Текст книги "Сибирская повесть"
Автор книги: Николай Почивалин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Почивалин Николай Михайлович
Сибирская повесть
Николай Михайлович ПОЧИВАЛИН
СИБИРСКАЯ ПОВЕСТЬ
Бывает так, что западет что-то в душу и осядет до поры до времени в дивных кладовых памяти. Мелькают месяцы, годы, занимает и волнует то одно, то другое, а давнее, до чего и дотронуться недосуг, все так же тихонько лежит на бессрочном хранении. Потом вдруг какая-то встреча, событие, толчок – и, словно выхваченное лучом из темноты, предстанет оно перед твоим удивленным взором во всей своей неповторимой красоте и значительности. Композитор в такие мгновения бросается к роялю, живописец хватает кисть, писатель садится за письменный стол; и хотя способы выражения у всех у них разные, первая мысль почти всегда одинакова: да что же это я, неумная голова, раньше об этом не подумал!..
Нечто подобное совсем недавно пережил и я, просматривая утром свежие газеты.
Только что закончился декабрьский Пленум ЦК КПСС, на первых полосах газет были напечатаны Указы о награждении передовиков сельского хозяйства. Я прочитал название передовой статьи "Правды", пробежал хронику о приеме какого-то посла, мельком взглянул на снимок – пять фотографий, объединенных рубрикой "Герои Социалистического Труда", собрался перевернуть страницу и, сам еще не понимая – зачем, снова вернулся к фотографиям.
Ну, конечно же – он!
Бритая, грубоватой лепки голова, резкая линия подбородка, крепкая короткая шея, широкие, обрезанные фотографией плечи; и самое приметное: из-под немыслимо густых, словно приклеенных, бровей – неулыбчивые и все равно полные сердечности и спокойствия глаза.
Нет, такого ни с кем не спутаешь!
Уже не сомневаясь, я торопливо нашел в Указе знакомую фамилию, тут же написал поздравительное письмо и, захваченный внезапно ожившими, зазвучавшими голосами, принялся набрасывать эту невыдуманную повесть.
Ах, пустая голова, да где же я раньше был!..
1
Перенеситесь мысленно на десять лет назад вообразите, что попутная полуторка, миновав деревянный поскрипывающий мост через Иртыш, выскочила из душного города в полевой простор; добавьте к этому, что вам нет тридцати, вы влюблены в газетную работу и посланы писать не статью, а очерк, и вы без труда представите себя на моем месте: в подпрыгивающем кузове машины, навалившегося на горячую зеленую кабину, целиком поглощенного полученным заданием. За бортом, не отставая и, кажется, так же подпрыгивая на ухабах, тянется серая завеса пыли, бегут навстречу бескрайние, до самого горизонта, желтеющие поля, прикрытые сверху необыкновенно синим струистым небом.
Впрочем, чудесный сибирский пейзаж идет мимо взгляда, не затрагивая сердца. Нужно побродить еще по свету, всякого повидать да понабивать шишек, чтобы однажды, может быть, уже и вдалеке отсюда увидеть его заново – с пронзительной обжигающей зрение ясностью – и вдруг понять, как все это прекрасно...
Похрустывая осевшей на зубах пылью, я жую давно погасшую папиросу и до рези в глазах всматриваюсь вперед. Там, где невидимой гранью сходятся земля и небо, все отчетливей обозначается черно-сизое пятнышко леса – цель моей командировки.
Пшеничное поле внезапно обрывается – точно по линейке отрезано; по обеим сторонам дороги вспыхивают белые полосы цветущей гречихи. Старый сибирский тракт стрелой летит в медные, на глазах вырастающие в размерах сосны, я поспешно барабаню в кабину.
Несколько минут спустя стою у опрятного саманного домика, дома-музея, как гласит вывеска. Справа виднеются макушки ветел, словно спрыгнувших в овраг, за ними – противоположный пологий берег. Там, внизу, течет Иртыш, блеснувший под мостом в начале моего пути и затем степенно обогнувший сорокакилометровую дугу.
Из-под обрыва доносится равномерное постукивание движка, и сейчас это единственный звук, нарушающий безмолвие знойного полдня. Против домика, за живой оградой высоких сосен, – сад; защита эта настолько надежна и впечатляюща, что приземистый редкий заборчик не сразу и заметишь. От калитки в глубь сада бежит посыпанная песком дорожка, пропадающая где-то в зеленой чащобе...
Дом-музей на замке. Я ставлю на крыльцо чемоданчик, кладу сверху прокаленный и липкий от жары прорезиненный плащ, сажусь и делаю единственно целесообразное в моем положении – закуриваю.
– Вы – к нам?
Наверно, потому, что сижу я на нижней ступеньке, в поле зрения поначалу оказываются очень большие, из прочнейшей ярко-желтой кожи ботинки, таких ботинок наши местные фабрики не выпускают; затем – снизу вверх – вижу светло-зеленые брюки, такой же пиджак, под ним – шелковую в полоску рубашку. Для того чтобы взглянуть в лицо окликнувшего меня человека, приходится задрать голову и тут же вскочить – он оказывается едва ли не великаном, голубоглазым, седым, с не постарчески румяными щеками.
– Да, сюда. – Я называюсь, объясняю, зачем приехал, и в свою очередь осведомляюсь: – А вы кто?
– Карл Леонхардович, бригадир садово-огородной бригады, представляется он, протягивая большую прохладную руку. – По совместительству – и смотритель музея...
Говорит он с едва уловимым акцентом, да и во всем его облике чувствуется что-то нерусское.
Легко, как бывает только в молодости, договариваюсь с Карлом Леонхардовичем о том, что ночевать буду у него, тут же подхватываю свой необременительный багаж.
– Председателя нашего колхоза видели? – по пути спрашивает Карл Леонхардович.
– Нет, потом как-нибудь. Да, вероятно, и необходимости в этом не будет.
– Дело ваше, – кивает Карл Леонхардовпч, кажется, что-то не договаривая.
Живет Карл Леонхардович здесь же, при музее, в деревянном пристрое, и странное на первый взгляд совмещение им столь разных обязанностей объясняется просто.
Сад-заповедник принадлежит колхозу "Сибиряк" и одновременно является филиалом областного краеведческого музея.
– С чего же начнем? – спрашивает Карл Леонхардович. – С музея или с сада?
– Конечно, с сада!
После прохладной комнаты на улице кажется еще жарче; если пристально смотреть, видно, как в воздухе струится марево.
– Сегодня тут тихо; выходной, – объясняет Карл Леонхардович. – А так-то много приезжают...
Мы проходим в калитку, делаем несколько шагов по желтой, обсаженной с обеих сторон сине-бархатными виолами дорожке, и кажется, попадаем в другой мир.
Шумят высокие кроны сосен-дозорных, в зеленом сумраке листвы дробятся солнечные лучи, прохлада овевает разгоряченное лицо. На полянке, под развесистым дубом, высится, словно ледяной столбик, обелиск. На светлом мраморе высечены гордые некрасовские строки:
Воля и труд человека
Дивные дива творят.
– Здесь он и похоронен, – кивает Карл Леонхардович.
...Лот шестьдесят назад на правом берегу Иртыша, в сорока верстах от губернского города, появилась группа людей. Пожилая женщина и ее молоденькая сноха месили глину, клали саманные стены, отец и сын копали в голой осенней степи ямки, сажали в них тонкие коричневые прутики...
Станичники, изредка приезжавшие взглянуть на чудаковатого переселенца с Волги, только ухмылялись.
Стоящее ли это дело – пытаться развести сад в Сибири?
Картошка – вот сибирское яблоко, и коли так самим богом велено, то и мудрить нечего!..
Свирепые сибирские морозы убивали посадки. Бывало, что деревца успевали окрепнуть, вытянуться, но каждый раз заканчивалось одинаково. Лютые, почти бесснежные зимы со звоном раскалывали трещинами землю, секли неокрепшие корни, и по весне на черных ломких ветках не зеленело ни одного листочка.
Стискивая зубы, садовод начинал все сызнова. К редким уцелевшим деревцам добавлялись новые; в зиму, словно малых детей, укрывали их ивовыми прутьями и засыпали с верхом снегом; доставлялись с почты полученные из Забайкалья посылки с саженцами дикой сибирской яблони, которую заманчиво было породнить с европейскими сортами. Семья работала от зари дотемна, а по вечерам, когда одуревший от усталости сын забывался каменным сном и глухо, в забытьи, постанывали жена и невестка, выносившие в иные дни с Иртыша, в гору, по семьсот ведер воды, – поседевший за эти годы садовод зажигал "семилинейку", склонялся над свежими номерами журналов. Искал он в них всегда одно и то же – статьи о работах козловского опытника Мичурина...
Десятилетний каторжный труд в конце концов победил. Сибирские зимы оставались такими же суровыми, но в саду росли и плодоносили новые, не боящиеся морозов сорта, получившие простые звучные названия: Первак, Красавка, Сибирская бель... Фруктовые деревья разрослись, зацвели сирень и жасмин; зашумели узорные листья рябин и кленов; уверенно пошли в рост нежные южанки – туя и белая шелковица; заслоняя их от ледяных зимних и горячих летних ветров, встали по границам сада высокие сосны.
Слава о необычном саде, этом зеленом островке в степи, прокатилась по всей Сибири. В благодатный уголок на берегу Иртыша, напоенный медовыми запахами трав и цветов, хлынули толпы гостей. Самодовольно прогуливался по аллеям генерал-губернатор Степного края.
Еще бы – не где-нибудь, а у него русский мужик победил сибирский климат!..
Молва о саде переходила из уст в уста и заинтересовала наконец ученые общества. Старый садовод с успехом экспонирует плоды своего труда на Западно-Сибирской выставке, на юбилейной Всероссийской промышленной выставке, заслуги его оказались настолько блистательны, что его избирают почетным членом Императорского Российского общества садоводства и огородничества.
Но слава – вещь малопрактическая. Несмотря на почетные звания и дипломы, содержание сада и уход за ним по-прежнему тяжелым бременем ложились на плечи семьи; перебивались только за счет продажи цветов и ягод, и однажды задолженность за аренду земли достигла угрожающей цифры почти трехсот рублей. То обстоятельство, что, получив по договору с Сибирским казачьим войском эту землю на двадцать четыре года, садовод обязался к концу срока развести на двадцати десятинах сад и безвозмездно вернуть его, – в расчет не принималось.
Подлинную цену показному вниманию садовод узнал несколько позже, когда в первые же недели империалистической войны на фронт забрали его основного помощника – сына. Старик заметался. Под силу ли ему одному ворочать такой махиной?! Припоминая своих именитых знакомых, еще недавно охотно лакомившихся в саду, он писал письма, просил, умолял: верните сына!..
– Ну, и вернули? – поторапливаю я Карла Леонхардовича.
Прервав рассказ, он опускается на корточки возле кривой цветущей липы и зачем-то расшвыривает у ее основания землю.
– Нет, конечно, – Карл Леонхардович поднимает голову, приглашает: Посмотрите сюда.
Я наклоняюсь, вижу какой-то бурый железный обруч, кольцом обхвативший широкий ствол дерева.
– Что это такое?
– Когда-то давно садовод начал выращивать липку в конном ведре, в комнате у себя. А потом срезал дно и пересадил ее сюда, в грунт. Стенки-то ведра давно сгнили, а обод остался...
Трогаю красно-ржавую полоску железа, и смутное сознание того, что я зримо, предметно соприкасаюсь с чьейто далекой жизнью, странно волнует.
– Да, здорово!..
Мы обошли весь сад и стоим сейчас на его западной опушке.
– А там наш новый сад, – кивает Карл Леонхардович. – Посмотрите?
– Нет, нет! – отказываюсь я. – Пойдемте в музей.
В двух небольших комнатах музея жарко – окна выходят на южную сторону и пустовато. Вдоль стен – новенькие, стеклом и краской поблескивающие стенды, да и все здесь, начиная с орехово-зеркальных полов, выглядит чересчур новым, сегодняшним. Ощущение достоверности, владевшее мной, пока мы ходили по саду, сразу исчезает; я недоуменно и равнодушно оглядываюсь.
– Прежний дом развалился, – объясняет Карл Леонхардович, поняв, должно быть, мое состояние. – А этот недавно поставили на том же самом месте. И внутри так же распланировали...
Первый стенд занят фотографиями; их тут добрых два десятка, но взгляд сразу же выхватывает главное.
В окружении офицеров и нарядных дам стоит босой, в холщовой неподпоясанной рубахе и холщовых штанах старик. У него седая окладистая борода и слившиеся с ней белые усы, красивый большой лоб. Офицеры и их спутницы улыбаются, старик смотрит куда-то вдаль – без улыбки, сдержанно, и, наверно, поэтому его лицо кажется самым интеллигентным и одухотворенным...
– А вот тут письма, – говорит Карл Леонхардович.
Я горячо прошу:
– Карл Леонхардович! Разрешите, я все это сам посмотрю.
Он коротко кивает, впервые в его голубых глазах мелькает улыбка.
– Ладно. А я пока в село схожу – нужно мне...
Он добавляет что-то еще – о ключе и кофе, но я уже не слушаю.
Все эти пожелтевшие фотографии, дипломы с двуглавыми орлами, листки тетрадей, исписанные мелким четким почерком, обладают, оказывается, удивительной особенностью. Они воскрешают минувшее, говорят живыми голосами – ощущение времени снова сглаживается. Чтото, было оборванное, прочно восстанавливается.
...Нет, царские чиновники не вернули старому садоводу сына. Ворочаясь долгими бессонными ночами на постели, усталый, начавший глохнуть и слепнуть старик горько недоумевал. Как же так? Свое большое, трудное дело он задумывал не для себя. Так почему же никто не хочет помочь? Неужели нет таких людей, кто понял бы его?..
Были, оказывается, такие люди.
В семнадцатом году разряженную губернскую знать, по воскресеньям заполнявшую чудесный сад, сдуло словно ветром.
Однажды под вечер в сад приехали необычные посетители – загорелые плечистые люди в баражьих папахах, с громоздкими деревянными кобурами поверх шинелей и кожанок. И что самое удивительное – заявились зимой, раньше в такую пору сюда и дороги не знали. Они обошли сад, поговорили, на прощание крепко пожали старому садоводу руку.
– Береги, отец, сад. Это – народное добро.
Никто ни разу еще не говорил ему таких слов!
Но старик, на склоне лет своих вдруг живо начавший интересоваться происходящими в стране событиями, радовался рано.
Кровавой дорогой прошел по сибирской земле Колчак.
Откатываясь под стремительным натиском Красной Армии, белые свирепствовали. Глухо хлопали по ночам выстрелы карателей, вспыхивали пожары, по старому тракту тянулась серо-зеленая змея отступавших колонн, все пожиравшая и опустошавшая на своем позорном пути.
Старик стоял у сада, тревожно поглядывая на огромный клуб пыли, колыхавшийся над трактом. Через несколько минут стало ясно: отступавшие колчаковцы, ограбив крестьян, угоняли огромное стадо.
Вдруг одна из коров, круто свернув с дороги, легко перемахнула неглубокую канаву, огораживающую сад, бросилась в чащу.
Старик не успел еще понять, в чем дело, как голодные животные начали ломиться в сад. Он закричал, бессильно нахлестывая хворостиной по тощим бокам животных; упал, сбитый с ног, поднялся и снова упал. Позади трещали ветки, деревья.
От дома, размахивая палками и крича, бежали жена, сноха и даже шестилетний внучонок. Они пытались остановить, повернуть коров и ничего не могли поделать.
В сад вваливалось голодное и ревущее полуторатысячное стадо, а у обочины дороги, зажав между коленями короткие английские винтовки, покуривая и посмеиваясь, сидели солдаты.
...Я даже, кажется, слышу надтреснутый прерывистый голос: "Мать, похорони... в саду..."
Непросмотренными еще остаются "памятные тетради"
садовода, стопка писем да несколько журналов, испещренных характерно четким почерком... Какое-то время я сижу неподвижно. Комнаты музея не кажутся теперь пустоватыми: они плотно заселены минувшим. Стараясь почему-то не скрипеть ботинками, выхожу на крыльцо, на два оборота поворачиваю в двери ключ.
Солнце склоняется к закату, сейчас оно повисло над садом и, кажется, вот-вот сорвется в его густую зелень.
По-прежнему постукивает под обрывом движок, и его ровные хлопки на какое-то мгновение возвращают к действительности. Все так же жарко; между деревьями мелькает чья-то фигура; я пытаюсь разглядеть, не Карл Леонхардович ли это, и тут же равнодушно отворачиваюсь. А что мне сейчас до него? Обычный, каких множество, человек...
Не зная зачем – для того ли, чтобы избавиться на время от переполнивших меня впечатлений, наоборот ли – для того, чтобы не растерять их, – я забираюсь в самый дальний угол сада. Ощущение такое, словно сейчас ветви раздвинутся и на поляну, озабоченный и быстрый, выйдет человек в холщовой рубахе, чем-то очень похожий на старого Льва Толстого.
2
– Вы, значит, приезжий и есть?
Я вздрагиваю, оборачиваюсь.
Коренастый человек в защитном кителе, синих галифе и хромовых сапогах изучающе смотрит на меня черными неулыбчивыми глазами. Его крупная голова тщательно, до блеска, выбрита, чисто выбриты щеки и тяжелый подбородок, и, наверно, поэтому на загорелом лице так резко выделяются брови – настолько черные и широкие, что в первое мгновение они кажутся ненастоящими.
– Ну что ж, – мельком взглянув на редакционное удостоверение, говорит он, – давайте знакомиться. Мельников, Максим Петрович. Председатель колхоза "Сибиряк"...
У него большая сильная рука, крепкое, энергичное пожатие. Мне это нравится: не люблю безвольных, вялых рук.
– Как же вы меня здесь нашли?
– Я тут дома, – усмехается Мельников и объясняет: – Карла Леонхардовича в селе видел.
– Кстати, он латыш?
– Эстонец.
– Симпатичный человек.
– Не то слово, – поправляет Мельников. – Золотой человек.
Золотой – это, по-моему, сказано слишком сильно; я молчу, но, видимо, каким-то непроизвольным движением или взглядом выдаю себя. Широкие брови Мельникова сдвигаются и снова расходятся.
– Что же вас интересует?
– Буду писать очерк о старом садоводе. Вашему саду скоро исполняется шестьдесят лет, и нужно, чтобы люди вспомнили о его создателе.
– Добро. Великое дело человек сделал.
Слово "великое" он произносит ровно и спокойно, и, должно быть, поэтому оно звучит так внушительно и весомо; будничньщ тон будто возвращает примелькавшемуся слову первородное значение.
Брови Мельникова снова – на этот раз по-иному, одобрительно приподнимаются. Разговариваем мы не более пяти минут, но уже ясно, что не глаза этого человека, а именно брови выражают любое внутреннее движение недовольство, согласие, вопрос, – в то время как глаза остаются все такими же спокойными.
– Новый наш сад видели?
– Не успел еще.
– Пойдемте, покажу.
Новый сад отделен от старого неглубокой, заросшей травой канавой; почти сразу же за ней начинаются ровные ряды яблонь. Приземистые, в белых известковых чулочках деревья усыпаны некрупными, начавшими розоветь яблочками. От старого сада он отличается четкой планировкой, и оттого здесь кажется скучнее. Там – нетронутые, оставленные в прежнем виде заросли; здесь – словно по линейке размеченные квадраты, где вряд ли уже сыщется укромный, полный очарования уголок. В траве тянется гофрированная труба.
– А это зачем?
– Для поливки. Из Иртыша гоним.
– Вот это хорошо. Раньше на коромыслах носили.
– Другие времена – другие и песни.
Гофрированная труба, словно тропинка, выводит к теплицам. Стеклянные рамы с них сняты и сложены высоким штабельком. Только что политые, остро попахивающие плети прилипли к черной мокрой земле и словно напоказ выставили свое богатство – от бледных пуплышков до ядрено-зеленых, в бородавочках, огурцов. У меня дома, на крохотной грядке под окном, огурцы показали только первые желтые звездочки цвета...
За теплицами начинается полоса саженцев: голенастые прутики с кудрявыми верхушками стоят вплотную друг к другу.
– Питомник, – не оборачиваясь, указывает Мельников.
– Куда вам столько?
– Обеспечиваем всю область, – так же лаконично поясняет Мельников, трогая пригибающиеся под его широкой ладонью маковки. – По завету...
Сад кончается; впереди километра на три, до самого села, темнеющего купой высоких ветел, зеленеет картофельное поле. Я не сразу вижу, что метров на сто, прямо по картошке, разбежались рядками тоненькие саженцы.
Замечаю их после короткого кивка моего провожатого:
– Года за три до села думаем дотянуть.
– Ох, далеко!
– Попробуем...
Укромные уголки можно, оказывается, отыскать и в новом саду.
Обогнув на обратном пути питомник, мы выходим к густой заросли малины. На ветвях сквозь резные листочки проглядывают бледно-розовые, а то и совсем уже красные ягоды. Стоит только, кажется, дотронуться, и они сами посыплются в ладонь. На секунду я даже замедляю шаг, но Мельников идет не останавливаясь и я с сожалением догоняю его.
– Теперь сюда, – говорит председатель и сворачивает.
Со стороны похоже, что он лезет прямо в малинник, чуть разводя в стороны желтые, в колючках, ветки; но под ногами вьется тропка. За кустами разговаривают.
– Вот он, пропащий, – слышится грудной женский голос. – Голодом заморил!..
– Знакомьтесь, – пропуская меня вперед, говорит Мельников, корреспондент из газеты.
На поляне, под молоденькой, кажется, случайно забежавшей сюда березкой, сидят розовощекий военный и две женщины. От растерянности я даже не успеваю разглядеть их лица, хотя сразу же замечаю накрытую на траве скатерть.
– А это моя родня, – представляет Мельников, каждый раз кивая. Племянница. Муж ее. И моя супруга...
– Лейтенант Егоров, – проворно вскакивает военный и весело встряхивает льняными волосами. – А попросту – Андрюша.
Андрюша – к нему действительно подходит больше.
Румяный, юный, даже мне он кажется очень молоденьким; и хотя на его голубых погонах золотые крылышки летчика, не верится, что он может управлять, самолетом.
Жену его зовут Олей. Она еще моложе мужа, тоненькая, с короткими светлыми кудряшками и круглыми от любопытства глазамп.
– Надежда Ивановна, – произносит жена Максима Петровича и неторопливо наклоняет голову.
С Олей она чем-то схожа – нежным ли подбородком, одинаковой ли горделивой посадкой головы, но то, что у Оли еще не устоялось и поминутно на ее по-девичьи подвижном лице меняется, у Надежды Ивановны приняло законченную, зрелую форму. На вид ей лет тридцать, она, конечно, значительно моложе мужа. Светлые, широким пробором надвое разбросанные волосы, белый, мраморной чистоты лоб, тронутые легким загаром щеки, свежие, не нуждающиеся в помаде губы, большие серые глаза, умные, сдержанные и, признаюсь, ушедшие в сторону от моего, должно быть, слишком любопытного взгляда.
В белой кофточке и синей шерстяной юбке, обтянувшей полные колени, она сидит, облокотившись на правую руку, и непринужденная, с ленцой, поза подчеркивает ее стать.
– Долго же вы ходили – насмешливо говорит она. – Картошка уж, наверно, остыла.
– Долго ли, коротко, а пришли, – добродушно отвечает Максим Петрович. А коли пришли, то и спочинать можно.
Надежда Ивановна разматывает укутанный полотенцем чугунок, простодушно-удивленно восклицает:
– Смотри – дымится!
– Ну, со встречей, со свиданием, со знакомством, – подняв стопку, говорит Максим Петрович и коротким быстрым движением выплескивает ее содержимое в рот.
Выдохнув, крутит головой: – Силен спиртишка!
Слова о спирте звучат для меня предупреждением:
живу в Сибири второй год, но спирта, предпочитаемого коренным сибиряком любому другому горячительному, не пробовал ни разу. Пока я, остерегаясь, держу стопку на весу, Андрюша лихо взмахивает рукой и ошарашенно помаргивает длинными белесыми ресницами. Оля потягивает какое-то сладенькое винцо; я, по ее примеру, решаю было попросить замену и случайно встречаюсь взглядом с Надеждой Ивановной.
Она ровно выпивает свою стопку и вкусно начинает грызть огурец. Щеки у нее чуть розовеют, но на лице ни малейшей гримасы, только все так же насмешливо – теперь в упор на меня – смотрят большие серые глаза.
Спасает меня только неоднократно слышанный и впервые примененный совет: выпив, немедленно выдохнуть.
– Ну как, птица небесная? – посмеивается над Андрюшей Максим Петрович.
– Это что, – хорохорится тот. – Я по-чукотски могу – под рукавицу!
– Ой, хвастун! – хохочет Оля.-Асам красный, как рак!
– Ничего, со встречи можно. С Чукотки ведь в отпуск прилетели, – кивает Максим Петрович. – Да и мне раз в году выходной можно устроить. Начнется уборка, закрутишься – так опять, считай, на год... – Он подвигает мне закуску, улыбается. – Не сибиряк, выходит?
– Нет, – мотаю я головой, – я родом с Украины.
– Да ну? – удивляется Мельников. – Земляки, выходит. – Лицо его почему-то становится грустным. – А жарко что-то...
– Разденься. Вон человек, – Надежда Ивановна кивает на меня, – в одной рубашке. И что ты все в этом кителе? И в будни и в праздник.
Солнце давно закатилось, воздух по-вечернему начинает синеть, но по-прежнему жарко. Скорее не жарко, а душно, и даже зелень, словно израсходовав за день всю свою прохладу, дышит сейчас сухим теплом.
– Совет добрый, – соглашается Максим Петрович. – А китель, что ж, вроде формы он. Как заведено...
Максим Петрович снимает китель, и я невольно любуюсь его сложением. Голубая майка, влажно потемневшая под мышками, врезается в крепкое загорелое тело и, кажется, вот-вот треснет. Он ложится на землю, раскинув мускулистые руки, довольно крякает.
– Хорошо!
– Смотри не простудись, – предупреждает Надежда Ивановна.
– Сказала! – усмехается Максим Петрович, ласково похлопывая ее по руке. – Я мальчишкой, бывало, спал на земле. С того, видно, таким дубом и вырос...
– А у нас на Чукотке летом как? – бормочет Андрюша, удобно устроивший голову на коленях жены. – Сверху жара, хоть нагишом ходи. А ноги и через унты прохватывает. Мерзлота!..
– Дядя Максим, спойте, – неожиданно просит Оля.
– С чего это? – усмехается Максим Петрович.
– Ну, спойте, – настаивает Оля.
В горле гореть у меня давно перестало, душой овладевает удивительное спокойствие, и мне становится радостно оттого, что я познакомился с такими простыми, хорошими людьми. Мысль эта кажется настолько важной, что я тороплюсь поделиться ею. И вдруг замолкаю на полуслове.
Мiсяць на нeбi,
Зipоньки сяють...
Это, заглядевшись в синеву, запел Максим Петрович.
Ах, братцы, какой же у него голосище! А он еще придерживает его, поет вполсилы, то ли вспоминая, то ли рассказывая и чуточку жалуясь. Песня проникает в самое сердце, в груди у меня сладко и тревожно холодеет.
Тихонько, как ручеек рядом с полноводной рекой, льется негромкий Один голос, старательно фальшивя, подпевает ломаным баском Андрюша; невольно, вовсе уж не умея, пытаюсь подтягивать и я. Не поет только Надежда Ивановна. Она сидит, плотно сжав губы, с каким-то отрешенным выражением лица.
Захваченные песней, мы, наверно, мешаем песне же, но сейчас это не имеет никакого значения...
– Добрая песня, – вздыхает Максим Петрович, вытирая ладонью повлажневшие глаза.
– Дядя Максим! – взволнованно говорит Оля. – Вам певцом надо было стать!
– Ну уж, скажешь, – ласково-смущенно посмеивается Максим Петрович. Песни я свои давно отпел уже...
– Рано в старики записываешься, – говорит Надежда Ивановна, и ее грудной голос звучит сейчас глуховато. – Собираться давайте. Сашку пора укладывать.
– Бабушка уложит, – неуверенно протестует Оля.
– Бабка бабкой, а я мать, – с вызовом возражает Надежда Ивановна.
– Ну что ж, можно и по домам, – соглашается Максим Петрович и встает.
Женщины собирают в сумки посуду, сворачивают скатерть, и мы идем по темному молчаливому саду какой-то новой тропкой, напрямик.
– Надюш, – негромко окликает Максим Петрович, – знаешь что? Вы ступайте, а я с товарищем побуду.
– Чего ты выдумал? – спрашивает Надежда Ивановна. – Товарищу отдыхать пора. Завтра наговоритесь.
– Завтра с утра в район. В том-то и дело.
– Ну, смотри.
Мы прощаемся; белая кофточка Надежды Ивановны мелькает между деревьями. Максим Петрович некоторое время смотрит ей вслед, потом предлагает; Пошли, земляк, искупаемся.
3
Вблизи воды кажется светлее.
Темно-синий Иртыш бесшумно катит свои воды и только у самого берега, наплескивая на песок, чуть различимо шуршит мелкой катаной галькой. На противоположной стороне вдали струятся огоньки.
– Посидим, в воду сразу нехорошо, – говорит Максим Петрович.
Мы садимся на сухой теплый песок и, точно по сговору, закуриваем каждый от своей спички. Царит глубокое, какое-то всеобъемлющее безмолвие; только изредка сонно плеснет рыбина, и четкий, над всей рекой проносящийся звук подчеркивает тишину летнего вечера.
– Тихо, – думая о чем-то своем, роняет Максим Петрович. – Теперь уже тихости такой люди, как прежде, не верят. Иной раз вспомнишь, что перед войной вот так же тихо было, да голову ненароком и задерешь. Не воет ли опять там что?.. Я вон в книжке одной читал про старину. Люди пашут, а на меже ружья лежат...
– Ну и что?
– А то, что и нам так жить приходится. Живи, работай, а все настороже держись.
– Вы на фронте были?
– Я-то? Нет, не был... – От долгой затяжки папироса Максима Петровича разгорается, крохотный малиновый огонек выхватывает из темноты его сосредоточенное лицо. – Разве война тех только достала, кто на фронто был? Когда подумаешь – иному убитому легче пришлось..t – Вряд ли, Максим Петрович.
– Верно говорю. Беда не одно только тело уродует.
Когда она навылет через душу пройдет – хуже бывает...
Я понимаю, что говорим мы сейчас по-разному: я – безотносительно к чему-либо конкретному, Мельников – имея в виду, возможно, и что-то очень личное.
– Почему вы меня земляком назвали?
– Земляком-то? – оживляется Максим Петрович. – Потому, что земляки мы с тобой, получается. Я ведь тоже с Украины. Ты откуда родом?
– С-пид Сум.
– Вот видишь, а я из-под Чернигова. Рядом, выходит, – прикидывает Максим Петрович и с какой-то нетерпинкой спрашивает: – Давно там был?
– Давно, Максим Петрович. Родился там только, мальчишкой увезли. Родной-то Пензу считаю. А Украины и не помню совсем...
– А я помню! – говорит Максим Петрович, вгоняя окурок в песок. – Да ведь как помню! Закрою глаза, и словно вот она передо мной, рядышком! И хаты наши белые вижу, и аиста на крыше, и черешня как цветет – ноздрями чую! Веришь: иной раз услышу нашу песню по радио – аж глаза мокрые становятся. Дубом вот уродился, а поди ж ты! Вон как в зажигалке: из кремня искру вышибает, так и песня у меня из глаз – слезу!..
– Взяли бы да переехали.
– Не просто... И тут душой прирос. Семья, сын вон, Сашок, – сибиряк...
По крутой обрывистой тропке кто-то спускается, слышно, как сухая земля скатывается вниз.
– Карл Леонхардович, похоже, – вглядываясь в темноту, другим, спокойным голосом говорит Максим Петрович. И снова, не замечая, переходит с доверительного "ты" на равнодушное "вы": – Вас, наверно, ищет...
Сильно близорукому, мне кажется, что высокая фигура выдвигается из темноты как-то сразу, неожиданно; на фоне темного неба она выглядит еще массивнее.
– Вот вы где, – не удивляясь, говорит Карл Леонхардович. – Добрый вечер.
– Садись, Карл Леонхардович, – приглашает Максим Петрович.
– Да нет, поздно уже. Я вот товарища ищу. Проголодались, наверно?
– Спасибо, Карл Леонхардович. Я так поужинал, что два дня не захочу. Купаться еще будем.