Текст книги "Curriculum vitae"
Автор книги: Николай Шмелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Шмелев Николай
Curriculum vitae
Николай Шмелев
Curriculum vitae
NON FICTION
Думал, ну наконец все: отмучился, отделался, ничего больше не осталось за душой. Не о чем больше писать...
Так нет же! Если не пишу – опять не нахожу себе места, маюсь, хандрю безо всякой на то, казалось бы, причины, часами сижу, смотрю в одну точку. А чего в нее смотреть? Все равно ничего нового, существенного, кроме приближающегося откуда-то конца, ни в себе самом, ни во всем пространстве вокруг не увидишь... Но проходит время, и как-то оно так вдруг обнаруживается, что, оказывается, не все ты еще написал, что еще в тебе что-то такое есть, что вроде бы достойно бумаги. А, может быть, и нет, может быть, и недостойно. Но ведь это, к сожалению, не тебе, это другим решать.
Гусиное перо
в исторической ретроспективе
Разбуди меня сейчас кто-нибудь посреди ночи, спроси, что решили на вчерашнем заседании ученого совета и о чем было это заседание – убей, сразу не скажу. Нет, долго буду сидеть на кровати, тереть рукой лоб и мычать, качаясь как от зубной боли, прежде чем вспомню наконец, что же оно там вчера было и было ли оно вообще, это вчера.
Но вот спроси меня при любой погоде, в любое время суток, какой номер телефона был у нас дома в детстве, эдак лет пятьдесят-пятьдесят пять назад, отвечу сразу, без малейшей запинки: Центр-3-81-63, или, по-другому, К-3-81-63. А сколько их, телефонных номеров, с тех пор в моей жизни поменялось, и были среди них и такие, на которые, казалось бы, пришлась самая примечательная, самая активная ее полоса – нет, напрягайся, не напрягайся, не помню ни одного. Свой-то сегодняшний – и то временами забываю! И, подозреваю, забываю отнюдь не только потому, что память ослабла. А еще, видать, потому, что ничего радостного, духоподъемного ни от одного телефонного звонка, откуда бы он ни исходил, теперь уже больше не ждешь.
А тут еще подарили какого-то урода, с которым я никак не могу сладить, домашний факс. И не хочешь, а вздрогнешь, когда автоопределитель на телефоне начинает вдруг что-то бормотать своим противным скрипучим голосом. И на тумблер охраны нужно не забыть нажать, когда уходишь. И автоответчик надо проверить, что он там такое записал, пока тебя не было дома. И отводную трубку надо, сняв, непременно потом обратно опустить, чтобы домашние, не дай Бог, не подумали, что то ли ты их, то ли они тебя подслушивают. И они же – деликатно, но настойчиво – давно уже намекают, что и пейджер тебе, профессор, видите ли, нужен, и мобильный телефон не повредит, и какая-то совсем уж новая непонятная сволочь под этим гавкающим, отрывистым, как собачий лай, названием: и-мэйл.
А как хорошо было, когда все только начиналось, когда в коридоре нашей коммунальной квартиры повесили наконец на стене черный ящичек с двумя белыми, сферической формы звоночками у него наверху и свисающей на крючке длинной, тоже черной трубкой. И как мелодично, по-домашнему дружелюбно до сих пор отдает в ушах чей-то неведомый голос из той трубки... "Алё! Барышня? Три семерки, три ноля, пожалуйста. Мне Казанский вокзал, будьте добры". Или МХАТ, или кинотеатр "Метрополь", или булочную, или ближайшую аптеку на углу – какая теперь разница, что...
А потом на этом ящичке на стене появился диск, и, уверяю вас, крутить его, всовывая палец в цифровые дырочки, а потом смотреть, как диск сам собой откручивается назад, было куда интереснее, чем тыкать, как сейчас, во все эти новомодные пластиковые кнопки. Конечно, спору нет, крутить – это медленнее, чем тыкать. Но, говоря по-нынешнему, кайф-то, кайф-то ведь, согласитесь, не тот!
