Текст книги "Воительница"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей – родственники с невестиной стороны и знакомые, всё хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит – этот землемер Степан Матвеич.
Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала.
Верно, думаю, должно быть его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству.
Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. «Лизни, – говорит, – его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, – болтает, – его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву», ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную.
Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! – и вдруг явственно выговаривает:
«Нечего, – говорит, – петь Исаю, когда Мануил в чреве».
Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже бельмами-то своими на меня.
Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа?
А в зале опять как застонет:
«К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху – жена катит, богу молится, слезьми обливается».
Бросились туда-сюда – никого нет.
Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: «Не вдавайте, – говорит, – рабы, отроковицу на брак скверный». Все дело в расстрой! – Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: «А знаешь, – говорит, – Домна, ведь это все подлец землемер пупком говорил!»
– Ну, как так, – спрашиваю, – Домна Платоновна, пупком?
– А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут.
Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом.
– Да, право, ей-богу! – продолжала она ноткою выше. – Ты только сам, помилуй, скажи, чту хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной назначено; тот рыбою плавает и на дно морское опускается; тот теперь – как на Адмиралтейской площади – огонь серный ест; этот животом говорит; другой – еще что другое, чту человеку непоказанное – делает… Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же такие не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание!
– Матушка, – говорю, – неужто и это было?
– Было.
– Так не томите, рассказывайте.
– Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? – Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому – женщина больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, взъезжает троешник.
«Везли мы, – сказывает, – из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да только орех мы этот подмочили, и теперь, – говорит, – сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка».
«Где ж, – спрашиваю, – твои товарищи?»
«А товарищи, – отвечает, – кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких».
«Откуда же, – пытаюсь, – из каких местов ты сам?»
«А я куракинский, – говорит, – из села из Куракина».
Как раз это мне к своему месту. «Вот, – говорю, – я тебе одна седачка готовая».
Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать.
Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и всё мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого – сумка, у третьего – чемодан, да еще ружье у одного.
«Куда ж, – говорю извозчику, – ты это нас всех запихаешь?»
«Ничего, – говорит, – улезете – повозка большая, сто пудов возим». Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем.
С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: «Стой у кабака!» Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу – другой кричит: «Стой, – говорит, – здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, – говорит, – его минать не должно».
Раз они с десять этак останавливались всё у своего Ивана Иваныча Елкина.
Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался.
«Ты, – говорю, – не смей больше пить».
«Отчего это так, – отвечает, – не смей? Я и так, – говорит, – не смелый, я все это не смеючи действоваю».
«Мужик, – говорю, – ты, и больше ничего».
«Ну-к что ж, что мужик! а мне, – говорит, – абы водка».
«Тварь-то, глупец, – учу его, – пожалел бы свою!»
«А вот я, – говорит, – ее жалею», – да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: «Пятница Просковея, спаси и помилуй!»
Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши, наконец, приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что, наконец, мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула.
Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: «Как бы, – говорит, – нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть». Но я все сплю.
Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу – ночь, повозка наша стоит, и около нее всё вертятся, да кричат, а что кричат – не разобрать.
«Шурле-мурле, шире-мире-кравермир», – орет один.
Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья – пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого – пистолет опять лопнул, а стрельбы нет.
Вдруг, этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя – всё рожи такие темные, да всё вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать.
«Батюшка! – взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, – Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!»
Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается.
Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала.
Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.
«Удивительный, – думаю, – какой человек, будто как куколка хорошая», и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь.
Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется.
Смех меня на него разбирает ужасный: «Где ты, – думаю, – такой смешной взялся?»
А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит… да ведь что же говорит-то!
«Давай, – говорит, – Домочка, сотворим с тобой любовь!»
Так меня смех и разорвал.
«Ах ты, – говорю, – шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?»
А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку!
Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает!
«Ах, – думаю, – плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, – думаю, – молитвой», да хотела так-то зачитать: «Да воскреснет бог!», а наместо того говорю: «Взвейся, выше понесися», и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум.
«Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?» – и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает.
«Ох, – думаю, – батюшки! ох, святые угодники!» – а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: «Тарабань жесче, жесче тарабань!» – кричат.
Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана; на утешение им, бесам, служила.
– Это, – говорю, – ужасно.
– И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка – всё в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала.
– И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось?
– А то врать я, что ли, на себя стану?
– Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то?
– Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла. Я подивился.
– Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе.
– Как же вышло?
– Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и детская кроватка с этаким с тесьменным дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники, татары, «халам-балам»: как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда – не спускают. А туг дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал – я, говорю, квартального жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель купила. «Продана, – говорят, – точно, ей эта мебель продана». Ну, извозчик мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту коровагку, на самом на верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною тресь-тресь-тресь.
«Ах, – думаю, – батюшки, ведь это я проваливаюсь!» И с этим словом хотела встать на ноги, да трах – и просунулась. Так верхом, как жандар, на одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто на смерть! Одежа вся взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники кричат: «Закройся, квартальничиха», а закрыться нечем. Вот он варвар какой!
– Это кто же, – говорю, – варвар?
– Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала, да уж городовой, спасибо ему, остановил. «Что это, – говорит, – за мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?» Вот как я посветила наготой-то.
Глава шестая
– Домна Платоновна! – говорю, – а что – давно я желал вас спросить – молодою такой вы остались после супруга, неужто у вас никакого своего сердечного дела не было?
– Какого это сердечного?
– Ну, не полюбили вы кого-нибудь?
– Полно глупости болтать!
– Отчего ж, – говорю, – это глупости?
– Да оттого, – отвечает, – глупости, что хорошо этими любвями заниматься у кого есть приспешники да доспешники, а как я одна, и постоянно я отягощаюсь, и постоянно веду жизнь прекратительную, так мне это совсем даже и не на уме и некстати.
– Даже и не на уме?
– И ни вот столичко! – Домна Платоновна черкнула ногтем по ногтю и добавила: – а к тому же, я тебе скажу, что вся эта любовь – вздор. Так напустит человек на себя шаль такую: «Ах, мол, умираю! жить без него или без нее не могу!» вот и все. По-моему, то любовь, если человек женщине как следует помогает – вот это любовь, а что женщина, она всегда должна себя помнить и содержать на примечании.
– Так, – говорю, – стало быть, ничем вы, Домна Платоновна, богу и не грешны?
– А тебе какое дело до моих грехов? Хоша бы чем я и грешна была, то мой грех, не твой, а ты не поп мой, чтоб меня исповедовать.
– Нет, я говорю это, Домна Платоновна, только к тому, что молоды вы овдовели и видно, что очень вы были хороши.
– Хороша не хороша, – отвечает, – а в дурных не ставили.
– То-то, – я говорю, – это и теперь видно.
Домна Платоновна поправила бровь и глубоко задумалась.
– Я и сама, – начала она потихоньку, – много так раз рассуждала: скажи мне, господи, лежит на мне один грех или нет? и ни от кого добиться не могу. Научила меня раз одна монашка с моих слов списать всю эту историю и подать ее на духу священнику, – я и послушалась, и монашка списала, да я, шедши к церкви, все и обронила.
– Что ж это такое, Домна Платоновна, за грех был?
– Не разберу: не то грех, не то мечтание.
– Ну, хоть про мечтание скажите.
– Издаля это начинать очень приходится. Это еще как мы с мужем жили.
– Ну как же, голубушка, вы жили?
– А жили ничего. Домик у нас был хоша и небольшой, но по предместности был очень выгодный, потому что на самый базар выходил, а базары у нас для хозяйственного употребления частые, только что нечего на них выбрать, вот в чем главная цель. Жили мы не в больших достатках, ну и не в бедности; торговали и рыбой, и салом, и печенкой, и всяким товаром. Муж мой, Федор Ильич, был человек молодой, но этакой мудреный, из себя был сухой, но губы имел необыкновенные. Я таких губ ни у кого даже после и не видывала. Нраву он, не тем будь помянут, был пронзительного – спорильщик и упротивный; а я тоже в девках воительница была. Вышедши замуж, вела я себя сначала очень даже прилично, но это его нисколько совсем не восхищало, и всякий день натощак мы с ним буйственно сражались. Любви у нас с ним большой не было, и согласья столько же, потому оба мы собрались с ним воители, да и нельзя было с ним не воевать, потому, бывало, как ты его ни голубь, а он все на тебя тетерится, однако жили не разводились и восемь лет прожили. Конечно, жили не без неприятностей, но до драки настоящей у нас не часто доходило. Раз один, точно, дал он мне, покойник, подзатыльника, но только, разумеется, и моей тут немножко было причины, потому что стала я ему волосы подравнивать, да ножницами – кусочек уха ему и отстригнула. Детей у нас не было, но были у нас на Нижнем городе кум и кума Прасковья Ивановна, у которых я детей крестила. Были они люди небогатые тоже, портной он назывался и диплон от общества имел, но шить ничего не шил, а по покойникам пасалтырь читал и пел в соборе на крылосе. По добычливости же, если что добыть по домашнему, все больше кума отягощалась, потому что она полезной бабой была, детей правила и навью кость сводила.
Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут валилось, как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал нас там у нее дождь, и такой дождь, что как из ведра окатывает; а у меня на ту пору еще голова разболелась, потому выпила я у нее три пунша с кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее. Взяла я и прилегла в другой комнатке на диванчике.
«Ты, – говорю, – кума, с гостями еще посиди, а я тут крошечку полежу».
А она: «Ах, как можно на этом диване: тут твердо; на постель ложись»
Я и легла и сейчас заснула. Нет тут моей вины?
– Никакой, – говорю.
– Ну теперь же слушай. Сплю я и чую, что как будто кто-то меня обнимает, и таки, знаешь, не на шутку обнимает. Думаю, это муж Федор Ильич; но как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного и из себя этакой секретный, – а проснуться не могу. Только проспавши свое время, встаю, гляжу – утро, и лежу я на куминой постели, а возле меня кум. Я мах этак, знаешь, перепрыгнула скорей через него с кровати-то, трясусь вся от страху и гляжу – на полу на перинке лежит кума, а с ней мой Федор Ильич… Толк я тут-то куму, гляжу – и та схватилась и крестится.
«Что же это, – говорю, – кума, такое? как это сделалось?»
«Ах, – говорит, – кумонька! Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, – говорит, – настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было постлано».
Я даже плюнула.
«Что ж теперь, – говорю, – нам с тобой делать?»
А она мне отвечает: «Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это молчать».
Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала, потому что тяжело мне это ужасно, и всякий раз, как я это вздумаю, так я этот сон свой проклясть совсем готова.
– Вы, – говорю, – Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь все это вышло мимо воли вашей.
– А еще бы, – говорит, – как? Я и так-то себя не мало измучила и истерзала. Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили его. О петербургских обстоятельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и понятия тогда не имела; но как вспомню, бывало, все это после его смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: «Возьмите вы все золото, все почести назад», да сама льюсь, льюсь рекою, как глаза не выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что «друг нежный спит в сырой земле», что хоть надень на себя усил пенечный, да и полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат.
– Это, – говорю, – Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее, как если одолеет тоска.
– Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ничего несноснее, и утешь, и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная – все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? – Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? – свои приятели, миром святым мазаные.
Домна Платоновна горько-прегорько заплакала.
– Курьерша одна моя знакомая, – начала она, утираючи слезы, – жила в Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: «Домна Платоновна! определи, – говорит, – хоть ты его, черта, к какому-нибудь месту!» – «Куда ж, – думаю, – турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь» – и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: «Так и так, – говорю, – иди и определяйся».
Тут они и затеяли могарычи пить, потому что он уже своей поганой веры избавился, крестился и мог вино пить.
«Не хочу я, – говорю, – ничего», ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу «нет», а потом выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели.
– Ну-с?
– Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь.
– Как зашиваетесь?
– А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь.
Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову.
– Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! – произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую.