мужья, он в самом деле вел себя мужественно – не плакал и не жаловался на женское предательство, а лежал, как жертва коварства и любви, распластав руки вразмет в разные стороны и не выпуская из крепко сжатой ладони ореховой хворостины.
Как шел на свидание, так и умер во всей своей пышной представительности.
Больная девочка, увидя такое происшествие, заголосила и хотела выбежать из избы, но гостья погрозила и ей ножом и сказала:
– Чего ты боишься?.. Он сам наткнулся. Хотел играть – вот и поиграл... Слушай меня, а то и тебе то же будет. Пихай больше хворосту в печь... Мы этого мальчонку сожжем – и знать ничего не будут, а барашка спечем и поедим убоины.
Больная девочка, дрожа от страха, стала исполнять распоряжения своей гостьи: они с очень большим трудом запихали убитого мальчика в печь, потому что растопыренные руки ребенка и хворостина, которую девочки никак не могли вырвать из окоченевшей руки, давали мальчику самооборону; он растопырился в самом устье печи и не хотел лезть, так что с ним, с мертвым, пришлось бороться и драться. Только после многих трудов и усилий его, наконец, одолели и пропихали в печь, и завалили его хворостом, и зажгли этот хворост, а потом принялись свежевать барана; но дело это тоже пришлось им не по силам.
Чтобы снять кожу с убитого животного, для этого нужно известное уменье, которого у девочек не было, и притом они сделали упущение, дав трупу барашка закоченеть, после чего освежевать его стало еще труднее. А потому они все перепортили и бросили, а откромсали кое-как, вместе со шкурою, одну ляжку и принялись ее печь без всякой приправы и в той же самой печи, где теперь сожигался убитый мальчик.
Мальчик горел, запихнутый в печь подальше, а баранья ляжка пеклась в той же печи, только поближе к устью, и у загнетки стояла робкая девочка-хозяйка, подбивая к огню хворост, а озорная гостья убирала хату, то есть засыпала сором и золою кровь, пролитую на земляной пол, и металась, не зная, куда сбыть с глаз долой выпущенную из барана утробу.
В конце она решила закопать ее под лавкою и принялась за это дело.
Простота всех побуждений и приемов этого двойного и прогрессивно восходившего преступления двух малолетних была изумительна! Обе девочки убивали и прятали следы своего преступления чисто по-детски – точно будто играючи... И пока на дворе был свет, они чувствовали себя бодро; но когда короткий зимний день померкнул, на них тотчас же напал страх и они стали соображать, что печку пора бы закрыть и избу "укутать", но этого нельзя было сделать, потому что мальчик еще далеко не сгорел, и казалось, что он будто даже и не горит, а словно он еще жив и в пылавшем хворосте "ежится". Девочки старались избавиться от него как можно скорее и спешили набивать в печь нового топлива, и не заметили, как сожгли весь бывший у них запас хвороста, и печь угрожала потухнуть; а между тем в доме, где пропали баранчик и мальчик, к ночи хватились того и другого и начали их искать по дворам, причем искавшие пришли и в избу, где были девчонки, и преступление их было открыто: убитого мальчика отыскали "по гари", то есть по пригорелому запаху из печи.
Барашек был еще цел под лавкою, а в печи под пеплом нашли обгорелое туловище ребенка, от которого даже не отпали ни голова, ни оконечности. Девочки во всем признались и были отправлены в острог, а из того, что они сделали, посредством пересказа из уст в уста, составилась та басня, которую принес к нам в деревню исцеленный Ефимка.
XI
Другой из рассказов Ефимки о том, будто "внучки живую бабку съели", имел в основе своей иное, трогательное происшествие: в вольном селе Мотылях доживала век одинокая старушка, которая много лет провела в господских и купеческих домах, в нянюшках, и "нажила капитал" – целую тысячу рублей (ассигнациями, то есть на нынешние деньги около 280 руб.).
Под старость ей стало тяжело нянчить хозяйских детей, и она захотела уйти "на покой", для чего и решила уехать из города в то село, откуда была родом и где у нее оставались еще какие-то родственники.
Опытные люди отговаривали ее от этого: они представляли ей давно известную опасность, – что тем, кто жизнь прожил в городе, в старых летах возвращаться в село небезопасно. Про такого человека сейчас прославят, что он богач или она "богатея", и тогда того и гляди, что кто-нибудь из родных "соскучится дожидаться" и "приспешит смерти"; но старуху предупреждали напрасно – она этого дельного предостережения не послушалась.
