355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Почивалин » Сибирская повесть » Текст книги (страница 3)
Сибирская повесть
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:06

Текст книги "Сибирская повесть"


Автор книги: Николай Почивалин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Да ты, – говорит, – знаешь, что она к тебе от последней нужды пришла? Муж на фронте, ребятишек пятеро, а крышу она эту в прошлую зиму разобрала, чтоб коровенку до выпаса дотянуть. Знаешь ты это?" – "Не знаю", – говорю. "Так знать должен. Фронту, – говорит, – помогать – это, помимо всего прочего, о тех беспокоиться, кого фронтовики дома пооставляли. Ты думаешь, придут они – спасибо тебе за такое скажут? Да у них, – говорит, – кусок этот, кроме которого видеть ты ничего не хочешь, – поперек горла повернется, если они про такое узнают!"

Отчитал вот так, как мальчишку, потом сел на лавку, головой покачал: "Мягче, – говорит, – Максим, к людям:

надо. Раз у самого горе, то и к людям сострадание имей".

И знаешь ведь: на пользу пошло. Нашел я этой разнесчастной соломы, крышу покрыли, муки да отрубей ребятишкам выписал, а через месяц мужик ее мпе письмо с фронта: благодарит. Уши мне тогда словно надрали – от стыда горят!..

Не думай, что только со мной он таким непреклонным был. Ого! Если он в чем утвердится – против любого пойдет. "Кровь, – говорит, – из носу, а на своем, коль прав, глыбой стой!" Так и действовал. Всыпали тогда мне за Карла-то нашего, – что бригадиром я его провел да трудодни, дескать, транжирю, – запряг мой Осипыч – да в райком. А секретаря нашего в районе, знаешь, как звали? "Я сказал!" Весь он тут и есть. Не устоит, думаю, против него Осипыч, греха только наживет. И что ты думаешь? Под вечер вернулся, лоб от кашля мокрый – растрясло его, а посмеивается: "Все, говорит, – в порядке, пускай Карл работает спокойно". Как уж он этого нашего "Я сказал!" уломал – диву даюсь. Да ведь и то подумать: в партию Иван Осипович еще на колчаковском фронте вступил, самый старый коммунист в районе – это тебе не шутка!

Про секретаря-то я потом тебе расскажу – и мне с ним схватиться довелось, а сейчас – к слову только. Не забыл он, наверно, разговора с нашим Осиповичем. Раза два. как встретимся, намекал: "Парторга, товарищ Мельников, другого вам надо. Устарел Седов". – "Что вы, – говорю, устарел! Хворый он – точно, а пороху в нем еще на двоих, любому прикурить даст". Секретарь хмурится: "Партийно-массовая, – говорит, – работа у вас запущена". – "Да нет бы вроде, – говорю. – Заседаем – это правда ваша мало, а работа ведется. Идет наш парторг по селу – каждый к нему с советом или с вопросом; вечером, – говорю, – на крылечко вышел – один за другим, смотришь, а облепили его, самый разговор по душам.

Вот она, дескать, массовая работа и есть. Не плановая, – говорю, конечно, может, ее в протоколах и не отметишь"

а результаты налицо". Так и отстал до поры до времени...

Многому, в общем, научил он меня, Иван Осипович, парторг наш бессменный!.. Чужим горем горевать, чужой радости радоваться. И этому научил: "Кровь, мол, из носу, а за правду стой". Поговорка это у него такая была, вроде первой партийной заповеди. А так-то он в жизни был человек негромкий, ласковый. Приедет дочка на каникулы – Осипыч так и светится. Я тебе, кстати, не сказал: дочка-то его – жена моя нынешняя, Надя...

– Надежда Ивановна?

– Она. Второй год тогда в институте училась. Не хотела сначала – в колхозе работать собиралась, война.

А отец настоял. Войне, говорит, не век идти, кончится – учителя еще нужней будут. Приедет она вот так на несколько деньков – у нас вроде праздника. Карл Леонхардович первый огурец или там зеленое луковое перышко расстарается, я – все, что на месяц из продуктов положено, зараз на квартиру тащу. А про отца и говорить нечего – на глазах молодел. Не думай, что я замышлял чего: и в мыслях не было. На баб вообще не смотрел, а на эту тем паче: девчонка с косичками, это ведь павой-то такой недавно она стала... Радовались просто, светлее вроде с ней в дому становилось – три бобыля под одной крышей, понятно. И Надя к нам с Карлом Леонхардовичем как к родным относилась. Посмотрит, бывало, то на одного, то на другого, и глаза заблестят.

Не слезой, конечно, – участием. Слезы тебе настоящая сибирячка за здорово живешь не покажет.

Так вот время и шло: день да ночь – сутки прочь.

К полночи домой придешь, повалишься замертво, а затемно снова уже по фермам ходишь. Переживать вроде и некогда. А потом как начали наши Украину освобождать, – тут я и заметался! Опять по ночам сниться мои стали. От сводки до сводки только и дышал: вот-вот до наших мест дойдут! А в марте как услышал: "После ожесточенных боев наши войска освободили...", так и порешил – еду! Собрал внеочередное правление, рассказал все – отпустили на пятнадцать дней. Да еще в дорогу всякого нанесли. Сибиряки, говорю, такой народ: сначала близко к себе не подпустят, а потом, если признают, родней родного станешь... По совести, сосвоеволышчал я тут, схитрил, потом-то уж жалел, да поздно. На правлении благословили меня, а в район я не сообщил. Боялся, что задержат: посевная на носу...

Как уж ехал – говорить не буду. Измучился. То птицей бы, кажется, полетел – так вроде поезд тянется; то подумаешь, что к пустому, может, месту торопишься – хоть на первом полустанке сходи! Пять ночей глаз не сомкнул, на одном табаке держался... Приехал, утра не стал ждать, побежал со станции. Пришел в село, а села нет. Ровно тут целину подняли, потом проборонили да несколько тополей для заметки оставили...

А один-то – наш, зарубка еще моя на нем. Обхватил я его руками, заплакал да так по нему на землю и съехал...

Максим Петрович переводит затрудненное дыхание; я смотрю на его синее в предрассветном воздухе лицо и страстно хочу невозможного. Хочу, чтобы он вдруг легко засмеялся и весело сказал: "А своих я все-таки нашел!"

– Да... – горько вздыхает он, – Утром огляделся – из земли три трубы торчат – землянки. И жили-то в них не наши, Михайловские, а беженцы какие-то. Оставил я им мешок с продуктами и заметался по округе: как в воду канули. Переходила, говорят, деревня из рук в руки, вот ее с землей-матушкой и сровняли... Как уж я назад ехал – не помню. В каком поезде ехал, с кем, ну хоть бы лицо чье – ничего не помню... Вернулся в область, подводы в тот день не оказалось, машины не ходят, ростепель. Пошел на постоялый двор, там компания какаято, тут меня и закружило. Напился так, что и не помню ничего. Утром очухался – голова трещит, обросший, грязный, словно год белья не менял, мерзость! И тут как на грех Надю встретил. Иду похмелиться, она навстречу.

"Максим Петрович, вы?" – и глядит на меня во все глаза.

Дохнул я на нее перегаром, не больно что-то ласковое сказал и – ходу. И подумай, поняла ведь все! Догнала, за руку, как малого, взяла, побриться заставила в парикмахерской, потом уж на почту вместе пошли – в колхоз позвонили. И все это так тихонько, просто, только глазами поблескивает, да брови, что птички вон, летают...

Максим Петрович закуривает, отбрасывает в сторону пустую пачку:

– Солоно мне в ту весну пришлось. От одной беды не опомнился – другая свалилась.

– А что такое?

– Из партии меня исключили.

5

Говорит он это так обычно, что я не могу удержать восклицания.

– За что? Максим Петрович?

Он молчит, к чему-то прислушиваясь, потом кивает:

– Пароход снизу идет. Слышишь?

По воде отчетливо доносятся равномерные натруженные шлепки. Тяжело дышащий за близкой излучиной пароход полностью, кажется, завладел вниманием Максима Петровича. Обернувшись, он пристально всматривается в редеющую синеву.

Сначала из-за поворота показывается один только огонек – высокий и яркий, потом огней сразу прибывает, и кажется, что по черной захлюпавшей воде движется многоэтажный, по-вечернему освещенный жилой дом. Белая глыба парохода медленно проплывает мимо, какое-то время различима каждая лампочка, горящая на пустой палубе, видны темные квадраты окон и крупные буквы – "Кожедуб"; затем огни начинают меркнуть, только бортовой фонарь, удаляясь, долго еще мигает рубиновой точкой,

– Сколько я когда-то ночей тут просидел, – отвечая каким-то своим мыслям, беспечально и раздумчиво говорит Максим Петрович. – Станет на душе сумно – придешь и сидишь. Пароход вот так же пробежит, Иртыш катится ровно жизнь сама, ни конца, ни удержу ей нет.

И словно скверну из тебя какую-то вымоет: выпрямишь плечи и пошел опять!..

Мне хочется напомнить Максиму Петровичу о прерванном рассказе, но он возвращается к нему сам.

– Как исключили, спрашиваешь?.. На бюро, обыкновенно. Руки, правда, но все поднимали. Председатель райисполкома и директор МТС против голосовали. Да толку-то что...

– За что, Максим Петрович?

– А вот за что – вопрос сложный. Сам повод дал, Да такой, что и до сих пор в бывших бы ходить мог...

Запил я... Ни до этого, ни после этого не пил так. Неделю, если не больше, – в дымину. Да ладно бы дома сидел. Так нет же: напьюсь, и гонит меня тоска пьяная к людям, на народ, – руки на себя, боялся, наложу... Был у нас, на Украине еще, тракторист одни. Не знаю уж, как там случилось уснул в борозде. Ногу ему трактором и отдавили – ночная пахота была. Кричал, спасу нет от боли. Ногу отняли. Так он, когда поправился и болеть-то его культяпка перестала, топиться надумал, чуть спасли. Понятно тебе это?.. Вот и со мной то же было...

Сначала только больно, криком кричать хочется, а хожу как заводной, работаю. С неделю, наверно, так. А тут словно первый раз до меня дошло, что один-то я остался.

Позади все, впереди – ничего; как понял я это, так за стакан и ухватился... В таком вот виде "Я сказал!" наш на меня и налетел. Вошел, а я поллитровку перед собой ставлю, опухший. Он поллитровку на пол и – в крик. – Вспомнив, должно быть, эту сцену, Максим Петрович вздыхает. – Не знал он, должно быть, о горе моем, да, может, и знать не хотел, не интересовали его люди...

Умел он так-то, что ни слово, то обидней другого! Слушаю я его, а сам, чувствую, бледнею, хмель из меня выходит. Достал со зла другую поллитровку, поглядел на него в упор да послал его... так, что сам чуть до конца договорил!.. Тут уж он с лица сменился, вышел, ни слова не сказал.

– И за это исключили?

– Да не за это, конечно. В морду мне, по чести говоря, дать бы за это стоило, а на бюро ставить – себя же опозоришь. Он-то это понимал, мужик неглупый был.

А случай нашел. С председателем колхоза ведь как?

Ткнп в него в любую минуту пальцем – в чем-нибудь да виноват. А у меня-то вина и совсем страшная оказалась:

срыв посевной. Ты в сельском-то хозяйстве разбираешься?

– В общем, – неуверенно говорю я.

– Ну, так вот тебе попросту. Весны у нас в Сибири какие? Сам черт их не разберет. То в начале апреля сушь стоит, пыль клубится, то в мае снег валит. А сеем мы всегда одинаково – по директиве. Как ее спустят, так и сей. Раньше всех отсеялся – честь и хвала тебе, в передовиках ходишь, до самой уборки в президиумах сидишь. А осенью, бывает, и собирать нечего. Первый-то год и я так сеял, – как все. А тут пообвык, с народом познакомился, послушал, подумал, и выходит, что надо как-то по-другому повертывать. Жили тут у нас два старичка, не старички, скажу тебе, профессора, если порознь, а вместе – так и вся академия будет. Я их в эту весну и послушал. Повремени, говорят, сынок, с недельку, а то и полторы худая весна будет... Вот ты себе такую картину и представь. По всему району трактора гудят, а у нас, как в доме отдыха, – тишина. Парторг мой, Осппыч, затревожился сначала: "Худо бы, Максим, не было, смотри". Стариков обошел, сам поля облазил – тоже одобрил. Потом звонит директор МТС. "Почему, – спрашивает, – трактора не берешь?" – "Погожу, – говорю, немножко". – "Максим Петрович, – говорит, – понимаю тебя, но войди и в мое положение, доложить должен. Денек, – говорит, – подожду, а там не взыщи".

Через два дня промчался наш грозный секретарь по полям, в село даже не заехал. Вечером телефонограмма – срочно на бюро райкома. Осипыч со мной поехал – не пустили. Ну, тут "Я сказал!" и отпел меня! "Слушали" – одной строчкой записали: "Срыв посевной и систематическое пьянство", а резолюция на две страницы, с подходом: "В дни, когда победоносная Советская Армия..." и так далее. А самая суть – опять одной строчкой: "Из партии исключить, с работы – снять". Слушаю, помню, и поверить не могу. С лица на лицо только взгляд перевожу, спрашиваю вроде. Председатель райисполкома аж бурый сидит, под ноги смотрит, директор МТС воду пьет.

Взглянул на секретаря – строгий, спокойный. Поднялся, по столу карандашом стучит: "Товарищи, продолжаем заседание, посторонних прошу выйти..."

Вышел я, значит, посторонний, на крыльцо – теплынь, девчата где-то поют, а мне уж и это неправдашнпм кажется.

Пустой какой-то весь я, деревянный, даже ноги вроде как деревяшки гремят... Слышу, окликают меня. Осипыч – сидел ждал. Посмотрел на меня, понял все, только на тележку кивнул. Выехали в степь, и начал он мне тут что-то рассказывать. Сначала-то я и внимания не обратил – уши как ватой заткнуты. Потом дошло до меня, что рассказывает-то он о своей жизни, прислушался да и заслушался! И слова-то простые, незаметные, сейчас вот и не вспомню. Рассказывал, как с колчаковцами воевал, как из-под расстрела с товарищами убежал да зимой две недели на болоте без хлеба таился. Как кулаки в тридцатом году лютовали... Все житейское, простое, а мне, веришь, дышать с чего-то легче стало! Потом покашлял, да ненароком вроде и спрашивает: "Что дальше-то делать думаешь?" – "А то, – говорю, – бороться буду, доказывать буду, из партии меня одна смерть выкинуть может!" "Верно, – говорит, – Максим, верно", – да и лошадь хлестнул, чтоб резвее бежала...

Ну вот, начал я в ту же ночь апелляцию писать, чтоб самому с ней в обком и ехать, а дела по-другому обернулись. На рассвете дедки-советчики мои заявились. "Начинай, – говорят, – сынок. В самый раз". Ну, тут мы и развернулись – за полторы недели отсеялись! Я сгоряча даже забыл, что с работы снят, – не едут, не звонят и письменных указаний нет. А отсеялся сам позвонил.

Не берет трубку; секретарша говорит – в отъезде, а по голосу чувствую: врет. Недели через две только председатель райисполкома приехал. Хмурый. "С камнем за пазухой, – говорит, – я к тебе, Максим Петрович: снимать приехал". – "Ну что ж, – говорю, – Сергей Андреевич, не век в председателях ходить, давай собрание собирать будем". – "Тебе, – говорит, – легче: ты в глаза людям прямо смотреть можешь, а я нет..." Обернулось наше собрание не по плану. Пока докладывал Сергей Андреевич, тишина стояла – муха не пролетит. А до решения дошло, и на дыбки! "Нет, – кричат, нашей воли! Хочешь через нашу голову – снимай!" Я вижу – некрасиво получается, сам просить об освобождении начал – тоже не слушают. "Сами про тебя, – кричат, – знаем. Нет твоей вины!" Три раза на голосование ставили – ни одной руки не поднялось. Сергей Андреевич раскраснелся, сидит губы покусывает. Расстроился, думаю, что дело свое не сделал, а он встает да при всех и говорит: "Эх, Максим Петрович, тебе ли голову вешать? Видел, как народ за тебя – стеной! Когда поддержка такая – сам черт не страшен!

Дуй, – говорит, – прямо в обком – воевать будем!"

Переночевал он у меня, утром на своей же машине до города и подбросил.

Ну, явился я в обком, доложили секретарю – тому самому, что председателем меня посылал. Вхожу – недовольный, смотрю. "Не оправдываете вы, – говорит, – Мельников, доверия, кажется. Рассказывайте, что там за дров наломали". Начал я ему выкладывать все, что на душе было, смотрю глаза потеплели. Сорвалось у меня ненароком как-то про "Я сказал!" засмеялся сначала, потом нахмурился. "Плохо, – говорит, – если зовут так.

Так плохо – что дальше некуда!" Походил по кабинету, походил, потом спрашивает: "А посевы как?" – "Все в порядке, – говорю и пошутил еще: Поедемте, мол, посмотрим". Засмеялся: "А что, – говорит, – дело. Давайте поедем". Плащ из шкафа достал, машину вызвал. Поехали... А посевы, не хвалясь, скажу тебе – как на выставке.

Дружные, крепкие – так зеленой щеточкой под ветерком и топырятся. Одно поле проехали, другое, третье – сердце радуется. К соседям заглянули, а там картина другая.

Где густо, где пусто – грустные всходы. Походили мы так с ним, он и говорит: "Работайте, товарищ Мельников, спокойно. Правильно работаете". И добавил: "Семьей вам обзаводиться надо". – "Моя семья, – отвечаю, товарищ секретарь, в земле сырой". – "Живое, – говорит, – жить должно". Пожал руку, и в машину, да смотрю – не в город, а в район повернул. Как уж он там с секретарем нашим говорил – не знаю, только на первом же бюро решение о моем исключении отменили как ошибочное, И меня даже не вызвали. Встречались потом сколько раз – как ничего и не было. А в зиму прокатили его на конференции. Много тут ему горького от коммунистов пришлось услышать. В перерыв столкнулись – мимо было прошел, потом вернулся. "Не прав я, – говорит, – Мельников, был. Извиняй". – "Я, – говорю, – тоже пе прав был. За грубость мне бы извиниться падо, да прости, – говорю, – не хочу. Со мной, видишь, по-доброму расстаешься, а Седова я тебе все одно не прощу".

– А что, Максим Петрович?

– Да что... Наградили у нас в ту зиму многих. Приехал я из области с Красной Звездой, в дом вошел, и впору хоть рукой орден прикрыть. Перед Осипычем неудобно – обошли его. Был в списках – точно знаю, а в последнюю минуту – потом уж выяснилось – "Я сказал!"

своей рукой его вычеркнул. И пояснил еще вроде: "Людей будут награждать за хлеб, а не за то, что у амбаров с берданкой стоят". Вот ведь как несправедливо вышло!

Мы-то его как секретаря парторганизации представляли, вдуматься – так в каждой пшеничнике, что мы сдали, душа его была!.. Вошел я, начал перед Осипычем оправдываться – рассердился он. "Я, – говорит, – всю жизнь не за ордена работал – за совесть". Потом спохватился, что меня вроде обидел. "По-плохому, – говорит, – не пойми – сказал не так. А звездочке, говорит, – радоваться надо – боевой орден!" Лежал он тогда, хворал, а тут смотрю, поднялся, сел на кровати. "Вот, – говорит, – рука тебе моя, пожать как следует не могу, зато – от души".

– Да, обидно!

– Как еще обидно, – вздыхает Максим Петрович. – Редкой чистоты человек. Все о коммунизме думал. Не любил он этого слова трепать, а уж если когда скажет – аж звенит оно! Всю жизнь, до последней кровинки, народу отдал.

– Он что, умер?

– Той весной и помер. Дождался Победы, а через неделю скончался... И вот ведь человек какой был! До последней минуты не о себе, а о других думал. Забежал я, помню, под вечер – лежит он в постели, сухонький, чистый, и руки, как у покойника, сложены. Одни только глаза на лице живые, да усы его серебряные шевелятся.

Бороду-то он брил, а усы всю жизнь носил. Подошел я к нему, сказал чего-то, а он спрашивает: "В избе-то никого нет? Присядь, потолковать надо". Сел я рядышком, отдохнул он малость и говорит: "Вот какое дело, Максим.

Концы отдаю. Надя остается. Бери ее за себя..." – "Что ты, – говорю, Иван Осипыч? Да она мне в дочки годится, чуть не вдвое я ее старше! И захотел бы твою волю выполнить, так ей-то зачем жизнь ломать?!" Слушал он меня, слушал, глаза закрыл. Уснул, думаю, умолк я сразу, а он глаза открыл и ясно так, ласково: "Дурень ты, Максим... Расположена она к тебе. Мне, говорит, – перед смертью все виднее, чем вам..." И попросил еще, чтоб не вызывали ее, беспокоился, что помешает ей: госэкзамены у нее начались...

Разговор этот я, конечно, из головы выбросил, а за Надеждой, как плохо ему совсем стало, послал. Вечером вбежала, а отец – холодный. Упала мне на грудь и дрожит вся, ни кровинки на лице. И Карл наш тут же сидит, носом своим огромным хлюпает... Вот такая, значит, картина...

Максим Петрович набрасывает на плечи китель, оглядывается. Тут только замечаю и я, что ночь ушла. До восхода солнца не скоро еще – низина противоположного берега синеет, над Иртышом клубится предутренний туман, но даже тишина и та сейчас кажется другой, напряженной и чуткой, – перед пробуждением.

– С тех пор меня к новому берегу и прибило, – негромко говорит Максим Петрович и затаенно вздыхает. – .

Кончила Надя институт летом и, не позвонивши, приехала. Вошла в свой дом, остановилась на пороге и смотрит на меня. Да смотрит как-то непросто... "Здравствуй, – говорю, – Надя, с окончанием тебя!" Подошла, посмотрела в глаза да на грудь мне. "Один вы у меня, – говорит, – Максим Петрович, остались. Не прогоните?" И плачет, отворачивается. Я ее потихоньку так отстраняю от себя – человек ведь я, живой! – а она вспыхнула да крепче прижалась. Чудно!.. – Максим Петрович растроганно улыбается, качает головой. – Ну, и поженились. Не верил, понимаешь, до последнего. Свадьбу гуляли – не верил. Погляжу на себя в зеркало – вроде бы и не старый, в чубе ни одной седой волосинки нет. А вспомню, что ей двадцать три, а мне сорок один, опять не верю.

Тронуть ее поначалу боялся, вроде бы стыдно, девчонка ведь... И культурнее меня – прямо надо сказать. Педагог, институт окончила, а я что же – семь лет только в школу и бегал, в мою-то пору и это образованием считалось. Скажешь ей так-то вот – засмеется только: "Глупый ты, говорит, – Максим, а не старый". А уж когда поверил по-настоящему, скажи, как живой водой меня окропили! Молодость словно вернули... И ведь вот что удивительно: своих ни на минуту не забывал, а счастью радовался. Непростая это штука – душа, брат ты мой!

В одной ее половинке – былое мое незабытое, а в другой – нынешнее. И живут вроде порознь, а друг дружке не мешают. Как это так получается?.. А тут Сашка у нас родился – совсем будто в сердце у меня на место все встало. Стосковался по дитю. По селу, бывало, идешь, редко удержишься, чтоб по белобрысой головенке кого не погладить. А тут – свой!.. Полной грудью задышал я, одним словом. Война, будь она проклята, кончилась, дело спорится. Сашка растет. В работе, конечно, неполадки всякие случались, так не без этого. Их и сейчас еще – хоть пруд пруди, и не все от нас зависит. Окреп наш "Сибиряк", тесно нам в прежних рамках, вот одно за другим и вылазит, как из худого мешка. Возьми хотя бы с планированием. Неужели мы тут, на месте, хуже знаем, что нам сеять, а чего не сеять, да сколько сеять? Нет, все до точности распишут, словно видней оттуда. Подумаю иногда – зарываешься, мол, Максим! А присмотрюсь, людей послушаю – нет! Задачу мы свою главную, себя спрашиваю, понимаем? Чтобы продуктов стране в избытке дать? Понимаем. Так неужто хуже мы ее выполним, если, к примеру, ржи, которая у нас не родит, меньше посеем, а пшеницы да огородов прибавим? И надо, и выгодно – город-то вон он, под боком.

Подумаешь так, и выходит, что больше нам доверять да самостоятельности давать надо. С секретарем райкома сколько раз говорил – новый-то стоящий мужик. А он сам мне еще с пяток таких вопросов подкинул. "Точно, говорит, – председатель, точно! Копится это в народе, зреет, а созреет партия поддержит и сама все старое порушит. Это, – говорит, – твердо я тебе обещаю. И правиль: но, что вперед смотришь!"

Максим Петрович искоса взглядывает на меня и вдруг просто говорит:

– А мои ведь нашлись – Оксана с Галей...

Я словно от толчка вздрагиваю, в душе поднимается настоящая сумятица. Почему сейчас, а не раньше? Не может же столько валить жизнь на одни, пусть и крепкие плечи!

– Случайно узнал, что живы, – начиная волноваться, говорит Максим Петрович. – Понимаешь, как вышло...

Выпал у меня свободный час, пошел я пообедать, а Надя куда-то ушла с Сашкой. Прилег на кровать, дожидаюсь; по радио беседу для работников сельского хозяйства передают. И вдруг говорят: "Слушайте рассказ знатной свекловичницы колхоза "Червоный прапор" Оксаны Долпнюк..." Меня с кровати подбросило! Вскочил и, словно вон рыба, что на берег выкинули, хватаю воздух, а дышать нечем!.. Она, она, думаю! И фамилия девичья ее – еще как расписывались, осталась при ней: никого в роду не было, вот и жалко фамилию стало. Кругом тут у меня в голове все пошло. "Червоный прапор" это не наш колхоз; был вроде в соседней области такой, так как она туда попала? А может, померещилось, обознался?.. Потом опомнился, слушать стал, и тут кончают. Не сама она читала – диктор. И опять говорят: вы слушали выступление свекловичницы Оксаны Долинюк, и местность называют.

Точно – в соседней области. Ну, я и заметался! Ох, если б они, если б нашлись!.. Выскочил из дому – ив гараж.

"Давай, – говорю, – Митя, в город гони!" Примчал на главную почту, "молнию" дал. Поопасался из деревни посылать: сразу ведь все село заговорит. Назад едем, ворот рву – душно мне. Да тут и вспомнил: в той самой области, откуда Оксана Долинюк – моя, не моя ли – выступала, то ли тетка Окси какая-то дальняя жила, то ли сестра десятиюродная: слышал вроде когда-то. И опять мне в виски колотит: она! она!.. То огнем меня опалит, то как в прорубь сунут. Что ж, думаю, делать буду?

Сашку-то с Надей не брошу, прикипел к ним!..

Два дня ответа на телеграмму ждал – места себе не находил. Раз Наде ответил, что голова болит, второй, – она что-то неладное почуяла. "Максим, – говорит, – скажи правду: что с тобой?" Ничего, мол, погодп, за-радп бога, – и из дому бегу... На третий день с утра сижу в правлении, делаю что-то, – машина, слышу, под окном встала. Мало ли их у нас, а тут словно почувствовал – выглянул. Смотрю – такси, и выходит из пего моя Оксана, а за ней дивчина – не сразу и сообразил, кто... Веришь, как ухватился за стол, так чуть пальцы не выломал! И голос ее в конторе уже слышу, а сдвинуться не могу. Вошла, взглянула на меня, тихонько так: "Максимушко!.." Бросились они ко мне, обнял я их и все позабыл – что было, что есть, – все позабыл!.. А тут Надя в кабинет вошла. Встала на пороге и за косяк держится, белая... Вроде в сердце меня ударили. "Окся, – говорю, – прости, знакомься..." Наклонила она голову, а косы-то пополам с сединой заплетены. Одна только Галю, доню моя, смотрит и словно понять не может, словно в душу мне очами своими родными заглядывает: как же, мол, так, тату?..

Не таясь, Максим Петрович вытирает глаза, встряхивает головой.

– И пошли мы, парень, домой, через все сейо... Оксана с Надей идут, а я с дочкой. То вижу, какая она у меня большая да красивая стала, кофточка на ней белая, по-нашему, вишенкой расшита, то опять все ровно в тумане... В дом вошли, а на кровати Сашка спит – ручонки разбросал, и бровки его черные во сне шевелятся. Подалась Оксана, посмотрела на него и головой кивнула.

"Твой, Максимушка, – вижу". Говорит, и губы у нее дрожат...

Надя первая в себя пришла. "Ну, что ж, – говорит, – гости дорогие, умывайтесь с дороги, пообедаем... Устали, наверно, в поезде?" А Галю моя отвечает: "Летели мы, тату, на самолете..." И вот такая картина, представляешь?.. Сидим за столом, на столе закуски да выпивки, а мы ровно на вокзале поезда ждем: сложили руки на коленях и молчим... И опять Надя первая заговорила.

Строгая такая, бледная, а вроде спокойная: "Что же, – говорит, – Оксана Михайловна, ни я перед вами не виновата, ни вы передо мной. И Максим тоже перед нами не виноват. Так получилось. Любил он вас и любит".

Взглянул я тут на нее, а она меня глазами словно одернула: молчи, мол. "А первая, – говорит, – любовь не забывается. – И встала тут из-за стола. – Вот, – говорит, – и все. Не думайте, что легко мне это сказать, а надо..."

Сашка наш тут проснулся. Протер кулачонкамп глаза да ко мне на колени. Прижал я его к себе, матери не отдаю. А он огляделся, увидел у Гали моей вишенки на кофточке и к ней потянулся. "К тебе хочу", – лопочет.

Взяла его Галя на руки, смотрю, слезы глотает, а Сашке улыбается. Ровно солнышко в дождик... Тихо так в избе стало, один Сашка и лопочет, вишенки те пальцем трогает.

Тут Галю моя и спрашивает: "Мамо, когда домой поедем?"

У меня опять ровно горло перехватило... А Оксана посмотрела на нее, кивнула ласково. И говорит Наде:

"Спасибо тебе, добрая душа, за хорошее слово. И я тебе правду скажу. Вот как перед богом... Один он у меня был, один в сердце и останется... А сам-то пускай здесь живет. Дите-то совсем малое..." И заплакала тут. Тихонько, горько, одни только плечи и трясутся. Дочка к ней бросилась, я сижу – слова сказать не могу, располосовал бы сердце надвое! Дверь только, слышу, скрипнула, опомнился – Нади нет, и Сашку забрала... Уронил я голову, только и прошу: "Прости, Окся!" А она гладит меня по волосам: "За что, Максимушко? Видно, тебе два счастья на роду написано". Встала, чемоданчик свой раскрыла. "Угадай, – говорит, – какой я тебе подарок привезла? Всю войну ховала". И подает мне мою медаль "За трудовую доблесть"...

Потом, как в себя немножко пришли, – разобрались, как же мы друг дружку потеряли. Что скажешь?.. Все страшное, должно быть, просто получается. Как бомбить тогда нашу деревню стали – в степь они кинулись. Вернулись – немцы вошли, обо мне ни слуху ни духу. Начали тут коммунистов искать да вешать, обо мне дознавались. Решила Окся из деревни уйти. Три ночи шли. Сначала думали в соседней деревне остаться, узнал их там кто-то, она и поопасалась, Да и вспомнила о своей тетке дальней, с девчонок у нее не была, никто там ее не знает... Всю войну так и промытарила. Как освободили – писать начала, меня разыскивать. Все думала, в армии я.

Куда ни напишет – один ответ: такой-то не значится.

Съездила, повидала, что от Мпхайловки нашей осталось да назад и вернулась...

Я про свое рассказываю, она про свое. Дочка вспомнит что-нибудь, засмеется и замолкнет. Взглянет на нас с матерью, подбежит к окну и смотрит, смотрит... Вечером Надя с Сашкой пришла, с ужином начала хлопотать. Со стороны бы кто посмотрел, – правда, что гостей привечает. Хлопочет, на стол подает, с Оксаной да Галей словом когда перекинется, одни только брови в стрелку вытянулись... Посидели, спать пора. Оксана с Галей на диване обнялись, затихли, Надя с Сашкой на кровати, а я – у раскрытого окошка, до самого солнышка. Все пальцы за ночь табаком обсмолил...

Привез я их на вокзал, билеты купил. Стоим, помню, на перроне, пустыми словами перекидываемся. Поезд подошел, Окся и говорит: "Ну что ж, Максимушко. В войну мы с тобой не попрощались, давай хоть сейчас похорошему попрощаемся. Не забыл, – говорит, – как у нас спивали:

Коли разлучаються двое – За руки беруться вони...

Взяла меня за руки да прильнула!.. Обнял я дочку, выпустить боюсь, а у ней сердце, чую, как у подстреленной горлинки колотится... Эх, мужик, не приведи тебе господь свое дитя самому ж сиротой увидеть!..

Максим Петрович рывком встает, отворачивается.

– Солнце вон, – глухо говорит он.

Слева и справа от меня белеют воткнутые в песок окурки, словно редкие ежиные колючки, поодаль валяются две смятые пачки "Беломора". Слабо плещет о берег сонный Иртыш. Здесь, у песчаной кромки, вода голубая, дальше она кажется розовой, еще дальше – пурпурной, и там, прямо из этого тяжелого пурпура, в малиновом разливе поднимается горячее живое солнце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю