355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Шмелев » Curriculum vitae » Текст книги (страница 3)
Curriculum vitae
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:39

Текст книги "Curriculum vitae"


Автор книги: Николай Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

Что и говорить, велика была цена, уплаченная Россией за расставание с прошлым! И, конечно, вполне естественным сегодня кажется вопрос: а стоило ли огород городить?

Может быть, и стоило, не знаю: брать на себя роль судьи я отказываюсь, на то, надеюсь, есть Верховный Судия. А вообще... А вообще-то, как известно, "царство Божие внутри нас". Или по-другому, по-уличному: везде хорошо, где нас нет.

Лично мне, должен сказать, новые времена принесли много хорошего. Но ведь душа-то все равно болит.

"Отчим" российских реформ

Человек я в общем-то легковозбудимый и завожусь обычно с пол-оборота. В пылу полемики могу и черт-те чего наговорить – сам буду жалеть и сокрушаться потом. Но вот в отношении ругани и нападок в свой адрес в печати у меня принцип: не отвечать. Никому не отвечать и ни на что. Почему не отвечать? А за полной бесполезностью! Ругают-то у нас чаще всего не для того, чтобы отстоять истину – ругают для того, чтобы обругать. А заодно и себя показать: а то иначе, не дай Бог, забудут люди, что ты на свете есть.

Так было и тогда, годы назад, когда я находился в самом что ни на есть центре наших общественных дискуссий. Так оно обычно бывает и сегодня, когда "мода" на меня в основном прошла, но время от времени кто-то все-таки нет-нет да вспомнит обо мне и о том, что я когда-то говорил или говорю сейчас.

Но, видимо, нет и не может быть принципа без исключения. Недавно одна весьма, скажем мягко, горластая газета ("Советская Россия", 6 апреля 2000 г.) вновь вдруг, в который раз, обрушилась на меня, присвоив мне, между прочим, звание "Отчим российских реформ". Нет, что ни говорите, а это что-то новенькое! И, надо признать, очень нестандартное и по-своему даже довольно точное: каждому ясно, что отчим – это не родитель. Родитель может быть только один, а отчимов – этих, в зависимости от того, как сложится жизнь у новорожденного, может быть, как известно, сколько угодно. И, услышав в свой адрес такие проникновенные слова, да еще от профессиональных, так сказать, "борцов за человеческое счастье", показалось мне уместным хоть раз да что-то все-таки возразить на всю эту брань. А то ведь, бывает, даже и обижаются на меня за молчание, и говорят, что я сноб и не уважаю никого.

Так вот: не только в "родителях" российских реформ, но даже и в "отчимах" было бы мне ходить явно не по заслугам. По одной простой причине: еще в самом начале 1992 года между мной и молодыми ельцинскими реформаторами обозначилась пропасть, и с тех пор она, эта пропасть, никак не уменьшилась, а только лишь расширялась. А причина была в том, что даже в самых кошмарных своих снах я и вообразить себе не мог ту невероятную степень жестокости и презрения к людям, к "человеку с улицы", которую проявили эти юные "дарования" в чистеньких костюмчиках и модных очках, когда они от слов перешли к делу. Признаюсь, поначалу я даже не поверил, что это все не какое-то недоразумение, что они всерьез решили действовать именно так, а не иначе, и будут действовать и дальше так, что бы им кто ни говорил.

– Егор Тимурович! Как же так? Ну нельзя же так грабить людей! Так даже Сталин в 1947 году не делал. Освободили цены – хорошо. Но государство в таком случае обязано проиндексировать и вклады людей в Сбербанке. Ну, в крайнем случае, проиндексировав, заморозить их. Но просто так отнять? Не объяснив ничего и даже не извинившись? Вы понимаете, что вы так всю Россию одним махом из сторонников реформ превращаете в ее противников?

Молчит, сопит, потеет... И всем своим видом выражает всяческое презрение к бестолковым этим "шестидесятникам", которые ничего не понимают и только путаются у серьезных людей под ногами. Или же и того хуже – начинает нести ужас какую ученую околесицу о какой-то там "брутально-экзистенциальной экспоненциальности" и черт знает о чем еще.