И, бывает, задумываешься иногда, и чем дальше, тем все чаще: а что такого в умственном и нравственном смысле дала людям вся эта новая и новейшая супертехника, до чего бы они не додумались раньше, поколения, а то и века назад? Когда от Петербурга до Москвы было не час лету, а неделя неспешной езды на перекладных, и люди писали друг другу длинные, обстоятельные письма, и читали толстые книги, сидя в кресле у камина, и ходили к соседям в гости, и пили чай, и долгими вечерами рассуждали друг с другом о вечном, о божественном, о добре и зле... Как это ни печально, но техника, похоже, в состоянии породить лишь новую технику. А ни ума, ни доброты она человеку не добавила ни на грош.
Разве в душах людских что-нибудь изменилось с тех пор, как, скажем, открыли цепную реакцию атома, или генетический код, или придумали все эти электронно-программно-компьютерные чудеса? Нет, если и изменилось что, то только в худшую сторону. И никогда таких глубин жестокости и нравственного одичания человек не достигал, как тогда, когда окружил он себя со всех сторон всеми этими мониторами и осциллографами.
Ну, а про искусство и говорить нечего: здесь абсолютный тупик, "конец истории", конец всему, что еще можно было бы назвать искусством, и этот конец очевиден, по-моему, всем. Если, конечно, сознательно не пудрить мозги и людям, и самому себе.
Мой старый товарищ, известный наш телеведущий Владимир Познер когда-то, в первые свои послестуденческие годы, работал литературным секретарем у замечательного российского поэта и переводчика Самуила Яковлевича Маршака.
– Самуил Яковлевич! А что ж нынче все стихи-то такие плохие пишут? спросил он как-то у него.
– А это, голубчик, все от того... Все от того, что на машинке печатают! насупившись, на полном серьезе ответил ему мэтр.
Так то на машинке! А и машинок теперь уже нет, все одни сплошные компьютеры... Именно! Именно, Самуил Яковлевич. Именно все от того, что стихи не пишут, а печатают. А писать стихи надо гусиным пером! Может быть, тогда и стихи станут опять на что-то человеческое похожи.
Но вот беда: где ж его сегодня найдешь, это остро очиненное, с длинным белым хвостом гусиное перо? Гуси-то вроде бы еще есть. А вот пера гусиного, боюсь, как ни старайся, не найдешь уж больше нигде.
Вы действительно хотите это знать?
Что такое смерть – высшее благо или проклятье – люди спорили всегда. И будут, вероятно, спорить до скончания всех времен, пока человек жив.
Но вот то, что никто из нас не знает ни дня, ни обстоятельств своего конца – это, по-моему, самое верное свидетельство, что грозный верховный Судия не так уж грозен, не так уж и безжалостен, как кажется, к роду человеческому. Ко всем этим суетливым муравьям, что шастают, мечутся взад-вперед где-то там так далеко внизу, что сверху-то их всех не сразу и разберешь...
Только представить себе, что бы с нами со всеми было, если бы каждый знал за совершенно определенное, когда, где и по какой причине он окончит свой бренный путь! Жить бы, убежден, было невозможно. Чего бы люди только не натворили, торопясь уложить все свои страсти и желания в точно для каждого отмеренный и не подлежащий никакому обжалованию срок. И до каких бы пределов низости и злодейства они не дошли, зная, что, пока означенный день не наступит, возмездия им ниоткуда не будет... Нет, что ни говорите, а это, считаю, высший знак бесконечного милосердия Божия – ничего определенного человеку про себя не знать.
Хотя, признаюсь, так я думал не всегда. Так я думаю лишь после одного никак не выдающегося во вселенских масштабах события, свидетелем которого я был.
Это было в Индии, в Дели, на какой-то пыльной окраинной площади, а вернее, даже не на площади, а на огромном, до бетонной твердости утрамбованном человеческими ногами пустыре – с пальмами вокруг, флагштоком посредине и красноватой, растрескавшейся от зноя, усыпанной повсюду всяким мусором и отбросами землей. Пыль, адская жара, сизый чад, машины, рикши, велосипеды, юркие мотоциклы, трехколесные, размалеванные ядовито-яркими картинками такси, люди, крики торговцев, звонки, клаксоны, ослики с корзинами, худющие круторогие коровы, либо неподвижно лежащие прямо поперек потока машин и людей, либо меланхолично жующие все, что вывалилось из ими же опрокинутых мусорных ящиков и урн, – окурки, бумажные пакеты, обрывки старых газет...
Мы с моим товарищем, известным нашим индологом, стоим и смотрим на всю эту крутоверть. Скоро должна подойти машина, которой велено нас отсюда забрать. Вдруг кто-то трогает моего спутника за локоть: рядом с ним стоит до черноты смуглый, высохший весь, как щепка, индус. Старик бос и гол (на нем только набедренная повязка), на груди у него какой-то, вроде акульего зуба, амулет на шнурке, темные, с сильной проседью, никогда, похоже, не стриженные волосы, достающие ему до плеч, борода, посох в руке, маленькая обезьянка на плече что еще? Кажется, все. Больше я, по крайней мере, ничего другого про него не запомнил. Ну, разве что еще его блестящие, чуть навыкате карие глаза, выражение которых я передать, однако, не берусь. Одним словом, "садху", т.е. святой, отшельник, бродяга, мудрец, факир, йог: все диковинное и таинственное, что мы с вами знаем про Индию – все по отношению к нему было бы, думаю, в самый раз.
– Господин, хотите скажу вам вашу судьбу? Это недорого. Всего десять рупий, – обращается он к моему спутнику.
– Мою судьбу? А почему... А почему, старик, я должен тебе верить, что ты знаешь мою судьбу? – улыбаясь чуть, как мне показалось, снисходительно, отвечает ему тот.
– Вашу матушку звали Элизабет?
– Д-да...
– Она умерла в далеком северном городе, семнадцать лет назад?
– Д-да...
– Она умерла от удара? И похоронена в одной могиле с вашим отцом?
– Д-да...
– Ну, так как, господин? Хотите знать вашу судьбу? Хотите знать, когда и где вы умрете? Недорого, всего десять рупий.
– Старик, н-н-не надо... Возьми свою десятку... И иди, иди с Богом!.. Я не хочу знать свою судьбу. Прощай, я не хочу...
И сейчас же этот старик, сунув куда-то в набедренную повязку протянутую ему бумажку в десять рупий, растворился в толпе, как будто его и вовсе не было. Мы продолжали стоять молча. Только изредка, глядя перед собой диким, полубезумным каким-то взглядом и отирая пот со лба, мой спутник еле слышно, ни к кому не обращаясь, повторял:
– Елизавета Васильевна... Семнадцать лет назад... В Ленинграде... От инсульта... В одной могиле с отцом... О, Боже, Боже мой...
Ни тогда в Дели, ни после, уже дома, я так и не решился ни разу спросить у него, почему он не захотел больше слушать того индуса. Хотя встречались мы потом с этим человеком нередко... Да и зачем было спрашивать? Все было ясно и так.
А интересно все-таки узнать, много ли среди тех, кто сейчас меня читает, нашлось таких, кто осмелился бы спросить у этого босоногого святого день и место своей смерти? На словах-то и в мыслях таких смельчаков среди нас, конечно, сколько угодно. Но не на словах, не в мыслях, а на деле?
А на деле, думаю, все-таки не нашлось бы, наверное, ни одного.
Путь всякой плоти
Говорят, что один из самых успешных за послевоенные годы премьер-министров Италии начинает каждый свой день с того, что, стоя в одиночестве перед зеркалом, много-много раз подряд повторяет:
– Я себе нравлюсь. Я себе очень нравлюсь!
И вполне возможно, что делает он это вовсе не зря. Вера в себя, как известно, удесятеряет человеческие силы. А своей энергией и напором этот премьер, по отзывам многих, превзошел всех своих предшественников, включая даже и самого дуче.
Но что же делать, если ни в юности, ни в зрелые годы, ни тем более сейчас язык твой не поворачивается да так и не повернулся ни разу сказать: "Я себе нравлюсь"? А видя себя сегодня в зеркале – особенно: Господи, неужели то, что смотрит на меня оттуда, это и есть я? Да ты, ты... И сомневаться нечего – ты! Конечно, не всегда ты был такой. Раньше, надо думать, из зеркала выглядывало что-нибудь более привлекательное для глаза, чем сегодня. Но где оно, это "раньше"? Да и в прежние годы, помнится, сколько бы ни вглядывался в зеркало, никогда особого восторга то, что там видел, не вызывало. Какой там восторг! Скорее, право, сочувствие. А бывало, что и просто сострадание, чего уж там скрывать.
Нет-нет, объективно никаких оснований для чрезмерной приниженности в моей жизни вроде бы не было. Начать с того, что на самом деле я, похоже, не урод. Мало ли, что сам себе внешне никогда не нравился! Многие барышни, например, так не считали. А голос их во всем этом, как известно, должен быть признан решающим... Что еще? Бедствовать никогда всерьез не бедствовал, по наукам своим всегда был продвинутым, в первых, так сказать, рядах, событий в жизни больших и малых – было предостаточно, людей знал выдающихся, путешествовал много, дом, семью, друзей своих всегда ценил...
Недаром известная многим у нас Анна Самойловна (Ася) Берзер, возмутившись, отчитала по телефону после встречи со мной ту даму, которая попросила ее помочь пробить в печать мой маленький роман "Пашков дом".
– За кого вы заступаетесь? – сердилась она. – Приехал ко мне на машине, в шикарном костюме, сам гладкий, сигареты курит какие-то длинные, иностранные... И я должна ему помогать?!
По ее понятиям, помогать можно было только тем, кто пришел к ней, нахлобучив на глаза кепку и втянув голову в плечи, в какой-нибудь рванине, а еще лучше – в лагерном бушлате, и не днем пришел, а ночью, с условным стуком в дверь, озираясь по сторонам и прячась за каждым столбом от филеров НКВД-КГБ. И непременно чтоб худой был, небритый, чтобы глаза были ввалившиеся, чтобы кожа светилась! А тут, смотри ты, разлетелся – румянец во всю щеку...
Одним словом, приняла меня покойная "крестная" А.И. Солженицына с порога за какого-то важного советского начальника. Ну и, естественно, с порога ощетинилась. А надо сказать, зря приняла и зря ощетинилась. Начальником-то как раз я никогда и не был. Почему? А сам, честно говоря, не очень знаю, почему. Скорее всего, я же сам и виноват: это, думаю, была своего рода плата за собственную независимость, которую я всегда ценил и отстаивал так, как, может быть, ничто другое в жизни. Прав был, похоже, мой родитель, изрекший однажды глубочайшую, убежден, по своей житейской значимости мысль: "Кто не имеет почтения к начальству, сам начальником никогда не будет".
И все же, при всем недовольстве собой, а зачастую и просто неприязни и даже отвращении к себе, самомнением, должен признаться, Господь Бог меня никак не обделил. И касалось это прежде всего внутреннего самоощущения: кому я не равен, что я не могу, кто в этом мире выше меня? Конечно, это все было не наяву, а в мечтах, в мыслях, то есть, по выражению Марка Аврелия, "наедине с собой". Но замахивался я в подобных сравнениях и сопоставлениях всегда на наивысшее: в науках это были никак не меньше, чем Адам Смит или Альберт Эйнштейн, в литературе Толстой или Достоевский, в политике, в общественных делах – Рузвельт или де Голль и т.д., и т.п.
Умом-то я, конечно, понимал, что на этот уровень мне никогда не вытянуть. Но в самых своих потемках, в подсознании, где-то там глубоко в печенках или в спинном мозгу? Нет, там я был всегда первым. И вторым себя признать не соглашался ни в чем.
Гордыня? Конечно, гордыня. Конечно, тщета и безумие человеческие. Но в своей гордыне я дошел, помнится, до того, что посягнул и на самого Бога: а на каком таком основании я обязан считать, что я Его раб? Выходит, мир устроен так, что есть Он – Господин и Вседержитель – и есть я, человек, червь, тварь ничтожная, на веки вечные распростертая во прахе перед ним? Нет, что-то тут не так! Если Бог есть добро, есть любовь и справедливость, то зачем Ему эта сверхавторитарная система мира, зачем ему самому эта должность всеобщего начальника и надсмотрщика над мириадами бесправных, бессловесных Его рабов? Эдак, пожалуй, любой тиран, деспот, любой Сталин или Гитлер будет прав в своем устройстве земных дел: ведь он лишь повторяет тот порядок, который установил в мироздании Творец! Нет, с чем c чем, но с этим моя от рождения, видно, демократически-либеральная душа никак смириться и не хотела, и не могла. Долго, признаться, не могла.
Это сейчас я улыбаюсь тому вопросу, который лет эдак в тринадцать-четырнадцать я как-то задал своему отцу:
– Слушай, а как ты думаешь, каждый человек считает себя умнее всех на свете? Или нет?
Отец тогда лишь пожал плечами: что толку тратить силы и слова на этого неуклюжего ершистого подростка, пусть и собственного сына, который все равно ведь ничего не поймет. Но потом, помолчав немного, видимо, решил: хотя бы для очистки совести ответить что-то нужно.
– Нет, не каждый. Далеко не каждый... А под старость, думаю, так не считает, наверное, никто.
Не понял я тогда его или не поверил – сейчас уже не помню. Но долго еще потом, годы целые и десятилетия, в глубине души я был все же уверен, что на самом-то деле все так оно и есть, как я предполагал. И что я каким-то верхним чутьем отгадал чуть не главную тайну про людей, которую они почему-то всегда скрывают если не от себя, то по крайней мере от всех других.
А вот когда пришло нечто прямо противоположное – хоть убей, не заметил...
Прометей, вызов богам, величие человеческого духа – Господи, какая же все это чепуха! И ума у тебя на самом деле не больше, чем у других. И не знаешь ты в действительности ничего, и даже то, что вроде бы когда-то знал – и это все давно забыл. И силенок у тебя, оказывается, всего-то кот наплакал. Да и вообще, и тебе самому, и жизни твоей цена лишь грош в базарный день. Не больше! И не обольщайся: когда тебя не станет, никто в мире, будь уверен, всерьез даже и не заметит твоего исчезновения. У всех на другой же день окажется масса куда более срочных дел, чем помнить о тебе.
Смирение, дорогие мои! Смирение. Это, похоже, и есть она, мудрость. И это и есть "путь всякой плоти". Независимо от того, что человек сам когда-то думал или все еще думает о себе.
Но и гордыня, и смирение – они одинаково тяжелы. Может быть, смирение даже тяжелее, ибо в конце его – только конец. И больше, боюсь, ничего.
Болгарский след
Нет, об этом не написать я не мог! Все-таки для меня это открытие. Причем такое открытие, которого я ждал чуть не половину своей жизни. И даже, признаюсь, с некоторых пор и вовсе бросил уже было надеяться, что оно, это открытие, когда-нибудь произойдет.
А дело все в том, что я, международник по профессии, с 1973 по 1986 годы, тринадцать с лишним лет, был, как тогда говорилось, глухо "невыездной", т.е., называя вещи своими именами, "профнепригодный". И никак не мог понять почему? Что я натворил, что я такого сделал, чтобы советская власть так уж насмерть осерчала на меня? Ну, не любил я ее, это было, наверное, не только мне ясно. Да подумаешь – не любил! Да она сама себя не любила, чего уж тут говорить про других. Не шумел, кулаками не махал, правила игры знал, на рожон не лез – так, казалось бы, чего ж вам еще? Нет, запечатали так, что даже в какую-нибудь там Болгарию – и то не смей, и то не моги ни ногой.
И вот недавно, спустя без малого тридцать лет, вдруг неожиданно прояснилось – почему. Один ныне отставной, а в те давние времена весьма крупный чин из всей этой таинственной сферы все мне досконально объяснил. И теперь, кроме как к Господу Богу, у меня, похоже, больше уже в жизни вопросов не осталось ни к кому.
Случилось это в Вене, в кафетерии ЮНИДО – Организации Объединенных Наций по промышленному развитию, которая тогда, осенью 1973 года, пригласила меня на месяц в качестве консультанта. Был как раз "кофейный перерыв" ("кофе-брейк") во время какого-то очередного долгого заседания. Вместе с одним моим добрым приятелем, тоже из русских, мы стояли с подносами в руках в длиннющем хвосте, выстроившемся вдоль стеклянного прилавка с разными венскими вкусностями, в конце которого молоденькая пухлощекая фройляйн разливала в протянутые ей фирменные ооновские кружки кофе или чай – кому с молоком, кому без. Очередь двигалась медленно, неспешно: в ООН, как известно, вообще куда-либо торопиться – это в высшей степени дурной тон.
А перед нами с приятелем стоял в этой очереди очень странного вида (я бы сказал – страшноватого вида) человек: горбатый, низкорослый, с огромной, вдавленной в плечи головой, с длиннющим носом и необыкновенно уродливыми чертами лица. Одним словом, истинный Квазимодо, каким его обыкновенно рисуют в книжках. А когда он еще обернулся к нам и прохрипел моему спутнику что-то приветственное, но так сдавленно прохрипел, что сразу стало ясно, что у него вместо обычного человеческого горла трубка, вставленная в трахею, да еще по-русски прохрипел, но с каким-то таким небывалым акцентом, которого мне и слышать-то ни у кого прежде не доводилось – я понял, что передо мной, похоже, совсем уж уникальный экземпляр человеческой породы: может, последний еще оставшийся на земле гений, а может быть, и самый главный что ни на есть злодей.
– Генри, познакомься, профессор Шмелев. Мы с тобой, помнишь, говорили на днях о нем, – отрекомендовал меня мой спутник.
– Генри Шпеттер, представитель Болгарии в ЮНИДО. К тому же, прошу учесть, большой и давний друг Советского Союза, – протянул мне руку в ответ Квазимодо. И улыбнулся, а вернее, состроил гримасу, очень похожую, наверное, на ту, с какой несчастный горбун взбирался когда-то на колокольню собора Парижской Богоматери, унося на плече свое бездыханное сокровище.
Ну, сели втроем за столик, попили кофейку, покурили, поговорили минут десять-пятнадцать о том, о сем: как жить человечеству дальше, и о тяжкой судьбе "третьего мира", и о только что случившемся первом "нефтяном шоке" резком, в несколько раз, взлете мировых цен на нефть. Наверное, и еще о чем-нибудь поговорили. Поговорили и разошлись в разные стороны, предварительно, как и полагается воспитанным людям, обменявшись визитками: "профессор, доктор экономических наук Николай Шмелев" – "профессор, доктор оф экономикс Генри Шпеттер". И, конечно, тут же забыли друг о друге: мало ли с кем, и когда, и где сводит людей по случаю жизнь?
А спустя год или немного меньше того включаю я как-то не то "Би-Би-Си", не то "Голос Америки" и слышу: "Люди, спасите Генри Шпеттера!" Диктор читает обращение Международной Экономической Ассоциации ко всему всемирному человечеству с призывом спасти выдающегося болгарского ученого-экономиста Генри Шпеттера... от чего бы вы думали? От виселицы, от повешения! Вот те раз... За что ж его так, беднягу, а? И кто ж это его так приговорил? А Верховный суд Болгарии – за шпионаж в пользу американской и израильской разведок. И приговор вот-вот должен быть приведен в исполнение...
Оказывается, его уже несколько месяцев как схватили в Вене, переправили каким-то образом в Софию, судили и приговорили вот к такой-то высшей мере наказания. Шум, конечно, в мировой прессе поднялся оглушительный! И шум, надо сказать, отнюдь не безрезультатный: в конце концов обменяли этого болгарского профессора на болгарского же шпиона, провалившегося в Израиле. И, насколько я знаю, профессор Генри Шпеттер и по сей день живой и здоровый преподает в Тель-Авивском университете и там же и живет.
Ну, а ты-то, ты-то тут при чем, спросите вы? Уверяю, я и сам почти тридцать лет думал, что ни при чем. Ни с какого бока ни при чем... Ан, оказывается, нет, оказывается, при чем! И при чем вроде бы напрямую: как теперь выяснилось, при обыске у несчастного Генри Шпеттера в пачке хранившихся у него дома визиток от разных людей болгарская сигуранца нашла и мою визитку. И, естественно, тут же сообщила об этой находке своим коллегам в Москву, на Лубянку. Ну а они-то, как понимаете, дальше уж сами, без подсказок, знали, кто к чему при чем, а кто ни при чем.
И вот смотрю я сейчас на коробочку передо мной, в которой лежит стопка недавно только отпечатанных моих новых визиток, и думаю: а может, все-таки сжечь их все к чертовой матери, от греха подальше? Сжечь, пока не поздно? "Перестройка", реформы, демократия, общечеловеческие ценности... А ну опять где-нибудь станут вешать очередного Генри Шпеттера? И что же, я опять за него отвечай? Не очень-то я, признаться, верю во все эти новые времена.
О широте русской души
Широк русский человек? Да вроде бы общепризнано: широк. Надо бы его сузить, как говаривал когда-то Достоевский? Да надо бы, наверное. Судя по тому, что мы натворили в ХХ веке, очень бы это, похоже, не помешало подтесать его немного, подузить хоть чуть-чуть под какой-нибудь более или менее приемлемый ранжир.
Однако и тут есть заковыка. И тут, положа руку на сердце, далеко не ясно, отчего на самом деле это все с нами произошло. Я имею в виду этот самый ХХ век. Вправду ли все от широты? А может, нет, может, как раз наоборот, как утверждают некоторые – от узости? И тогда выходит, это еще один миф, еще одна легенда, в которой мы убедили и самих себя, и других, – легенда об этой не сравнимой якобы ни с чем в мире широте загадочной русской души?
А задумался я об этом, должен сказать, еще много-много раньше, чем всерьез начались новые времена. И много раньше, чем "новые русские", толкаясь и тряся наворованными своими миллиардами, бросились завоевывать, а попросту говоря, скупать мир – от Гавайских островов до богохранимой Эллады и Швейцарских Альп.
Задумался я тогда, когда в конце 70-х – начале 80-х годов попался мне случайно в руки некий заграничный иллюстрированный журнал, добрая половина которого была посвящена только-только состоявшейся свадьбе наследницы недавно умершего греческого судовладельца и миллиардера Аристотеля Онассиса (к тому же многолетнего любовника божественной Марии Каллас, а потом мужа Жаклин Кеннеди) со скромным служащим какого-то советского морского агентства, правда, с офисом в Париже, – Сергеем Каузовым.
Впечатляющая, помню, была повесть в картинках! Начиналось с большого панорамного снимка яхты Кристин на фоне бескрайних морских просторов – эдакое многоэтажное ажурное сооружение под сине-белым греческим флагом, причем сооружение размерами, наверное, не меньше, чем "Титаник". Дальше шли подробности: гостиная на верхней палубе вся в зеркалах, гобеленах и старинной бронзе, курительный салон с Эль Греко, Веласкесом, Гойей и прочими столь же великими, запросто так, по-домашнему развешанными по стенам, потом накрытый в столовой стол на двенадцать кувертов из хрусталя, серебра и севрского фарфора, а рядом со столом – вытянувшийся столбом, как истукан, дворецкий во фраке и белых перчатках, потом спальня а-ля не то Луи Каторз, не то Луи Кенз, потом ванная из мрамора и, точно помню, специально крупным планом – массивные краны из золота, да еще, чтобы не было никаких сомнений, и подпись под снимком, что они, эти краны, действительно из чистого золота, а не из чего-нибудь там еще... После яхты же целый журнальный разворот или даже больше был посвящен вилле Кристин на каком-то, уже забыл каком, острове, где молодая чета собиралась провести первые недели совместной своей жизни. Тоже, конечно, одно сплошное великолепие, только помимо мрамора, золота, хрусталя и музейной живописи повсюду было еще и море всяких изысканнейших цветов, большинство из которых я лично и на картинке-то видел в своей жизни первый раз...
Ну, а потом – Москва! Невеста в вуалетке и чем-то воздушно-розовом (брак этот у нее был не первый, и потому, видимо, решено было обойтись без белого платья и без фаты), пожилые, несколько растерянные, но очень-очень приличные по виду родители жениха, наконец, сам жених – бравый такой, сухощавый парень лет тридцати с небольшим (и с каким-то странным, стеклянным, как мне показалось, отблеском глаза на фото его в профиль) в окне собственной "Волги", на которой он самолично подвез молодую и своих родителей ко Дворцу бракосочетаний в Большом Харитонии, съезд машин, гости, цветы, друзья, выстроившиеся в два ряда при входе в зал. А последний снимок...
А последний снимок был такой: с усилием, перегнувшись пополам через радиатор своей "Волги", припаркованной им у самого входа во Дворец, Сергей Каузов стягивает щетки-"дворники" с лобового стекла машины. А Кристин, еще даже не приоткрыв дверцы с той стороны машины, где она сидела, смотрит во все глаза на него – человека, женой которого она станет через десять-двадцать минут.
Сволочи папарацци! Одно слово – сволочи. Но ведь в точку попал тот сукин сын, кто этот последний снимок сделал! В самую что ни на есть точку. Чтобы там ни говорили тогда про жениха, какие бы слухи ни распускали о том, что он женится не сам по себе, а выполняя задание каких-то таинственных советских служб, о "дворниках"-то все-таки можно было бы, наверное, хоть на минутку да забыть. Учитывая грядущие, так сказать, семейные перспективы... Ну, в крайнем случае, сперли бы их, эти "дворники", сдернул бы их кто с машины, пока свадьба топталась там, во Дворце. В те годы это у нас был, как известно, любимейший промысел мелких московских воришек. Но ведь на миллиардах человек женится, на самой по тем временам богатой невесте мира! Если уж не у самого жениха, то во вновь создаваемой семье Онассис-Каузовых нашлось бы, думаю, на что в случае чего эти самые несчастные "дворники" купить. Ан нет! Выше себя, выходит, не прыгнешь: что не дано, то уж не дано, хоть ты расшибись.
Нет, как это ни печально, но не получился у Кристин и этот брак, хотя несколько совместных лет они все-таки вроде бы протянули. Не получился у нее, говорят, и следующий. А в 1988 году, в ноябре, будучи в Буэнос-Айресе, я в какое-то ничем не примечательное серенькое утро вдруг узнаю по местному телевидению, что только что в одном из самых шикарных отелей города, у нее в номере, в ванной, обнаружено тело Кристин Онассис. Ей было всего тридцать восемь лет, и, по первоначальной газетной версии, она умерла от передозировки транквилизаторов... А Каузов, говорят, ничего, жив и процветает до сих пор. Он теперь солидный нефтетрейдер и живет, по слухам, на острове Мэн – в известном европейском офшорном раю.
А может, и правильно? Может, и не надо нам никакой широты? Одни печали да расстройства, да катастрофы от нее. Где теперь, к примеру, все эти наши пресловутые "олигархи" со всем их размахом и широтой? А так, "дворники" прибережем здесь, "дворники" приберем там, и еще что-нибудь по зернышку прихватим, и еще что-нибудь полезное, нужное в хозяйстве приспособим глядишь, и получится что-нибудь эдакое надежное, крепенькое, и детям еще хватит, и внукам останется...
Как хотите, дорогие соотечественники, но, взвешивая и размышляя, что лучше, а что хуже, я лично все-таки с Достоевским согласен: лет по крайней мере этак на двести – на триста широта не про нас. Ну а дальше... А дальше там видно будет, что оно и как.
Два пишем, три в уме
Иногда, когда я бываю среди людей моего круга и моего возраста, я до сих пор не могу отказать себе в удовольствии чуть поддразнить своих собеседников вопросом, который всего лишь десять-двадцать лет назад вызывал обычно бурю возмущения, а теперь порождает только горестные вздохи.