– Легкое ли дело, что у меня за богатство! – рассуждала она. – Местечко у мира выпрошу, сколько-нибудь денег на вино для старичков испою, а потом избенку себе поставлю да коровенку куплю, – вот всего ничего у меня и останется на овсяный кисель да на еловую домовину... За что меня и убить-то?.. И греха взять не стоит!
Так она и съехала из Орла, от своих почтенных купцов, на деревню, пропоила старичкам три ведерка вина, получила место для хаты, построила избу завела коровенку и стала жить.
Старушка была хорошая, и добрая; она привечала всех и давала от своей коровки молочка бескоровным ребятишкам, а особенно ласкала дочерей своей племянницы, из которых одна, самая младшая, была ее любимицею.
Эту девочку старушка совсем забрала к себе жить и обещала отказать ей по смерти своей и избу, и корову, и "все богатейство".
А сколько было того "всего богатейства", – то было не считано и "не сметно".
Когда настал голодный год, к старушке стало приходить так много ребятишек, что она не могла уже всем им дать молока от своей коровы. Трем-четырем даст, а больше и нет, и самой похлебать ничего не оставалось. Не привыкла старушка отказывать, да делать нечего – поневоле отказывает, и бедные ребятишки отходят с пустыми плошками... А такие они все жалкие, испитые, даже и не плачут, а только глядят жадно... Думать о них больно. И не знает старушка, как ей быть и как между всеми молочко делить...
Но вдруг все это ее затруднение сразу покончилось: в одну из темных зимних ночей, перед праздником, кто-то увел из сеней ее корову, и следы ее на улице с другими такими же следами попутались, и стало негде искать коровы.
Старуха не согласилась и явку подавать, – сказала:
– Боюся я, не поклепать бы невинного!
Говорили ей, будто коровка ее по частям разнята и солится в корчагах на большой дороге у постоялого дворика, но старуха таки выдержала себя – не жаловалась.
Шуняли ее и племянники, и поп при встрече ей выговаривал, что нехорошо не заявлять, – что "кто вору потакает, тот сам если и не тать – то на ту же стать", но старушка все отвела тем, что "бог все знает, – и она не письменная!"
Теперь она осталась при одном киселе и не уставала киселем делиться, но и это по тогдашней всеобщей нужде много значило, и стало это беспокоить старушкину племянницу.
– Кормит-де она мою девочку и обещала ей отказать избу и корову, а вот коровы уже и нетути. Того гляди то же самое выйдет и со всем ее богачеством. Все она истравит на чужих ребят, а тогда мне с моими детями уж ничего и не останется... Лучше бы она, старушка, сделала, если бы теперь поскорей померла!.. Чего ей?.. ведь уж пожила! А то все будет жить да раздавать, и раздаст все так, что после, как помрет, то и попу за похороны дать будет нечего, еще с нею, с мертвою-то, тогда и наплачешься.
И стала племяннинька о своей тетке все больше печалиться и даже начала говорить ей:
– Ты то вздумай-ка, баунька, что ты ведь уже стар человек...
– Стара, дитятко!
– Гляди, уж тебе еще немного на свете маяться.
– День мой – век мой, касатка.
– То-то и есть, а осталось бы, на что тебя схоронить и чем помянуть.
А старуха вдруг оказалась невозмутимо беззаботною.
– И-их-ма! – говорит, – есть про что сгадывать! Умру, так похоронят, наверху земли валяться не оставят!
Так солдатке и не удалось унять старуху от того, чтобы она никого чужих детей не привечала, а благодетельствовала киселем только одним ее солдаткиным детям, и задумала солдатка поправить это на другой манер, пришла к старухе в сумерки и стала опять плакаться:
– Ходила, – говорит, – я нынче весь день – страсть как иззябла вся: в трех деревнях была, а трех ломтей жмыхового хлеба не выпросила... Везде говорят: "Бог подаст, – сами втроем в побор ушли..."
– Тяжко, болезная! – отозвалась старушка. – Всем равно сослано ноне тяжко от господа! А солдатка отвечает: – Нет, баунька, не всем равно – вот у тебя еще есть!
– Да, пока еще малость есть... да уж теперь... осталось немножечко.
– Что это?.. Денежек, что ль, остается-то у тебя немножечко?
– Да-а... денежек!.. Немножечко!
– А что же ты будешь делать, когда все сойдет?
– Когда все сойдет-то, что буду тогда делать?
– Да.
– А не знаю еще... не думала.
– Как же так!.. Надо думать... смерть-то ведь за плечами!
– А знамо дело, что за плечами; да что думать-то... думать-то нечего! Ничего, касатка моя, не выдумаешь... Только и есть на свете всех помогаев, что один господь-батюшка... Он же ведь зато и милостив!.. И-и-их сколь милостив!.. Может, он даст... по своей милости, еще и так со мною сотворит, что я еще всего и что есть, и того не доем, а он и по мою по душу пошлет, вот ничего думать тогда и не стоит.
– Это хорошо, бабушка, как помрешь!
– А то что ж!.. Я то и говорю... Бог с милостью! Он создает хорошо: помру, и ничего мне не надобно!
– А если как все изведешь да не помрешь?
– Ну так что ж такое: я тогда себе средство найду.
– А какое же теперь средство, когда изо всякого двора все сами в побор тронулись, и не знать, у кого можно корку выпросить.
– Ну, это так только в деревнях в однех... издыхают-то!.. да!.. в деревнях в однех... А в городах-то, касатка, не так... там хлеб-то есть у купцов... Там припасено у купцов-то... всего... гляди-ко сколько!..
– Что же ты, в город, что ли, хочешь?
– А что ж! в город сойду... К хозяевам-то к старым приду, да и попрошусь на кухне жить... Пустят!.. Неужли таки выгонят?!. Чай, не выгонят... Проживу, пока надобно.
– То-то, – отвечает солдатка, – вот оттого ты такая и щедрая, что тебе хорошо.
– Да, – говорит старуха, – мне, касатка, всю жизнь мою все жилось хорошо. Я не щедрая, а... хорошо мне.
– А нам-то вот худо, а не хорошо, – Потерпеть надо, касатушка! Нонче все терпят... Голодный год настал!
– Поди-ко ребята-то воют, так не утерпишь... и самому есть хочется... и животе как веретеном сучит... Нам
хуже собак... те падло лопают да еще нас за лытки рвут... Воя меня искусали всю!
– Надо с палочкой,
Тут нетерпеливая племянница на тетку и осердилась, что та все ей советы дает, когда той так горько жить!
– Перестань, – говорит, – ты мне тоску отводить; через эти твоя слова еще хуже мне; ведь у нас знакомых купцов нет, нам идти не к кому, а ты вон еще мою девчонку всю избаловала.
– Ну зачем пустое говорить: чем я ее избаловала?
– Как же чем?.. все ее чистым хлебом кормила и побираться не пущала!
– Что ж, где ей побираться, когда она махонькая!.. А ты ее отпусти со мной: я и ее с собой в город сведу... у меня есть там хозяева добрые... мои вынянченные; они.
велят нам с ней и вдвоем жить... будем вдвоем садиться с прислугами.
– А другие-то мои детушки мне, думаешь, разве не жалобны? – говорит солдатка. Тут старушка и задумалась.
– Другие! – говорит. – Да... вот то-то и есть... Еще и другие есть!
Развела руки, и опять задумалась, и стала сама к себе втишь приговаривать:
– Ox, ox-ox-ox!.. Одни да и другие есть... да и много их... Вот и горюшко! А что сделать-то?
А солдатка, не долго думая, отвечает ей:
– А ты не знаешь, баунька, что сделать?
– Не знаю, касатынька,
– Вот то-то и оно.
– А ты разве знаешь что-нибудь?
– Я знаю.
– Так ты скажи.
Солдатка задумалась, слов у нее не находилось для выражения того, что она придумала,
И старушка молчит.
Тягостно-тягостно стало в темной избе, как будто сатана взошел. Старушка вздохнула и сказала:
– Встань-ка, касатка, подойди к печке, вздуй огня. А племянница ей грубо ответила:
– А на что тебе огонь – вовсе не надобно,
– Как же не надобно... темно совсем.
– Ну так что ж, что темно?.. Нонче... все без огня... Ложися спать, баунька!
– Да зачем же так... впотьмах... Надо стать богу помолиться.
– Ну и помолись, баунька.
Та не поняла или не расслышала и переспросила:
– Что, матушка?
– Помолись, говорю, баунька.
– Да что ты меня торопишь – придет час, так и помолюсь.
– Нет, баунька, час уж пришел – скорей молись.
– Да что ты пристала!.. Я стану ложиться спать – помолюсь... Ступай-ка домой, а ко мне девку ночевать посылай, мы с нею станем ложиться спать и помолимся.
Тогда солдатка видит, что бабушка бестолкова, и потому ей еще менее причины оставаться в живых, и сказала ей начистоту:
– Нет, ты к себе мою девку не жди, она не придет.
– Отчего не придет?
– А оттого, баунька, что к тебе твой конец пришел. Если не хочешь молиться – так и так будь тебе легкая смертушка.
Старуха стала приподниматься и спросила:
– Что?..
– Прощай, баунька! – Солдатка всхлипнула, обняла старуху, поцеловала ее и сказала:
– Теперь помирай!
– Что ты это... я не хочу! – и старушка бессильно замахала руками.
– Нет уж все одно... помирай!
И с этими словами солдатка опрокинула "бауньку" на ее же кроватку, накрыла ей лицо подушкою да надавила своей грудью полегонечку, но потом сама вдруг громко вскрикнула и начала тискать старуху без милосердия, а руками ее за руки держала, "чтобы трепетания не было". (Так это все с большою подробностью сама солдатка рассказала при следствии.)
"Баунька" после этого почила скоро, а убийцею сейчас же был сделан в имуществе убитой самый внимательный розыск; но "всех денег" у богачихи в шерстяном пагленке в коробье найдено полтора рубля, и больше ничего у этой богачихи не было.
В этом и заключались ее "все деньги", о которых она с обстоятельностью рассуждала за пару минут до определенной ей "легкой смертушки".
Но смертушка бауньки, как ни старалась ее облегчить добрая племянница, – все-таки, видно, трудновата пришлась ей.
Когда рассвело на другой день, солдатка взяла с собою любимую внучку покойной и пошла вместе с нею навестить бабушку, и нашли ее, разумеется, мертвою, а лицо у нее синее и руки в пятнах, а глаза выпучены и язык наруже, длинней Аллилуева.
Девчонка как увидала это, так сейчас затряслася и замерла, а мать говорит ей "не своим голосом":
– Ничего не шкни... убью!.. Говори: где у нее были ножницы?
Девчоночка, дрожа, показала молча ручонкою на коробью, в которую уже вчера еще лазила солдатка за деньгами.
Теперь она опять открыла эту коробью, в которой было все перерыто, и, перебросав еще больше лежавшие там ветошки и тряпочки, нашла на дне коробьи безручные ножницы, которыми стригут овец, и, схватив их в дрожащие руки, подошла к мертвой и отрезала у нее выдающийся конец языка; но от этого язык наруже как будто нимало не уменьшился, а только стал еще безобразнее.
Солдатка взглянула на свою работу, взяла за руку девочку и пошла к сотскому, – вошла тихо, помолилась на образ и сказала:
– Вяжи мне руки!
– Что тебе, дура, попритчилось, что ли? – спросил сотский.
– Нет, вяжи руки: я бабку убила.
– Врешь на себя!
– Нет, не вру, – отвечала солдатка и, севши на лавку, раскрыла свою грудь и сказала: – Накось, глядите-ка – вот они тяпочки... Это когда я ее вчера душить стала, так она меня зубами за титьку тяпнула.
Тогда пошли и удостоверились и увидали, что солдатка говорила правду, и связали ей руки и увезли ее в стан, а оттуда – "куда дела требуют".
Через год ее били кнутом в Орле на Ильинской площади. Она была еще молоденькая и очень хорошо сложенная. Ей дали пятнадцать ударов и растерзали ей до кости все бока и спину, но она не потеряла чувств и за каждым ударом вскрикивала: "Понапрасно страдаю!" А когда ее сняли с деревянной кобылы и она увидала на своей свитке набросанные медные деньги, то заплакала и оказала:
– Не надо мне ничего, сошлите все в деревню на церковь.
О детях своих она, может быть, позабыла. И таких преступлений, поразительных по несложности их замыслов и по простоте и холодности их выполнения, было слышно очень много, и очень значительное число их осталось неисследованным и даже неизвестным далее своего околотка. Становые пристава за всем уследить не могли; "корреспондентов" тогда еще не водилось, а в губернских ведомостях все новости состояли из распоряжений начальства о перемещении и увольнении чиновников и, в виде особенно интересных случаев, об отдаче их под суд.