– Анатолий Борисович, ну что же вы делаете? Что ж вы Россию-то всю задаром раздаете кому ни попадя? Вы что думаете, люди дураки? И ничего в ваших этих "ваучерах" не поймут?

– Неважно, Николай Петрович! Неважно. Главное – раздать все за год-полтора, чтобы назад возврата не было. А кому раздать, как раздать – это уже вопросы второстепенные.

Или еще:

– Борис Григорьевич! Ну, как же вы так: получается, что у вас никакого другого способа победить инфляцию нет, кроме как не платить никому и ни за что – ни зарплату людям, ни пенсии, ни предприятиям по государственным заказам. На это ведь много ума не надо! Эдак, знаете, и я тоже могу... Это же, простите, уголовщина! Чистой воды уголовщина!

– А вы что предлагаете, профессор? Деньги печатать? А на это, по-вашему, много ума надо? – сказал и победоносно этак смотрит на меня: уел!

– Почему ж только печатать? Вы бы вот хоть водку в бюджет вернули. А то отдали все самогонщикам и контрабандистам, а теперь плачетесь – денег нет...

И так далее, и так далее – результат известен. Как обронил как-то в сердцах академик Леонид Абалкин: "Мамай прошел!". Да хорошо еще, если только прошел и ушел. Сколько там монгольское иго длилось? Двести пятьдесят-триста лет? Не приведи, как говорится, Господь!

Первыми, надо сказать, опомнились зарубежные наставники наших младореформаторов. И быстренько, незаметно так исчезли из поля зрения подальше от греха: мы-де тут ни при чем, это все сами они, русские, виноваты, вот и спрашивайте с них. Честнее всех из них оказался, пожалуй, главный одно время гуру наших преобразователей – профессор Гарвардского университета Джеффри Сакс, признавший во всеуслышание: "Мы положили больного на операционный стол, вскрыли ему грудную клетку... А у него, представьте, оказалась другая анатомия!". Очень скоро к нему присоединился Джозеф Штиглиц первый вице-президент того самого Международного валютного фонда, на который у нас принято сегодня валить все и вся. Ну, а потом пошло-поехало... В 1997 году был даже какой-то короткий период, когда возникло впечатление, что и наши реформаторы, ужаснувшись содеянному, тоже выкинули лозунг: "Ребята, кончай воровать! Пора и о стране подумать". Продолжалось это, однако, недолго – до 17 августа 1998 года. Последствия которого, надо думать, нам придется расхлебывать еще не один десяток лет.

А о моих отношениях с реформаторами лучше всего, по-моему, свидетельствует один небольшой, но в общем-то весьма характерный эпизод. Стокгольмский университет в самом начале наших реформ, когда "шоковая терапия" еще только разворачивалась, устроил очень представительную международную конференцию по российской проблематике. От России на конференцию пригласили фактически всех заметных людей из тех, кто имел тогда отношение к реформам. Может быть, из уважения к сединам, а может, по другой какой причине, но меня попросили сделать на конференции первый, вводный доклад. Что ж, сделал. В нем, между прочим, я, в целом поддержав общую линию на рыночные реформы, в то же время предостерег реформаторов от чрезмерной жестокости в проведении преобразований. Осторожно так предостерег, безобидно – тогда я еще и сам не верил даже просто в возможность жестокости таких масштабов, свидетелями которой мы все вскоре стали. Но и этого осторожного предупреждения оказалось достаточно: через год доклады конференции были изданы в Лондоне на английском отдельной книгой, но вводного, т.е. моего, доклада в ней не было.

Нет, не подумайте, что я очень уж расстроился. Какая в конце концов разница! Одной публикацией больше, одной меньше – у меня их и так сотни. Огорчило другое: что прежние, что новые, что западно– что восточноевропейские, что старые, советские, что новейшие русские – все вы, ребята, оказывается, одним мирром мазаны. И все действуете в общем-то одинаково.

Так что, на мой лично взгляд, дорогие соотечественники, самый главный закон мира давным-давно еще открыли французы. Помните их поговорку: "Чем больше все меняется, тем больше все остается по-старому"? Похоже, что оно действительно так и есть. И у нас так, и у них.

Диалог с Левитаном

Если иметь хоть какую-то склонность к мистике – а я, кажется, ее имею, то необходимо будет признать, что само рождение мое сопровождалось такими напутственными словами, что груз их мне приходится ощущать вплоть до сегодняшнего дня. Причем ощущать именно в себе самом, а это на деле, наверное, даже еще хуже, чем любые напоминания и понукания извне.

Покойный мой отец – старый русский инженер, геодезист, картограф, исходивший из конца в конец всю Россию со своим теодолитом – не раз, бывало, вспоминал:

– Шесть утра. Только что родился ты. Я стою у дверей родильного дома на Самотеке, а на столбе напротив висит черный, раструбом, громкоговоритель. Ну радио то есть: такие громкоговорители тогда на всех углах и площадях Москвы висели. Вдруг захрипело в нем что-то, ударили куранты. А потом диктор наверное, Левитан, кто же еще? – в этот раструб и отчеканивает на всю площадь: "Сегодня ночью, в два часа столько-то минут, после тяжелой продолжительной болезни скончался великий пролетарский писатель Алексей Максимович Горький". Не знаю, что на меня нашло, но повернулся я эдак гордо к этому столбу, к громкоговорителю, и говорю: "Ну, и ладно, ну, и пусть! Горький умер – Шмелев родился!". Вот так-то, друг. Учти. Как-никак, то были первые слова, с которыми к тебе обратилась жизнь...

Действительно, я родился 18 июня 1936 года, в ту самую ночь, когда скончался А.М. Горький... Нет-нет, речь здесь, конечно, не о каких-то сравнениях и сопоставлениях. Не настолько уж я самонадеян и не настолько всерьез отношусь к самому себе. Речь всего лишь о тех словах, которые по какой-то прихоти судьбы были произнесены при моем рождении. А могли бы быть и не произнесены.

Писал же я потом, так уж получилось, почти всю свою мало-мальски сознательную жизнь. В раннем детстве это были пьески для домашнего кукольного театра. Потом, в юности – это уж как водится – стихи. Потом, годы долгие и десятилетия, писал прозу. А теперь вот, под старость, пишу и сам толком не знаю, что: рассказики – не рассказики, заметки – не заметки, мемуары – не мемуары. Одним словом, "фитюлечки" – что-то, в общем, такое-эдакое, что вроде бы даже и не подходит под какой-нибудь установившийся канон.

А писал я... Писал я, пожалуй, обо всем. Про любовь писал? Писал. Про растерянность, тоску, про одиночество человеческое от колыбели до могилы? И про это тоже писал. Человек и власть, человек и общество, человек и люди вокруг него? О, об этом-то я писал, наверное, больше всего. Можно даже сказать, что основным мотивом того, что написано мной, всегда было именно это извечное и неразрешимое: "один и все, один и мир, один и небытие". Рок, судьба, господин Случай в жизни человека? Конечно же, и об этом тоже писал... Что еще? Роса на траве по утрам, вишни под окном в цвету? Ночные улицы, фонари, щемящая пустота городских бульваров? Ну, как же можно было обойтись без этого? Так ведь оно и не обошлось.

Мало, но я писал и о добре и зле, о злобе человеческой, о ненависти двуногих существ друг к другу. А мало писал потому, что все это было не очень интересно для меня. Грех Бога гневить: судьба (по крайней мере до сих пор) была довольно милосердна ко мне, людская злоба прошлась по моей жизни лишь по касательной. А о трагедиях вселенского, так сказать, масштаба я в основном лишь знал, слышал, но напрямую втянут в них никогда не был.

Точно так же всерьез я не писал и никогда не буду писать о кажущемся абсурде человеческого существования и всего того, что происходит в мире. А не буду писать потому, что я просто не верю в абсурд. Абсурд – это слишком легко. Это лишь верхний слой жизни (и смерти). А за ним стоит Замысел. И что бы в мире ни произошло, но люди и через сотни и через тысячи лет будут недоумевать и мучиться, в чем же он все-таки был и есть, этот Замысел. Именно, повторяю, Замысел, а не абсурд. Слишком это легкое дело – сказать, что все абсурд, что, как говаривал когда-то еще Ф.М. Достоевский, все на свете есть только "нуль да синильная кислота".

Как я имел уже возможность неоднократно убедиться, для большинства читающей нашей публики до сих пор все еще существуют два совершенно разных, не имеющих никакого отношения друг к другу человека: Н. Шмелев – писатель и Н. Шмелев – экономист. Что ж, наверное, по-своему прав был когда-то мой редактор из "Нового мира" Анатолий Стреляный, настаивавший тогда, когда мы с ним готовили мою сильно нашумевшую в свое время статью "Авансы и долги", чтобы я взял псевдоним.

– Смотрите, – говорил он. – Иначе вас все время будут путать. Такого двойного бремени вы, ваше имя, можете и не потянуть. Это, понимаете, слишком уж сложно для читателя – двое в одном. Ему ведь некогда разбираться, кто из вас кто.

Двойное? Строго говоря, даже не двойное, а пятерное. Или даже больше того. В свою биографию я с достаточно серьезными основаниями мог бы, наверное, вписать еще, к примеру, и такие профессии, как парламентарий, политолог, историк, университетский профессор, международник-журналист. И что, каждый раз для каждой такой ипостаси брать новый псевдоним? Нет уж, как решила судьба и как естественным порядком сложилась она, жизнь, так пусть оно и будет. Имя человека не выстраивается, оно складывается само собой. И искусственно прятать в глазах людей одного себя от другого себя, по истинному, а не мнимому счету, не сделает человека ни на йоту больше, чем он на самом деле есть. Даже при том, что в наше время ярлык "энциклопедист" давно уже несет в себе скорее привкус пренебрежения, чем хвалы, и от него лучше бы сразу отделаться, если уж всерьез настраиваешься на житейский успех.

Вот почему я так никакой псевдоним все-таки и не взял. Хотя, признаться, искушение было велико: многое, вероятно, это изменило бы для меня к лучшему и в литературной, и в академической, да, похоже, и в любой другой среде.

Так кто же я на самом деле есть? Не знаю. Я есть я – это я знаю точно. А больше мне, пожалуй, и нечего сказать. Может быть, кто другой или другие знают, кто я есть. Но это другие, не я.

Впрочем, нет. Все же, по-видимому, не совсем так... Однажды, помню, года два назад команда разбитных телевизионщиков снимала у меня дома очередное интервью со мной. Ведущий что-то спрашивал, я, сидя в кресле, что-то отвечал. Камера все время переходила от кресла к заваленному бумагами письменному столу, от него к многоярусным стеллажам моей библиотеки, к картинам, к коллекции трубок и корабликов на полке, ко всяким грошовым заморским безделушкам, расставленным и рассыпанным повсюду по кабинету... А уже уходя, оператор – лохматый такой джинсовый парень лет тридцати – на секунду вдруг остановился в дверях и, оглянувшись еще раз напоследок вокруг себя, сказал, обращаясь то ли ко мне, то ли к себе, то ли вообще неизвестно к кому:

– Да... Квартира "старого русского"... Хорошего, то есть, русского. Это редко теперь...

Конечно, я понимаю, это не профессия. Но должность такая на земле, видимо, все-таки есть: быть "старым русским". И если это так, я этой должностью очень горжусь.

В то лето я жил один

Кажется, уже все – мыслимое и немыслимое – написано в мире про любовь. И если, конечно, не обманывать себя, то ничего особенно нового, неизвестного, о ней больше уже не скажешь. И про Ромео и Джульетту написано, и про всепоглощающую, всесжигающую чувственную страсть, и про муки ревности, и про измену, и про разлуку, и про верность друг другу до гробовой доски – про все. И по серьезному счету добавить к тому, что уже было испытано, а потом написано про любовь другими, мне, признаться, тоже нечего. Впрочем... Впрочем, нет. Все-таки, кажется, есть чего. Немного, конечно, да и не так уж это все, по-честному говоря, и красочно, и завлекательно. Но все же, похоже, заслуживает некоторого внимания: что-то в том, о чем я собираюсь сейчас рассказать, есть такого, что, по-моему, еще не окончательно затерто ни в слове, ни на бумаге, ни в обычном житейском, так сказать, обиходе.

В то лето я жил один. Совсем один – старики мои были в отъезде, и раньше начала сентября я их не ждал. Жизнь тогда я вел вольную, беспечную: лет мне было всего ничего, позади был развод (кстати говоря, довольно тяжелый), а впереди было все: свобода, независимость, размах, надежды, мечты и творчество, письменный стол – это уж, конечно, в первую очередь. Ну, и конечно, друзья, гульба, театры-рестораны, мимолетные, ни к чему не обязывающие встречи, а то и романы – когда в шутку, а когда и всерьез...

Сейчас, оглядываясь назад, иногда думаешь: и чего еще человеку надо было, чего еще ему было желать? Почему даже этого казалось тогда мало, и все сосала-сосала изнутри душу и сердце какая-то червоточина, томление духа, печаль, недовольство жизнью, недовольство собой? Но ни тогда, ни сейчас не было и нет у меня на это ответа. Да, наверное, его и не может быть: это вопросы к Богу, не к людям. Так уж оно, видно, заведено в мире. И не трепыхайся, не думай – все ведь такие, не ты один такой.

И, помню, что-то этакое очень уж захватывающее я тогда писал. Писал азартно, истово, с утра до вечера, не разгибая спины. Я даже и в свою Академию наук перестал тогда ходить: не до нее мне было, а режим работы в ней в те давние времена такие "творческие запои" позволял, надо было только придумать подходящий и хотя бы малость похожий на правду предлог.

А она, Гюли (в ту пору аспирантка Института истории искусств), отсидев перед этим свое с утра в библиотеке, приходила ко мне часа в 4-5 дня, бросала куда-нибудь в угол свои книжки и тетрадки, забиралась с ногами на диван, разворачивала какой-нибудь ерундовый журнал, что-то спрашивала раз-другой у меня, а вернее, у моей спины, изгорбатившейся над столом, я, не оборачиваясь и не отрываясь от бумаги, ей отвечал, а потом...

А потом, заметив наконец, что сзади меня в комнате давно уже не слышно ни звука и молчание, с самого утра царившее в ней, приобрело в себе что-то новое и стало еще полнее, еще глуше, чем оно было, когда я был один, я тихонько отодвигал от стола свой скрипучий стул и поворачивался назад. Ну да, ну конечно! Она опять уснула на диване, подложив под щеку ладошку, и опять позабыла хоть чем-нибудь укрыться, и надо набросить на нее либо мой халат, либо плед, чтобы ей не приходилось так поджимать под себя зябнущие при открытой балконной двери ноги, для которых, поджимай не поджимай колени, а юбки все равно не хватало – тогда как раз только начинали их, юбки, носить выше колен. Намаялся, видно, с утра человечек! Встала, небось, ни свет, ни заря, чашка кофе на ходу, транспорт туда – транспорт сюда, всякие там книжные полки, толстенные фолианты, скука, архивная пыль... И не ела, наверное, ничего как из дома вышла. Характер такой – предпочтет с голоду умереть, чем проглотить хоть что-нибудь в этом мерзком, насквозь пропахшем отвратительным каким-то запахом библиотечном буфете. Нет, лучше пока не будить, лучше пусть спит, отлеживается себе от всех печалей и скорбей у меня за спиной. Вечером отыграемся, закатимся куда-нибудь в ресторан, опять маленький пир устроим. Опять будем смеяться, ухаживать друг за другом, глазеть по сторонам...

А пока она спит, пока все так тихо, можно и еще немного перышком поскрипеть. И вроде я тут не просто так сижу, извожу бумагу в свое удовольствие, а сижу при деле: сторожу от всякого зла это беззащитное, милое мне существо, свернувшееся калачиком на диване, которое доверяет мне так, как, пожалуй, никто еще в моей жизни не доверял.

И так и живем мы с ней дальше, до вечера: я за письменным столом, она тихой мышкой, на диване у меня за спиной под моим махровым халатом, и что-то там улыбается, что-то там видит себе во сне. А за открытой балконной дверью лето, тополь шелестит листвой у самого окна, стрижи со свистом носятся по двору взад-вперед и верх-вниз, легкий сквознячок тянет от балкона по ногам... Хорошо! А через час-другой она проснется, сядет, выпрямится на диване, сбросит с себя халат, потрет кулаком глаза: "Ой, я опять, кажется, заснула... А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?".

Конечно, и это в конце концов тоже прошло, как проходит в жизни все – и то лето, и те стрижи. Да и тот старенький, уже тогда расползавшийся халат, которым я укрывал ее, тоже вскоре куда-то исчез. И все-таки... Прошло, да не прошло! Нет, скорее, не прошло, а другое стало: конечно, тяжелее, мрачнее, привычнее, и уже, конечно, без того легкого, ласкового ветерка, который тогда, казалось, не только от балкона, а отовсюду обвевал нашу с ней жизнь. Но главное-то все же осталось! Я знаю, что как и тогда, тем летом, так и сейчас, спустя тридцать с лишним лет, она может так же тихо заснуть на диване за моей спиной, и я так же буду что-то карябать на бумаге у себя за письменным столом, и так же, как и тогда, она, проснувшись, спросит: "А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?". И как и раньше, я знаю, что за моей спиной ей, по крайней мере, куда как менее страшно в этом мире, чем это было бы без меня.

А бывает и так... А бывает и так, что, когда мне не спится – хоть ты тресни – не спится, а таблеток я терпеть не могу – я, накрутив сверху на ночничок еще что-нибудь дополнительное, чтобы не разбудить ее, чтобы свет никак не бил ей в глаза, сижу в кресле и чего-то думаю там себе, и смотрю, как она спит. И как тридцать лет назад, спит она калачиком, только укрывшись до подбородка теперь уже не моим халатом, а стеганым одеялом, и дышит ровно, и никакой тревоги на лице я у нее не вижу, и, как и тогда, она даже иногда улыбается во сне.

Что я думаю в эти долгие минуты, а бывает, что и часы? А ничего. Ничего особенного не думаю. Наверное, думаю то же, что и все, кому просто так, без всякой причины не спится ночью: что жизнь прошла, а я и не заметил, как; что человек я вроде бы не самый плохой, и грехов на мне не больше, чем у других; что на самом-то деле это и есть, наверное, то, что называют счастьем, что мы прожили вместе с ней теперь уже, считай, почти всю жизнь...

И еще. Сидя так, при притушенном свете, в кресле, я слышу, как в доме кто-то открыл кран и вода прошумела вниз по трубам, и почему-то сама собой скрипнула в коридоре рассохшаяся половица, а за окном во дворе пронзительным детским голоском опять заорал выпущенный кем-то на волю гуляка-кот. Звуки все, как видите, привычные, понятные. Да и мысли все тоже привычные. Но вот только, в отличие от звуков, непонятные, а потому и, похоже, вполне бесполезные: Бог, жизнь, люди, любовь, смерть. Такими они, эти мысли, были всегда, такими они, видно, и останутся, пока человек на земле вообще жив.

А самая большая просьба у меня к судьбе – если, конечно, они, эти просьбы, принимаются – теперь, пожалуй, одна: умереть так, чтобы не разбудить. Умереть ночью, разом, в полном молчании, чтобы ее, кто когда-то так доверился мне, не разбудить. Пусть спит.

Кто, где, когда

Старики мои лежат на московском Даниловском кладбище. Уютном, добротном, зеленом кладбище, издавна почитаемом в Москве: хоронили там раньше преимущественно духовное сословие, купцов всех трех гильдий, мещан, мастеровых и разный другой домовитый, обстоятельный замоскворецкий люд. Потом, конечно, пошла самая разношерстная публика, преимущественно московская интеллигенция, но и простого народа тоже лежит там достаточно. Причем, что характерно, без всякого разбору: русские, малороссы, армяне, евреи, даже, судя по именам, и татары попадаются – всем здесь место нашлось, никто не мешает никому.

А церковка кладбищенская просто замечательная! Кажется, начала ХIХ века: строгая классика с белым куполом и одиноким золотым крестом наверху – что-то такое, что пошло и почти на век утвердилось на Руси в екатерининско-александровские времена, особенно в помещичьих усадьбах и по губернским городам. А рядом через забор от кладбища – Алексеевская больница для душевнобольных ("Канатчикова дача"): тоже, что ни говори, место "злачно и покойно", где измученные души человеческие хоть и временно, ненадолго, но тоже обретают какой-никакой, а покой.

"И вожделенное отечество подай мне, Господи, вновь сотворяя меня жителем рая..." Почему-то именно эти слова из заупокойной молитвы, какой православная церковь провожает в последний путь усопших, каждый раз вновь и вновь звучат у меня в ушах в те нечастые (ох, нечастые!) дни, когда я прихожу сюда проведать моих стариков и стою у поржавевшей уже во многих местах решетки и большого черного камня, на котором выбиты их имена. В них, в этих словах, все: и печаль, и усталость от земных тревог и суеты, и надежда на то, что все у Бога устроено мудро и милосердно, и все для человека будет в конце концов хорошо.

А для меня в этих словах еще слышится некое обещание скорого прощения мне, лично мне – нерадивому, невнимательному сыну, который столько недослушал, недопонял, столько не ответил вовремя своим старикам, не навестил их лишний раз, не посидел с ними лишний час, не выспросил, не выслушал от них чего-то такого самого важного, самого последнего, что накопилось у них за жизнь и что, может быть, и было самой ее сутью. А уж про резкие слова, что иногда срывались у тебя с языка в ответ на их упреки или недоумения, и говорить нечего...

Ну что ж, все в мире справедливо. И всему и за все, видать, есть свое воздаяние. Теперь вот уже и твоя поросль отвечает тебе тем же самым, и ты испытываешь то же, что когда-то испытывали твои старики, а этой поросли, в свою очередь, когда-нибудь будет точно так же отвечать ее собственная поросль, и т.д., и т.д. И все потом будут сожалеть и сокрушаться, как и ты, и это будет уже их плата за собственные грехи, как платишь теперь за свои грехи ты, стоя вот так у могилы родителей с опущенной головой.

Обычно я прихожу сюда поздней весной или в начале лета. Но особенно покойно и умиротворенно бывает мне здесь в начале сентября, в день рождения отца: желто-красные клены, рябины, березы, тополя, трава чуть не по пояс вокруг многих, не очень, видно, посещаемых могил, тишина, молчание, разве что ворона вдруг ни с того, ни с сего каркнет хрипло где-то там наверху, в ветвях, а так ни звука ниоткуда, даром что все это чуть не в центре Москвы. И дорожки-тропинки между могилами все мне уже знакомы до одной, так что мог бы, наверное, и с закрытыми глазами тут пройти, и здешних соседей моих стариков я давно уже знаю почти всех, по крайней мере, по именам, и невольно, конечно, шевелится в голове тусклая, смутная, но давно уже ставшая привычной мысль: положат ли тебя самого тоже здесь или пристроят где-нибудь еще?

Ну, а за ней уже неизбежно всплывает и другая, столь же невеселая мысль: а к тебе-то будет кто ходить, хотя бы изредка? А если будет – то как долго?

И некуда порой от этой мысли, похожей на наваждение, деться. Вон, в глухой траве, в десяти шагах от могилы твоих стариков – простенькая, на деревянной палочке табличка из жести, появившаяся здесь семнадцать лет назад и ни разу, похоже, не подновлявшаяся с тех пор, с почти уже неразличимой надписью на ней от руки: "В.С. Тандит". Знал я когда-то в молодости человека с таким уникальным для Москвы именем: Владимир Семенович Тандит. И жития его, если верить табличке, было всего лишь пятьдесят один год. Шумный, веселый, невероятно доброжелательный ко всем был человек, блестящий знаток китайского и нескольких других языков, всем помощник, всем советчик, гуляка, задира, заводила... И были у него, помню, жена и двое детей. Так что если судить просто по факту, то в принципе ведь есть, наверное, кому и бурьян с его могилы повыдергать, и табличку подновить. Не говоря уже о чем-нибудь другом, вроде памятника или хотя бы самого скромного цветника... А, лучше не думать!

Но не думать нельзя. Не получается никак.

* * *

Нет, не понимаю! Ничего я не понимаю. И не понимал никогда. В этом, похоже, и заключается она, вся моя жизнь – от начала ее и до конца. И если разбираться, то ничего, кроме недоумения, в ней, по сути дела, и не было. Не много? Конечно, не много. Но что поделаешь? Так оно, к сожалению, и есть.

"Боже, как грустна вечерняя земля..."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю