355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Шмелев » Curriculum vitae » Текст книги (страница 2)
Curriculum vitae
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:39

Текст книги "Curriculum vitae"


Автор книги: Николай Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

– А зачем людям идеал? – спрашиваю иногда я. – И зачем нам идеальная личность наверху? Ни от идеала, ни от идеальной личности никогда ничего доброго не исходило. Все мгновенно превращалось в свою противоположность... По мне, лучше уж цинизм и циники, они хоть предсказуемы. И живут по большей части по принципу "живи сам и жить давай другим"... И вообще: милосердие – самая лучшая политика отнюдь не по моральным, как люди думают, а чисто по шкурным, коммерческим соображениям. Эффекта от милосердия больше, прибыль выше, чем от злодейства – вот в чем все дело. На это и вся надежда. Надежда на то, что и у нас это тоже когда-нибудь поймут... Не надо никаких вериг. В веригах в политике делать нечего. Политика, прямо скажем, занятие не для брезгливых...

Родитель мой покойный любил, помню, повторять: "С жуликами – не с дураками! С жуликами жить можно". По тем, по прошлым временам, ничего не скажешь, выдающаяся была мысль. Жаль только, что как кончились прошлые времена, так оно вскоре и обнаружилось, что в наших российских условиях и она, эта мысль, не срабатывает: у нас и жулики, и дураки – это, как оказалось, близнецы-братья. А вернее, не братья, а вовсе нечто единое, что-то вроде насмерть сросшихся "сиамских близнецов".

Так что сам-то я, когда поддразниваю эдаким манером своих собеседников, конечно, знаю, что цинизм нам тоже не гарантия, что это тоже вопрос меры и степени: может быть такой цинизм, что ничего живого вокруг него не останется, а может быть, если повезет, и такой, что от него людям все-таки станет чуть-чуть легче. Ибо все, к чему подобный умеренный цинизм сводится, есть лишь спасительная "золотая середина" да обыкновенный крестьянский здравый смысл. Но это именно тогда, когда действительно повезет!

И насчет вериг – это я тоже, признаюсь, так, больше для полемики: на самом-то деле никого еще в истинно белых, непорочных ризах и в тяжких веригах на изможденных чреслах я лично ни в нашей истории, ни тем более в нашей нынешней жизни не встречал. А встречал преимущественно либо мошенников разной степени наглости, либо вконец заучившихся дураков разной степени упертости. И вся эта вековая российская дискуссия (начиная еще с Сергея Михайловича Соловьева) о том, что же лучше – цинизм попа Сильвестра, автора "Домостроя" и главного консультанта юного Ивана Грозного, или святость Нила Сорского, – к нашему времени, убежден, превратилась лишь в пустое сотрясание воздуха, в беспредметный спор, который за безнадежностью его давно уже пора нам всем кончать.

Впрочем, нет. Одного человека в нашей российской жизни, которого можно было бы отнести к почти святым, я, думаю, встретил. Это покойный академик Андрей Дмитриевич Сахаров – представлять его в России, уверен, пока еще, слава Богу, не нужно никому.

Перед этой фигурой я всегда преклонялся и преклоняюсь вплоть до сегодняшнего дня. И он вроде бы ко мне тоже относился неплохо. Так что да простит мне его верный друг Елена Георгиевна Боннэр, если мои воспоминания о нем покажутся ей не совсем хрестоматийными. Все мы люди! И я тоже, надеюсь, имею право на свой суверенный взгляд на мир – пусть даже если он ошибочен или по меньшей мере далеко не во всем совпадает с тем, что стало у нас общепринятым.

Мое убеждение: Андрей Дмитриевич последние десятилетия своей жизни сам, сознательно просился на крест. И это при том, что он, насколько я знаю, всегда гордился той ролью, которую он сыграл в создании советского ядерного оружия и, соответственно, в достижении нашего военно-стратегического равновесия с США. Но, судя и по его поступкам, и по тому, что было им написано, чувство вины перед чем-то или перед кем-то Высшим ему, видимо, тоже было присуще. Раньше бы, я думаю, сказали: кается человек, грехи свои замаливает, прощенья просит и у Бога, и у людей: "Распните, православные! Грешен, каюсь, виноват я перед вами...". Сейчас, конечно, так не скажут. Но, на мой лично взгляд, так именно оно на деле и есть.

А вот почему я написал не "святой", а "почти святой", думаю, само собой, без особых разъяснений, будет понятно из тех двух эпизодов, о которых я здесь дальше собираюсь рассказать.

Последние числа мая 1988 года. У главного редактора "Московских новостей" Егора Яковлева в его квартире в Староконюшенном переулке собралась небольшая вечеринка: помимо, естественно, хозяев, еще Андрей Дмитриевич с Еленой Георгиевной, историк Юрий Афанасьев с женой, известные наши кинорежиссеры Тенгиз Абуладзе и Элем Климов и мы с женой.

Расходились поздно, уже заполночь. Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна должны были на своей машине подвезти до дома Тенгиза, а я на своих "Жигулях", как уговаривались, – Афанасьевых и Климова.

Первыми в лифте вчетвером спустились Сахаровы и мы с женой. Спустились, надо сказать, не без приключений: где-то между третьим и вторым этажами лифт вдруг встал, и Андрей Дмитриевич долго тыкал пальцем наугад в разные кнопочки на панели, прежде чем, задрожав и заскрежетав, лифт снова тронулся вниз. Неприятное, должен признаться, ощущение! И, думаю, любому будет понятно то чувство свободы, воли, освобождения, что охватило нас, когда мы все-таки выбрались на улицу и парадная дверь с каким-то хитроумным кодовым замком, врезанным в нее, захлопнулась у нас за спиной.

Но, как оказалось, это еще было далеко не все. Проходит минута, другая, пятая, десятая, двадцатая, а из подъезда за нами больше не выходит никто. Нет, что-то тут определенно не так! Там, в подъезде, явно стряслось что-то неладное. Они же, наши друзья, все вышли от Яковлевых вместе с нами и спокойно оставались ждать на лестничной клетке, пока лифт снова не поднимется за ними вверх. А если этот проклятый лифт, только лишь попугав нас, их-то как раз и прихватил всерьез? И они там висят теперь, беспомощные, между этажами, а дом уже весь спит непробудным сном, и они так и будут вчетвером, плечо к плечу, висеть в этой крохотной клетке-кабинке до утра, пока народ не повалит из дома по делам?

Андрей Дмитриевич своим аналитическим умом мгновенно просчитывает ситуацию, и вывод его однозначен: да, это, несомненно, авария лифта. Но как их оттуда высвободить? Открыть дверь подъезда мы не можем – нам неизвестен код замка. И позвонить Яковлевым мы тоже не можем: никто не помнит наизусть их телефон, а записной книжки, как на грех, ни у кого из нас с собой нет. Остается, похоже, одно:

– Ну-ка, выгребайте из карманов все двушки и гривенники! – командует Елена Георгиевна. – Вон на углу Арбата будка. Я иду звонить. Милиция, пожарная часть, справочная служба, наконец – должен же кто-нибудь знать, что в таких случаях надо делать?

Минут через пять-десять она возвращается: дозвонилась-таки до "Лифтремонта"! Говорят, скоро будут. Что ж, подождем...

Но проходит еще полчаса, потом сорок минут, потом час – никакими ремонтниками и не пахнет. А вечер душный, тяжкий, все еще накаленный дневным жаром, и, похоже, скоро будет дождь, а может быть, и гроза. Мы же толчемся у этой чертовой двери уже никак не меньше, чем полтора часа, у меня, чувствую, даже ноги стали отекать. А каково Андрею Дмитриевичу? Он ведь лет на пятнадцать постарше меня, и сердце, и вообще здоровье у него совсем не в лучшем состоянии (между прочим, жить ему тогда оставалось всего полтора года). Вон как он, и без того обычно бледный, еще побледнел. Видно даже в темноте...

– Андрей, ты как? – слышу, тихо, вполголоса, спрашивает Елена Георгиевна.

– Ничего, Люся! Ничего. Я только очень, очень хочу пить...

– Андрей Дмитриевич! – вмешиваюсь я. – Да поезжайте вы, ради Бога! Не беспокойтесь, я дождусь ремонтников. А потом я их, наших, развезу всех по домам. Тенгиз же хрупкий, маленький, они вполне все уместятся у меня на заднем сиденье вчетвером.

– Нет-нет, что вы! Мы с Люсей обещали. Нет, я так не могу...

Так они с Еленой Георгиевной и не сдвинулись никуда с места от этого дома, пока не подъехала наконец аварийная машина. Ну, конечно, как мы и предполагали – висят, бедолаги, между этажами, совсем уж было настроились терпеть до утра. Но зато какой восторг, какая неподдельная радость была, когда они увидели нас всех на улице:

– Не уехали! Ждут! Это надо же – ждут!

И другое воспоминание: без малого через год мы с Андреем Дмитриевичем стоим в кулуарах Кремлевского Дворца съездов и беседуем о какой-то очередной перебранке там, в зале, где идет заседание съезда народных депутатов СССР. Я спрашиваю его:

– Андрей Дмитриевич, а вообще – кто такой Гдлян? И что такое Гдлян? Вы ведь, кажется, знаете его...

– Знаю... И должен вам сказать... Должен вам сказать, что это очень опасный человек. Это человек, который готов бороться с 37-м годом методами 37-го года...

– Андрей Дмитриевич, ну так сказали бы людям об этом! А то никто уже совсем не понимает ничего. Что хорошо, что плохо – поди теперь разберись. Вон какой вокруг него ажиотаж!

– Видите ли... У Гдляна действительно есть серьезная поддержка в народе... И у меня тоже есть в народе определенная репутация... И я не думаю, что я должен ею рисковать...

"Ах, вон оно что! – думаю я. – Как же так, Андрей Дмитриевич? Два пишем, три в уме. Так и я тоже умею... А вериги как же? А крест? А абсолютный моральный авторитет?"

Но в дискуссию с ним я, конечно, не вступаю. Я слишком его люблю. Да и что это даст мне, что это даст ему, что это даст, наконец, нашему с ним, как я надеюсь, общему делу, если я сейчас вот, не сходя с места, докажу ему, что он, оказывается, слаб так же, как и я и как слабы мы все?

Должен сознаться: когда я собирался написать об этих двух эпизодах, я настолько был не уверен, что это надо было делать, что я решил предварительно посоветоваться с человеком, очень много значившим в ту эпоху, да и сейчас тоже широко известным в стране – с Александром Николаевичем Яковлевым. Как я и ожидал, он меня не одобрил.

– Не надо, Петрович. Не пиши. Или по крайней мере пока не пиши. Оставь людям хоть что-нибудь святое. И так уж ни у кого веры нет, считай, ни во что.

И все же нет, убежден – надо было написать. Ведь вера в чью-то святость, в мессию, который всех своей святостью когда-нибудь спасет, – это тоже своего рода эскапизм. Это тоже в первую очередь оправдание во всем самого себя, собственной никчемности – переложить ответственность со своих плеч если не на Бога, то на кого-то другого, кто больше, умнее и сильнее всех нас. Но и это тоже иллюзия: на самом деле, человек, ни больше, ни умнее, ни сильнее конкретного тебя – нет нигде никого.

О битых и небитых

Может, она все же когда-нибудь ослабнет в нашей стране, эта всеобщая, почти религиозная вера в "организацию" и в "организованность"? Дескать, стоит какому-нибудь ушлому, расторопному "организатору" вместе с какой-нибудь крепкой "организацией" все "организовать" – и все наши горести и печали тогда исчезнут, и всем станет хорошо, и вот тогда мы и заживем наконец, как люди живут и как все не получается у нас.

Признаюсь, когда мне плохо, я думаю: нет, не ослабнет эта вера. Как-то изменится, конечно, трансформируется, но не ослабнет. Вон даже и такой, казалось бы, умный человек, как мой студенческий друг Гавриил Харитонович Попов, – и тот все продолжает твердить об "организации", о необходимости перебросить левый фланг на правый фланг, а правый фланг на левый фланг, а авангард в арьергард, а арьергард в авангард...

А вот когда настроение получше, то иные мысли приходят в голову: "Да нет, не глупее мы других! Да еще имея за спиной все, что приключилось с нами в ХХ веке... Нет, и мы тоже не безнадежны, и мы тоже обучаемы. Ну, может, малость только потруднее, чем другие".

Многие у нас, конечно, еще помнят, не забыли Егора Кузьмича Лигачева, одного из виднейших деятелей эпохи "перестройки". И в то же время – одного из главных организаторов злосчастной "антиалкогольной кампании", а потом не менее злосчастной борьбы "против нетрудовых доходов". Это тогда, летом 1986 года, над Краснодарским краем, например, летали вертолеты, каждый с чугунной "бабой" на цепи, и крушили этой "бабой" все какие были частные теплицы внизу на земле. Сколько ж, помню, возмущался я тогда всей этой дикостью! И устно возмущался, и в печати. Даже и сейчас еще оторопь берет, до какой степени идиотизма тогда могли дойти и доходили наши эти выдающиеся "организаторы".

А весной 1995 года на одном из так называемых "круглых столов" подошел он, Егор Кузьмич, ко мне в перерыве, отвел в сторону, взял за пуговицу и, к моему удивлению, весьма даже дружелюбно так изрек:

– А вы, уважаемый, вчера по телевизору высказали одну очень важную мысль. Должен сказать, мудрую мысль...

– Я? Егор Кузьмич, что-то не припомню, чтобы я вчера что-то такое уж особенное сказал. Право, не припомню...

– Ну, как же! Вы сказали: "За одного битого двух небитых дают". Очень, скажу я вам, верная, своевременная мысль...

А что, в самом деле? Может быть, и мы научились хоть немного да извлекать все-таки какие-то уроки из того, что мы раньше наворотили. Уж если до таких твердокаменных, как Егор Кузьмич, дошло – что ж тогда говорить о других?

А насчет битого-небитого... Нет, битому все же легче не наступить на одни и те же грабли. Когда небитый, когда "на новенького", да еще душа полна азарта, нетерпения, бьющего через край энтузиазма, – тогда ни про чужой, ни про свой опыт думать некогда. Тогда только бы успеть дорваться до кормила и до кормушки. А там – хоть потоп! У нас в России, по крайней мере, оно всегда, похоже, получается именно так.

Пипл хавает

Про то, что глупость человеческая от века правит миром, писал, как известно, еще Эразм Роттердамский. А вот про то, что пошлость, вульгарность, дурновкусие лежат в основе если не всех, то большинства людских несчастий про это, кажется, не осмелился еще сказать никто.

Так что я претендую в этом смысле на роль своего рода первооткрывателя или, по крайней мере, первозаявителя. И утверждаю, что пошлость в ее многообразнейших проявлениях есть мать всякого злодейства и всякого зла в мире – как личного, так и общественного.

О! Поручите мне написать об этом всерьез – и я напишу целый трактат, где неопровержимо докажу, например, что все зло и все бредовые претензии Наполеона на мировое господство происходили оттого, что он позволял себе нередко даже не отстегивать шпагу, когда валил на постель очередную из чем-то приглянувшихся ему придворных дам; что незадавшийся художник и архитектор Гитлер никогда не стал бы Гитлером, если бы имел хоть какой-то художественный вкус; что вся инфернальная натура Сталина с наибольшей силой, на мой взгляд, проявлялась именно тогда, когда он, похихикивая, подкладывал торт под задницу кому-нибудь из своих гостей-собутыльников, даром что, как правило, они, гости, и составляли Высший Государственный Синклит страны.

Нет-нет, не пугайтесь: ничего толстенного, неудобоваримого я здесь, конечно, писать не собираюсь. Увы, этот жанр уже, видать, не для меня. Я просто расскажу о двух-трех сценках из моей жизни, которые, если немного напрячь воображение, в конечном счете, как мне кажется, объясняют собой все или почти все.

Почему, скажем, столь бездарной и неэффективной была вся большевистская пропаганда, особенно в последние десятилетия советского режима? Не знаете? А я знаю, почему. Потому, утверждаю, что один из ее шефов – не буду называть его имени – любого из почему-либо опоздавших на работу своих сотрудников встречал неизменно одним и тем же вопросом:

– Ты дома где всегда спишь? С краю или у стены? Небось, у стены? Понятно: задержался, значит, пока через жену перелезал. Поменяйся местами, тебе говорят! А то, смотри, объяснение писать заставлю...

Или другое: почему такой чугунно-неповоротливой, неадекватной была в те же годы советская экономическая наука? Тоже не знаете? А я и на это знаю ответ: потому что ее лет пятнадцать, не меньше, курировал в ЦК перед концом советской власти человек, и мозгами, и внешностью, и всей манерой поведения напоминавший скорее не живое существо, а какую-то до бровей заросшую мохом геологическую окаменелость. И были у этого человека две особенности: во-первых, он был свояк К.У. Черненко, а во-вторых, известен он был еще и тем, что, когда создавалась очередная "дачная команда" по написанию какого-то важного документа и отправлялась на безвылазное, неделями, сидение куда-нибудь в Волынское, Серебряный Бор или на дачу Горького, он был единственным, кто умудрялся по пятницам оттуда удирать домой.

– Прошу меня сегодня отпустить домой. Сегодня пятница, – насупившись и вперив глаза в пол, говорил он очередному руководителю такого сидения. – По пятницам я обычно выполняю супружеские обязанности...

И ничто – ни жеребячий хохот собравшихся вокруг сотоварищей, загодя уже предвкушавших этот спектакль, ни недовольная гримаса руководителя, и уж тем более ни грандиозная, прямо-таки вселенская пошлость самого такого его обращения, – никогда не смущало его. И своего он, как правило, добивался. Как, следует подчеркнуть, добивался он неизменно своего и в основном своем деле – в удушении экономической мысли и экономической науки где подушками, а где и просто голыми, так сказать, руками.

А знаете, почему я ни на минуту не поверил в успех ГКЧП в том недоброй памяти августе 1991 года? И всего лишь через три дня оказался прав? Потому, отвечу, что этот самый ГКЧП возглавил – по-крайней мере формально – человек, которого я знал еще лет за двадцать до того. И при одном упоминании имени которого у меня всегда всплывала в памяти одна картинка, нимало не потускневшая с тех давних пор.

Начало 70-х годов. Делегация советской молодежи в Хельсинки на какие-то, уже не помню, европейских масштабов посиделки. Естественно, в делегации все как полагается по тогдашним временам: одна ткачиха, одна доярка, одна актриса, один фрезеровщик, один студент, один зять М.А. Суслова, один фрайер-профессор, т.е. я, два чекиста-порученца... И, конечно же, во главе вождь – крепко сбитый, напористый, уверенный в себе партийно-комсомольский функционер лет тридцати трех-тридцати пяти.

Надо сказать, что со всеми в этой делегации у меня с самого начала сложились доброжелательно-ровные отношения. А с очень красивой и веселой актрисой из Киева сразу, уже чуть ли не с вагона от Москвы до Хельсинки, возникло даже что-то похожее на взаимную приязнь, приятельство или дружбу называйте, как хотите.

Первый наш день в отеле в Хельсинки. Время позднее – уже заполночь. Вдруг стук ко мне в дверь. Открываю: на пороге она. Разъяренная, как тигрица: молнии из глаз, ноздри раздуваются, кулаки сжаты, голос хриплый...

– Прости, это я. Выпить у тебя есть?

– Есть, конечно. Проходи. А что случилось? Ты сама не своя.

– Да понимаешь – сволочь. Ух, какая сволочь! Ну хорошо, ты мужик, я баба. Я тебе понравилась, ты меня хочешь. Ты в своем праве... Но посылать за мной порученца?! Нет, ты понял – за мной порученца!! Ну, что ты застыл? Наливай... Боже мой, какой же пошляк! Нет, с ума можно сойти – какой пошляк!..

Должен сказать, я глубоко уверен, что от новых времен в памяти народной останутся, наверное, всего лишь две фразы. Одна – великого нашего златоуста Виктора Степановича Черномырдина: "Хотели как лучше, а получилось как всегда". Но это бы еще ничего, это по крайней мере честно, по справедливости. К сожалению, останется, вероятно, и еще одна, брошенная вскользь каким-то патлатым, удушенным пошляком с экрана телевизора: "А что? Пипл хавает!". И возразить-то ему, пошляку, нечего: несчастный этот пипл – он действительно теперь хавает все, что ему ни поднесут.

Впрочем, и это тоже, если подумать, по-своему честно, тоже справедливо. "Пипл хавает!" А раз хавает – значит, ничего другого он и не заслужил.

Канат над пропастью

Всю мою жизнь с самого детства я боюсь высоты. Боюсь слишком высунуться из окна, боюсь подойти к краю крыши любого московского дома, даже если этот край огорожен перилами – так и тянет, до холодного пота по спине тянет шагнуть вниз. Боюсь даже обыкновенного "чертового колеса" в парке – смущаюсь, стыжу себя, браню, но знаю: это не для меня.

В юности мне довелось когда-то немного побродить по горам: по Алтаю, по Кавказу, по Северному Уралу. Доводилось и карабкаться в тяжелейших ботинках и с полной выкладкой за плечами куда-то туда вверх, где сияли на солнце снега, и ночевать в палатках в спальных мешках на ледниках, и по каменным осыпям, и по краю пропасти иной раз идти, глядя в чью-то спину впереди... Но кончилось все это очень быстро. Однажды на Кавказе я не смог пересилить себя, не смог даже вступить на дрожащий, отчаянно раскачивающийся из стороны в сторону канатный мостик, перекинутый через узкое ущелье, по дну которого, где-то там далеко внизу, с ревом и грохотом катился поток, вздымая над собой целые облака брызг. Не смог, хотя рядом и немного выше этого мостика была перекинута еще и веревка, чтобы при переходе держаться за нее рукой. Четверо моих друзей так и ушли вперед без меня, а мне пришлось с позором возвращаться назад, на базу, понурив голову и задыхаясь от жгучего стыда за себя.

Нечего и говорить, что с тех пор мнение мое о собственной персоне было основательно подорвано и никаких геройств от себя в жизни лично я уж, конечно, ожидать не мог. Зато с каким неподдельным восхищением я потом долго смотрел на тех, чье мужество, отвага, способность рисковать жизнью были очевидны: на тех, кто прошел войну, или взбирался на Эверест, или в одиночку переплыл все моря и океаны, или взлетал, падал и вновь взлетал под куполом цирка здесь же вот, рядом с моим домом, у нас на Цветном.

Но однажды, еще в студенческие годы, меня как-то посетило одно наблюдение, которое до сих пор не только никогда не исчезало, а, наоборот, вновь и вновь укреплялось по мере того, как рос, ширился круг людей, с которыми меня сталкивала жизнь. Как же так? – спрашивал я. Вот сидит мой однокурсник, и у него на выцветшей, застиранной гимнастерке на левой стороне груди места свободного нет от орденских планок, и я знаю, что в войну он был разведчиком и не раз ходил в тыл к немцам, и не раз врывался впереди всех на броне танка в горящие села и города, и рисковал жизнью, и погибал, и по госпиталям валялся, и вновь возвращался в строй, и прошел всю войну, и кончил ее в Берлине, или в Кенигсберге, или в Праге – не помню точно, где. А теперь вот он сидит рядом со мной, мальчишкой, на одной скамье, и все его уважают, и нет никаких сомнений, что он и есть тот самый идеал, каким должен стремиться быть вообще всякий достойный человек, а не только я, шкет-школяр... Но, Боже мой, я-то ведь знаю, насколько труслив этот человек в жизни, как он боится, до дрожи в коленках боится всякого начальства, как он готов исполнить любую подлость, если ему прикажут, и предать, и продать любого, и даже не за тридцать полновесных сребреников, а вообще ни за что – за благосклонный взгляд кого-нибудь из деканата, или за должность старосты курса, или просто так, потому лишь, что группа крови у тебя, видите ли, не та.

И он отнюдь не один такой! Их таких было много, очень много. И они, эти бывшие орлы-фронтовики, и составляли, похоже, ту опору, на которой зиждилась вся окружавшая нас тогда система лжи, насилия и предательства, все это тщательно – камушек к камушку, кирпичик к кирпичику – выстроенное здание несвободы, в котором мы были обречены жить... Но все-таки: как же так? Такой героизм, мужество там и такое унизительное, постыдное малодушие здесь? Это-то все как совместить?

Или другой мой близкий знакомый, уже в пору более или менее зрелых моих лет. Умен был человек, красив, талантлив, ироничен! И отважен был порой донельзя, до полного безрассудства: какие только пороги и стремнины он не преодолевал на плотах и на резиновых лодках, какие реки и в какие холода в одиночку не переплывал, на какие горы не взбирался, по каким торосам, по каким безлюдным, бесконечным снежным пространствам не ходил на лыжах! Однажды даже, помнится, чуть до Северного полюса не дошел в компании двух своих друзей, да что-то там у них все-таки не заладилось. И любая, предложенная неважно кем, авантюра, лишь бы в ней была хоть капелька риска – для жизни риска! – тут же вызывала в нем новый азарт, новый прилив энергии, желание бежать, действовать, завоевывать, побеждать... И в морду, между прочим, тоже мог с легкостью дать кому угодно...

Но я знал и другое. Они с женой работали вместе в одном очень престижном тогда учреждении. И начальник этого учреждения (по виду – боров, а по натуре обыкновенный советский хам, окончательно обнаглевший от полнейшей своей во всем безнаказанности) на глазах у всех жил с его женой, и не только когда отсылал его самого в какую-нибудь выдуманную командировку, но бывало, что и почти в его присутствии, затребовав после работы ее к себе в кабинет для подготовки якобы какого-то срочного документа или для чего-то там еще. И я знаю, что этот везде и всюду отважный человек только лишь молчал, сопел и терпел – терпел вплоть до того дня, когда начальника однажды хватил вдруг в кабинете удар и его потом отправили на инвалидность.

А может быть, он, мой приятель, и в горы лез, и в ледяную воду кидался, и на лыжах по тундре пробивался сквозь снега лишь потому, что хотел доказать и себе, и другим, что он отнюдь не такое ничтожество и размазня, каким он не только выглядел, но и на деле был для тех, кто знал про этот злосчастный "треугольник"? Не знаю, возможно, и так. Загадку эту я так и не разгадал никогда. А теперь его уже и на свете нет.

Так что же оно такое есть, истинное мужество, истинная отвага в жизни? Не раз и не два мне приходилось решать этот вопрос с самим собой. Кажется, это Владимир Высоцкий когда-то пел: "Бить человека по лицу я с детства не могу...". Вот и я тоже не могу. Но были и в моей жизни моменты, когда другие не могли – пугались, не выдерживали – а я мог. И шел напролом, не оборачиваясь и не думая о последствиях...

А если все же правы те, кто утверждает, что легче лечь в прямом смысле на амбразуру, чем выдержать, не сломавшись, саму жизнь во всей ее трагической обыденности? Не знаю, дорогой читатель. Честное слово, не знаю. Реши сам.

Нет, на это есть другой судья

Нередко меня сегодня упрекают: ну что, доигрался? Видишь, к чему привели ваши бредни, твои и таких, как ты, кто поднял весь этот шум о реформах в 1987 году? Как, по-прежнему считаешь, что ты прав, или все-таки есть какие изменения?

Есть. Конечно, есть. Да их и не может не быть. В 1987 году я полагался на инстинкты самосохранения правящей партии, на здравый смысл ее руководителей, особенно высшего звена. И я полагался на высокую мораль, профессионализм, воображение и опять-таки здравый смысл "демократического крыла" нашего тогдашнего общества. Мне виделось в те годы, что вот-вот во главе России вместе с М.С. Горбачевым встанут люди типа А.Д. Сахарова и А.И. Солженицына, и все у нас тогда станет хорошо. А оказалось...

А оказалось, что, во-первых, большевики в массе своей настолько "зажирели", настолько утратили всякую способность думать и всякие инстинкты самосохранения, а во-вторых, так называемые демократы проявили такую невероятную безответственность, жестокость и алчность, что к концу 1991 года все мои надежды на что-то разумное, щадящее для России сами собой рассыпались в прах. Kто-то, не помню, пустил в то время шутку: "Одна шпана сменить другую спешит, дав воле полчаса". Горькой, но, надо признать, во многом справедливой была та шутка.

Да и весь ХХ век в целом стал, на мой теперешний взгляд, для России веком регресса, а не прогресса. Я не верю в обязательность, в неотвратимость человеческого прогресса во всех областях и для всех без исключения стран и обществ. Можно сослаться, к примеру, на искусство и литературу: всеобщий регресс и вырождение в этих областях, по-моему, очевидны сегодня для многих. Или, скажем, на такие всемирные теперь явления, как терроризм, наркотики, организованный криминал, обесценение отдельной человеческой жизни, рост жестокости, необратимое разрушение окружающей среды и пр.

Что же касается России как страны, как некоей своеобразной цивилизации, то о каком прогрессе можно говорить, если всего за один век Россия выдержала шесть революций, восемь войн и бессчетное число чуть не поголовных голодовок? В самом деле: революция 1905 года, две революции 1917-го, коллективизация и раскулачивание 1929-1933 годов, массовый революционный террор 1937-1938-го, (куда там Робеспьеру с его гильотиной!) и, наконец, нынешняя революция, правда, с другим уже знаком, но от этого ничуть не менее болезненная, чем все предыдущие. И войны: японская, Первая мировая, гражданская, польская, финская, Великая Отечественная, афганская, а теперь и чеченская. Сколько же российского народу было перебито за все эти революции и войны! И все это был лучший народ, цвет нации, цвет страны. И сейчас мы живем, грубо говоря, на охвостье, на том, что осталось от этого лучшего, а остался, по всем законам природы и общества, так, в лучшем случае третий сорт.

Нет, о прогрессе России в ХХ веке можно сегодня говорить только лишь сугубо с технократических позиций. Конечно, вместо конки мы сегодня ездим на метро и трамвае, а каждый четвертый-пятый россиянин уже сидит в собственном автомобиле, и у нас тоже теперь есть и компьютеры, и сотовые телефоны, и Интернет, и прочие подобные забавы. Но это все теперь и у бушменов в Африке есть! По-моему, если и можно говорить сегодня о прогрессе России, то не как итоге ХХ века, а только о надежде на ХХI век. Но надежда, как известно, – это прежде всего вопрос веры, а не логики. Можно верить, а можно и нет.

Ну, а в последние-то, в последние 15 лет ХХ века – в годы реформ – как по твоему мнению, стала жизнь лучше или хуже? Зря это все было или не зря?

Отвечу: как все и всегда в жизни – откуда посмотреть. Бесспорно, многое за эти годы изменилось к лучшему. Страна распрощалась с прошлым, изуродовавшим жизнь и судьбу как минимум трех поколений россиян. Гражданские свободы, исчезновение страха перед властью, возможность иметь собственность, жить как хочешь, верить во что хочешь, ездить куда угодно, проявлять свои таланты и свою предприимчивость, наконец, насыщенность рынка, исчезновение дефицитов и изматывающих душу очередей – разве можно всего этого не замечать и не ценить?

Но с другой стороны: катастрофический развал еще недавно великой и могучей страны, бессилие и унижение ее перед лицом всего мира, кровь, яростные вспышки слепого местного национализма, позорная зависимость от внешних подачек, беспардонное разграбление национального достояния в ходе воровской приватизации и столь же беспардонная конфискация государством сбережений населения в начале 1992-го и в августе 1998 года, распад экономики, распад даже тех отраслей, где наши достижения в ХХ веке были неоспоримы, – науки, образования, здравоохранения, культуры, высокотехнологичных производств, обнищание порядка 80% населения, искусственно ускоренное вымирание стариков, миллионы бездомных, беспризорных и беженцев, невероятный размах коррупции и преступности, всеобщий упадок морали и пр., и пр.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю