Текст книги "Сибирская повесть"
Автор книги: Николай Почивалин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– Ну, смотрите. А я сходил, мяса выписал, приготовил. Захотите – на столе будет стоять. Кофе – в кастрюле.
– Спасибо.
– Огурцы завтра, Карл Леонхардович, собрать надо, – напоминает Максим Петрович. – Да отправить. А то похвастались, а четыре дня не сдаем. Порядочно их там.
– Машина в пять утра придет, знаю, – кивает Карл Леонхардович.
Несколько минут председатель и бригадир говорят о своих колхозных делах, потом Карл Леонхардович прощается.
– Ну, спокойной ночи, пойду. Дверь открыта будет, мы тут не запираемся.
Плотная фигура Карла Леонхардовича растворяется в темноте, некоторое время слышится его учащенное – в гору – дыхание, потом снова все стихает.
– Скупые мы какие-то на хорошее слово, – задумчиво говорит Максим Петрович. – Вроде о человеке хорошо сказать можно только тогда, когда он покойник. В саду я тебе давеча про Карла нашего сказал – золотой, мол, человек. А тебе, я заметил, не понравилось.
Он тебе-то про свою жизнь не рассказывал?
– Нет.
– А ты сам не попытал?
– Нет, не попытал, – повторяю я.
– Вот видишь как: живем рядом с хорошими людьми, а чем они хороши – и узнать нам неохота. А их, настоящих-то людей, коль поглядеть, – много. И не все они обязательно на виду да с орденами. Иной вот, как и он, – вовсе незаметный, а цена ему – не меньше... Ты ему сколько лет дашь?
– Ну, лет пятьдесят, пятьдесят пять.
– Сказал! Седьмой десяток доходит.
– Ну да?!
– Вот тебе и "ну да"! – удовлетворенно хмыкает Максим Петрович. – Ты вот о старике писать приехал, а Карл Леонхардович еще в двенадцатом году его на выставке видел.
– Не может быть! – ахаю я. – Максим Петрович, расскажите!
– Об этом сам у него спроси, а вот о жизни его рассказать могу. Девятый год наши тропки рядышком бегут...
Собираясь с мыслями, Максим Петрович задумчиво потирает бритую голову.
– Работал я тут первый год председателем, в войну.
Вот мне раз и звонят из города. Специалиста, спрашивают, не возьмете? А я не только специалисту – любому бы завалящему мужичишке рад был. По всей деревне из мужиков только я да парторг мой, Седов. Его-то уж и за мужика считать нельзя было. Хворый, душа в нем только на злости и держалась – все хотел дождаться, пока Гитлеру конец придет. Вот и весь наш мужской состав.
А остальные – бабы, девки да ребята малые, сам понимаешь... В общем, давайте, говорю, за-ради бога, специалиста этого! А условия, спрашивают, создадите? Ну, что, мол, за вопрос – озолотим! А сам, помню, сижу в замызганном ватнике в правлении, в окне по стеклу капли с кулак ползут тоска.
Под вечер приезжает. Дороги развезло, осень, – он до нас на какой-то попутной доходяге весь день ехал. С телеги слез – грязный, синий, а смотрю – в галстуке. Одним словом, наш Карл Леонхардович. Сейчас-то он хоть и постарее, да справный, гладкий. А тогда посмотрел бы – кожа да кости, это при его-то росте, представляешь?
Под глазами – синь-темно, кожа на лице, скажи, как у заморенного гуся висит, один только нос в натуральной величине. В общем, не работу с него сейчас требовать, а на поправку ставить... Глянул я на его документы: ученый садовод из Эстонии, в ихнем Наркомземе работал. Ну что ему, думаю, у нас делать – ученому-то! Сад наш в ту пору заплошал, руки не доходили; только когда ранетка поспевала, о нем вспоминали.
Ну, делать нечего – приехал, назад не отправишь.
Да и человек, вижу, с дороги вконец измучился. Как сел против меня на табуретку, так и сидит, не шелохнется, словно неживой. Только вода с плаща стекает, об пол постукивает. А тут мне галстучек его опять в глаза лезет; не колхоз тебе, думаю, а кабинет с секретаршей. Не работник мне, а обуза!..
Стал я раскидывать, куда его на квартиру определить, да так ничего и не надумал. Сам без году неделя в селе, а сибиряки, знаешь, парод не простой. Скрытный, гордый.
Пока ты его в себе не убедишь, он перед тобой ни дома, ни души нараспашку не раскроет... Одним словом, повел я его к себе. Квартировал я тогда у Седова, у парторга.
Старуху он свою, вскорости, как война началась, похоронил, дочка в городе в институте училась, вот я у него и обосновался.
Сам я в ту пору неизвестно кто был – ни вдовец, ни женатый. В общем, самая подходящая компания: один топчан стоит, другой, думаю, поставим, и вся недолга...
Привел, усадил, начинаю было на кухне Ивану Осиповичу, это хозяину-то, объяснять потихоньку, как да что, – без спроса ведь привел. А он мне тоже негромко: не болтай зря, сам вижу! Захлопотал, картошки наварил, капусты соленой принес, откуда-то заповедную поллитровку достал – все чин-чином... Ну, сели мы, поели, выпили. Молчит наш гость. Я ему про колхоз рассказал, про то, как мы тут с бабами бедуем, – молчит. Про сад ненароком помянул, скажи ведь, – как подменили человека!
Голос подал, глаза вроде ожили, а то, как у мертвеца, стылые были. Я, говорит, потому сюда и просился, что сад у вас есть. Давно, говорит, о нем знаю – до резолюции на какой-то выставке и старика видел. Вот тут, с натугой, по словечку, кое-что мы с Иваном Осиповичем про него и узнали: Бумажки-то его я видел, да разве по бумажкам человека поймешь? Всю жизнь садами занимается. До того, как Эстония к нам подключилась, сад у него свой был, двух работников держал. Рассказывал – чего только в том саду у него не было, дез опыты ставил. Работу печатную на своем языке выпустил.
И подумай ведь: сам сад государству отдал. Сначала в нем заведующим остался, потом в Наркомзем перевели – большим человеком был. И тут его, как эвакуировался, в облсельхозуправленпе брали, да отказался. К саду, говорит, поближе... Сказал вот так и вроде спохватился.
Вы, говорит, товарищи, не думайте, что я опытами к вам приехал заниматься. Понимаю, что за время, и делать буду все, что велите.
Семья, спрашиваю, есть или один вы? Опустил голову, молчит, сгорбился, словно я его ненароком ударил. Погибли, говорит, под бомбежкой... Да ведь подумай, как страшно бывает! Получил машину, мчится на ней домой, чтоб на вокзал ехать, подъезжает – а дома нет. Напрочь бомба снесла. Карточки начал показывать, достает из бумажника, а руки трясутся.
Подивился я, помню, на него. У меня тогда хоть надежда была, что семья жива, а у него – одни карточки.
Ничего, считай, – ни дома, ни семьи, седьмой десяток пошел, к концу дело, а он про сады говорит. Что ж, думаю, за сила такая в человеке скрыта? Это я не только о нем – вообще о человеке... Не знаю, понял он тогда, что ли, о чем я думаю, глянул своими глазищами и говорит: пока человек дышит, смысл его жизни – в труде.
Сформулировал, в общем!
Вышел я покурить, дома-то остерегался – легкими Иван Осипович маялся, кашлял, – сел под навесом, гляжу, и парторг мой сюда же направляется. Сел рядом на бревнышке, послушал, как дождь по крыше барабанит, и мне: "Ты вот что, Максим. Сразу-то на него не наваливап, пусть в себя придет. А с весны пускай своим делом займется. Крутились без него, как-нибудь и опять перекрутимся. Глядеть вперед надо. Хреновые мы с тобой хозяева! Знаменитый сад, а загажен так, что смотреть стыд!" – "Ладно, – говорю, – не понимаю, что ли!"
Вернулись в избу, легли, а сон-то, слышу, не берет никого. Ивану Осиповичу кашель уснуть не дает, гость на топчане ворочается, вздыхает, а я смотрю в черный потолок и былую жизнь свою вижу.
Таким вот порядком и стали жить – три медведя и одной берлоге. Бабы, как дела на фронте веселей пошли, подшучивать стали. Непорядок, говорят, председатель:
всех мужиков под одной крышей держишь. Засохнем так.
По разверстке бы, что ли, вас распределили. Живучий у нас народ! Вчера, глядишь, чуть не все село голосило – похоронную прислали, а нынче опять зубы скалят. Иной раз по глупости на шутки сердился даже: бесчувственные, что ли, думаю! Сам я в ту пору трудно жил: знаешь, как бывает – вроде завернули тебе гайку до отказа, на том и держишься, сорваться боишься!
Теперь иногда вспомню, и знаешь, о чем думаю? Тогда меня они и выручили. Иван Осипович-то и КарлЛеонхардович. Словно за руки вывели. Поглядишь на них, бывало, – один хворый, костьми гремит, а все ходит, все с народом, все, как получше сделать, прикидывает. Другой гол как сокол, один как перст, а работает так, что я уж на что двужильный, и то уступал. Посмотришь на них, и стыдно за свою минутную слабину станет...
Ты думаешь, Карл-то наш с приезду отдыхал скольконибудь? Переспал, а с утра как встал в амбаре за веялку, так всю осень и зиму рядовым колхозником и проходил.
Зерно подрабатывал, корма возил, кормушки новые на фермах мудрил и все за то, что потяжелей, хватался, все девкам и бабам облегчение сделать хотел. Вот тебе и ученый! А на липе у этого ученого одни глаза да нос остались – сам понимаешь, харчились не больно... Иной раз так посмотришь, скажешь: "Ты, Карл Леонхардович, не надорвись, не молоденький". Рукой только махнет!
"Я, – говорит, – не помещик, а работник, с тринадцати лет работаю!"
Не думай, однако, что про сад он забыл. Ого! За зиму от села до сада такую тропку проторил – что твой большак! А с марта, как солнышко пригревать стало, совсем туда перебрался. Сейчас уж хибары этой нет, а то бы поглядел, что за терем стоял! За два воскресенья поставили... Вот в нем, значит, свое царство Карл-то наш и обосновал. То в сад бежит чего-то поправляет, подрезывает, то в терем свой несется, рассаду поливает, все окно и стол ящиками заставил. Снег сошел – тепличку на полянке устроил, к тому .времени огурцы у него третий лист выбросили. Не такая, конечно, как нынешние, а все – теплица. Новое это дело для наших мест было, и старые и малые – все переглядели. Из клинышков, а застеклена.
Бабы на селе лук еще на зелень не сажают, а у него огурцы цвет показали. И что ты думаешь? В начале мая отвезли мы в госпиталь пять килограммов свежих огурцов. Нам оттуда – благодарность, заметку в газете написали – на всю область прославились. Теперь-то у нас это привычно десятками килограммов овощи ранние сдаем, любой захотел, выписал – и получай. А те, первые, огурцы мы чуть не поштучно актировали, чуть не фотографировали каждый, не то что там попробовать!
Летом мы этот же самый госпиталь ягодами да яблоками снабдили. Не знаю уж, то ли наш главный садовод поработал, то ли год такой выдался, но ирги да ранеток в это лето первый раз столько собрали! И на базаре тут уж поторговывать начали. Народ-то увидел, что баловство доходом обернулось. Общим миром и порешили: со следующей весны Карлу помощника выделить. Вот тут-то уж он крылья расправил! Теплиц прибавил, фруктовые деревья подсаживать начал – с тех пор и пошло. Не думай, конечно, что все так гладко и получалось, как я тебе рассказываю. Всякое бывало. Всыпали мне сначала за нашего ученого так, что ого!..
– За что?
– Да мало ли за что! В области ведь как? Отправили человека, и дело с концом. А надо мной тут в районе – начальник над начальником. Провел я Карла Леонхардовича на второй год бригадиром – мне от начальства по шапке. Фикция! Бригады нет, а бригадир есть, трудодни расходуешь! Порешили на общем собрании часть средств вложить на расширение сада – председателю по шапке.
Прожектерство! Время, мол, не то – война, не до этого.
Спасибо еще Иван Осипович добрым словом поддерживал.
Надают вот так, надают, – явишься домой, как проперченный, а парторг свое: "Не уступай, Максим, кровь из носу, а не уступай!" – "Да ведь тяжело, – говорю, – Иван Осипович!" А он ругается: "Ты вон какой бугай здоровый – сдюжишь, не для себя стараешься!"
Ну вот так и старался, как мог. Зато, не хвалясь, скажу тебе: другие колхозы в районе за четыре-то года войны повытягпвались, а наш если не полной чашей фронтовиков встретил, то около того. Даром что против других вдвое всего сдавали. И плюс к тому – овощи да фрукты...
Отгуляли мы Победу, смотрю – стал мой Карл Леонхардович задумываться. Как прикину, бывало, что уехать может – прямо не по себе станет. Размахнулись мы тут с садом да теплицами широко, вперед если заглянуть так еще круче размахнемся. Уедет в такое время – как косой по ногам. А как не отпустишь, скажи?.. Ну, он молчит, и я молчу. Потом невтерпеж стало пришел к нему, сел, поговорили о том, о другом, я напрямик и спрашиваю: "Бросишь нас, Карл Леонхардович?" Подает он мне письмо какое-то, читаю и вижу, что конец нашей работе приходит. Пишет ему заместитель министра сельского хозяйства республики, назад зовет. Письмо почтительное, начинается: "Дорогой Карл Леонхардович", заканчивается: "С искренним уважением". Что тут поделаешь – сам все понимаю. Я так это бодренько ему: "Ну что ж, Леонхардыч, прощаться, видно, будем?" Опустил он голову, по столу пальцами стучит. Долго молчал, а сказал коротко: "Нет, не будем". Я, конечно, возликовал, а виду не подал. "Не понимаю, – говорю, – Карл Леонхардович, какой тебе резон оставаться?" Смотрю – нахмурился мой главный садовод. "Атакой, – отвечает, – смысл.
Привык я тут, с садом до конца не довели". И засмеялся – легко эдак как-то. "Человек я, – говорит, – старый, а тут на свежем воздухе, смотришь, и подольше поживу!
Трудно мне сейчас в кабинетах высиживать". Веришь – ну прямо обнял бы его в эту минуту; жаль, не приняты у мужиков такие нежности. Стукнул я его на радости по плечу так, что он чуть со стула не свалился; он меня – в ответ, так и объяснились...
Максим Петрович смущенно усмехается и тут же грубовато упрекает:
– А ты не веришь, что до села сад дотянем? Хвастуны, мол, да?
– Верю теперь, Максим Петрович.
– То-то – "верю"! С такими людьми землю перевернуть можно, не то что сад развести!
– Что же, так он в Эстонии больше и не был?
– Почему не был? Два раза в отпуск ездил. Съездит, старых товарищей повидает, приоденется – и домой. Он у нас, знаешь, какой модник? Видал, в каком костюме ходит? Это в будни. А погляди на него в праздники или когда в город в театр соберется. Макинтош, шляпа, галстук, одеколончиком сбрызнется – все как надо.
– Как вы ему, интересно, оплачиваете – на трудодни?
– А что, по-твоему, на трудодни жить нельзя? Ты же не спросил, какой у нас трудодень – тощий или подходящий? – подтрунивает Максим Петрович. Прежде трудоднями оплачивали, а теперь специалистам зарплата установлена, – тысячу в месяц получает. Продукты ему по себестоимости отпускаем копейки. Премии получает.
Так что без нужды живет. Да и расходовать-то ему куда?
На кофе только. – Максим Петрович усмехается. – Вот страсти не пойму! По мне уж так: сладкое так сладкое, горькое так горькое!
– Привычка. А мы чай пьем.
– Да это так, конечно, – равнодушно отзывается Максим Петрович и по каким-то своим ассоциациям возвращается к началу нашего разговора.
– Вот, а ты говоришь – уезжай. Не простое дело.
Видел, как человек прирос? А у него ведь никого тут нет. – Максим Петрович вздыхает. – Правда, и там никого нет... Иной раз, знаешь, что говорит? Старика, говорит, в его саду похоронили, а меня, как умру, похороните в новом саду...
А я, знаешь, что, бывает, думаю? Доведись вот так – помрет, старый ведь человек, – поставлю ему памятник!
Кровь из носу, а поставлю! Ты подумай: ученым ставят, писателям ставят. А такой, как наш Карл, не заслужил, думаешь? За всю свою жизнь, с тринадцати лет землю украшая?!
– Заслужил, Максим Петрович!
– И я думаю – заслужил, – веско говорит Мельников и, как-то сразу меняя тон, деловито спрашивает:
– Купаться-то будем?
– Давно пора.
Мы раздеваемся, сходим в теплую чернильную воду.
Весело гикнув, Максим Петрович ныряет и потом, пофыркивая, плывет куда-то в темноту.
Я плещусь у берега, с удовольствием ощущая телом упругие толчки сильного течения, и невольно думаю о том, что рассказал мне Максим Петрович. Нет, плохо я еще разбираюсь в людях: того же Карла Леонхардовпча проглядел.
4
Максим Петрович трет носовым платком бритую голову, добродушно ворчит:
– Никак к этой лысине не привыкну. Вроде коленки голой!
– Что, недавно разве брить стали?
– С полгода. Раньше-то у меня, знаешь, чупрына какая была!
– Зачем же сняли?
– Врачи велели. Лысеть, понимаешь, начал. Да глупо как-то. У других, посмотришь, лысина как лысина. А у меня пятнами пошла.
– Почему так?
– А шут ее знает! Говорят, на нервной почве.
– Вот уж на нервного вы не похожи.
– Вид, говорят, верить не велит. По виду и дурак за умного сойдет.
Приговаривая таким образом, Максим Петрович ложится, забрасывает руки под голову и смотрит в незаметно вызвездившее небо. Звезд еще немного, но от их тусклого мерцания становится светлее. Я смотрю на реку, и мне видно, как у самого берега на черной воде покачивается звездочка...
– Тебя как – жизнь еще не мяла? – неожиданно спрашивает Максим Петрович.
В моем возрасте горести и неудачи забываются легко:
настоящую цену им человек узнает позже, перевалив какой-то жизненный рубеж, и тогда нередко оказывается, что прошли они далеко не бесследно. Сейчас же отвечаю:
– Да нет вроде. – И спрашиваю искренне: – А разве это обязательно?
– Это хорошо, – не обратив внимания на вопрос, говорит Максим Петрович. – Дивлюсь я иногда, брат ты мой, на человека. Огромная сила ему дадена, если разобраться. Иной раз жизнь исподтишка так стукнет, что он и с ног долой. Ну, думаешь, – и не вздохнет больше, не то что там подняться. А он, глядишь, перемучился, поднатужился и опять на ногах. Да еще крепче, чем прежде, стоит, вот ведь фокус какой! Это я, к примеру, о том же Карле нашем, а когда прикинешь, бывает, – и к себе подходит... – Вздохнув, Максим Петрович просто говорит: – Вторая ведь это у меня семья.
Я молчу, чувствуя, что любой вопрос может прозвучать сейчас бестактно. Максим Петрович садится, закуривает, желтый огонек освещает на мгновение его лицо.
– А все война... Говорил я ведь тебе – на Украине жил. Председателем также работал, голова – по-украински... Хозяйство у нас доброе было, народ уважал вроде.
Перед самой войной медалью наградили, "За трудовую доблесть". Мне ее сам Михаил Иванович Калинин в Кремле из рук в руки передал. Ну, да не об этом я... Жил, говорю, так, что лучше и не хотел. Дом – чаша полная, семья... Жинка у меня редкой души была, выше всякой награды ее считал! Слыхал такую песню: "У моей чароньки завей готови билое личико тай чорни брови"?..
Это вот про нее писано! Сколько лет уж замужем была, а веришь, парубки заглядывались. Веселая, певунья – ну, скажи, как птичка! И работница. В хате и так все, как стеклышко, блестит, а она прибежит с поля, и моет, и чистит, белит! Поглядишь на нее, бывало, скажешь:
"Оксана, да посиди ты, руки пожалей". Только засмеется.
"Для себя, – говорит, – Максим, разве трудно?" Радостный человек... А еще счастье мое было – дочка, двенадцатый год шел. Галю... И сейчас в ушах, как колокольчик: "Тату! Тату!.."
Готовый сейчас к чему угодно – к грубому ли, от боли, слову или, хуже того, – ко всегда неудобным на людях мужским слезам, – я прикусываю губу. И снова Максим Петрович удивляет меня – ровным, после трудной паузы, голосом:
– Жил, говорю, и радовался, а потерял все, может, за час какой-нибудь... Помнишь, как немец сначала пер?
Нам бы тогда собираться да с места сниматься, а мы сидим, ждем, не верим все. Да и кто бы тогда поверил, что фашист до Волги дойдет. Ляпни кто-нибудь такое, я бы первый ему голову открутил. Не паникуй!.. Меня в тот день в район вызвали. Путь не близкий – пока добрался, чуть не полдня ушло. Въезжаю в райцентр, а там черт-те знает что творится. Все улицы коровами забиты, ревут они, мычат, бабы подойниками гремят. Спрашиваю, что за племенная выставка? Только ругаются. Чтобы им, говорят, повылазило, сами ничего не знаем. Еле к райкому пробился. Только через порог перешагнул, секретарь спрашивает: "Видал, что делается?" Видал, мол, да не пойму ничего. "Поймешь, – отвечает, – сейчас. Принято решение скот эвакуировать. Положение тревожное. Согнали около двух тысяч. В общем, говорит, – объяснять некогда. На бюро ответственным за перегон назначили тебя. Ты один, – спрашивает, – здесь?" Ясно, мол, один. "Ну так вот, говорит, – получай документы, скачи в село, кидай в тачанку свою Оксану да Гальку и назад. В ночь выгоните. Разобьете на несколько групп, в каждой будут погонщики, а ты – головой. И еще вот что, – говорит, – Максим, давай поцелуемся. Работали мы с тобой хорошо, зря не ругались, а когда теперь увидимся, да и увидимся ли вообще – кто знает!" Попрощались, прыгнул я на тачанку да гнать. Скачу, умом понимаю, что беда на самые пятки наступает, а сердцем – ну вот убей! – не верю. Все думаю, горячка; вот, мол, повернут эту нечисть, трахнут как следует, только их и помнили! Проехал верст пять – навстречу пыль клубами, войска идут. Пехота-матушка, артиллерия, легковушки штабные. Пережду, думал, а они идут да идут. Серые все, чуть с ног не валятся. Сунулся я было к одному с расспросом – только глазами зыркнул.
Ну, вижу, – конца не будет, да и пустил своего Якима по целине. Добрый жеребчик был!.. Подлетаю к переправе, а там пробка. Я с тачанки долой и сгоряча в самую гущу, наперерез. Налетел на меня какой-то майор, орет: "Куда!
Сомнут!" Я было его эдак в сторонку, думаю, прожмусь по мосту, по перилам, – майор меня за шиворот. В руке, прямо у носа моего, пистолет пляшет, глаза аж белые от злости. "К немцу, – кричит, – захотел? Назад, сука, а то череп снесу!" Ну и повернул я назад. Пулей он меня не испугал скажи тогда, что продырявит насквозь, а своих увижу – согласился бы! А то, что за сволочь какую-то принял – как плетью ожег! Метнулся я на берег лодок нет. Сдуру было вплавь хотел пуститься – не подумавши, что пехом мне от реки часов пять еще шпарить, а тут "воздух" закричали. Мечутся, бегут кто куда. А я сел на берег и шевельнуться не могу. Столбняк напал... Так в этом столбняке всю бомбежку и просидел. Видел, как с моста люди в воду посыпались, как рыба вверх брюхом всплывала, фуражку с головы снесло, и скажи ведь – не царапнуло, даром что на самом бугре сидел... Потом, слышу, трясет меня кто-то за плечо. Майор этот самый.
Сипит – голос сорвал: "Куда, – спрашивает, – идешь?"
Объяснил ему, на переправу глянул – тпше там стало, а майор головой качает. "Опоздал, – говорят, – мужик. В Михайловке твоей немцы, это я тебе точно говорю, клином они врезались. Да и вряд ли ты, – говорит, – найдешь там кого. И они, – говорит, – по ней ахнули, и наши потом били..." Я, помню, стою, слова сказать не могу.
А он поглядел на меня внимательно и говорит: "Самое умное, что ты сейчас сделать можешь, – пристраивайся к ребятам да шагай. Мужик здоровый, винтовку дадут – домой тебе самый это короткий путь теперь..."
Запали мне слова этого майора. Пригнал назад, влетаю в райком секретаря нет. В кабинете зав. оргинструкторским отделом бумаги какие-то жжет. Где секретарь, спрашиваю. Руками развел: "Могу сказать одно:
выполняет специальное задание". – Слушай, говорю, друг, так и так, освободи меня от этих коров, пойду в военкомат. Или еще лучше направляйте в партизаны. "Не имею, – говорит, – полномочий". Да плюнь ты, говорю, один раз на эти полномочия! Назначь старшим когонибудь из погонщиков. Или вот, говорю, что: сам возьмись. Ты один как перст, уйдешь от войны подальше и спасенным будешь. Рассердился, ледащая душа, да ведь знал, чем меня взять! "Товарищ Мельников, выполняйте партийное поручение!" Ну что ты тут сделаешь? Кровью сердце обливается, а я встал и пошел выполнять партийное поручение... С коровами...
И принял же потом я с ними муки, будь они неладны!
Разбили мы их на несколько стад, чтоб гнать ловчее.
Я своего Якима из тачанки выпряг и мотаюсь верхом от стада к стаду, командир коровий. Покормить по дороге как следует нечем, почуют они траву или воду, собьются все вместе на лугу или у речки – ну хоть плачь! Ни матгоков, ни плетей не слушают – голодные. Тут еще три коровы телиться не ко времени начали, одна ногу сломала, прирезать пришлось, а они у меня все на шее, в мандате количество проставлено... Издергался за первые же дни, а лихо-то еще, оказывается, впереди ждало. Доить не успеваем – от села до села, когда бабы помогут, – что нас десять человек на прорву эту?! Молоко перегорать начало – мычат, спасу нет, хоть уши затыкай. Потом другая беда свалилась: под бомбежку попали, на бреющем из пулеметов коров посекли. Не видал, как тяжело скотина подыхает?.. Мотаемся, какую прирежем, чтоб не маялась, какой дробовик в ухо; в кровище все, как мясники, а на телеге гонщик корчится – живот ему пробило... Начали мы тут свою, коровью, тактику и стратегию вырабатывать. Ночью гоним, днем в лесах да по оврагам отсиживаемся, бережемся. Накрутишься, из седла ночью выпасть боишься – так сон тебя валит, а днем хоть убей – не спится. Голова гудит, мысли покоя не дают; подумаешь о своих – живы, нет ли? – и словно соли на рану кинешь!.. А в голове все одно: будь ты, мол, сам на фронте, с винтовкой, по-другому бы все обернулось.
Понимаю – глупо это, что там один человек стоит – песчинка в море! – а все про свое: может, и в живых бы не был, а душу бы не травил. Да не только думал эдак-то – действовать пытался. Как до какого района дойдем, я в военкомат. Покажу партбилет – сразу чуть не повестку в руки суют. А спросят, откуда да что, услышат про коровье мое войско – руками машут. На иного накричишь, так хоть позвонит, справится. А конец все равно один:
"Идите, товарищ Мельников, идите..."
Ну, дальше и идем. Неделю идем, вторую, третью.
Тут с харчами да с кормами подбиваться начали. Нам-то еще ладно, молоко всегда есть, – я на него, к слову, с тех пор смотреть не могу. А с коровами хуже. Травы пожгло, да и время-то уж им отходит, сена тоже нет.
Бумажки были у нас подходящие – грозные, да ведь бумажками-то не накормишь. Пока доказываешь да горло по телефону рвешь – дальше идти надо. И начали мы тут, брат ты мой, партизанить! Увидим на поле стога – берем, копны на лугах – наши! Не совру тебе – один раз на разъезде теплушку прессованного сена армейского взяли. А что поделаешь? В общем, если под меня в ту пору закон от седьмого августа подвести, – лет на полтораста отсидки бы как пить дать набрал!..
И чего мы на дорожке своей не нагляделись! Пожары, бомбежки, ребятеночки без родителей – ужас! Горит земля... Иной раз кажется, что умом сейчас тронешься. Что сделать, чем помочь, когда у тебя – только две руки, да и те без винтовки? Ворочается все у тебя в груди – аж стонать примешься. Да злость в тебе поднимается.
Где ж мы, думаю, раньше были? Как так получилось?
Озлобишься вот так и айда опять стада поднимать. Как ни раскидывай, а верно выходит, что самое твое первое дело сейчас – коров в целости довести...
Так вот и шли... Шли-шли да к концу второго месяца за Волгой и оказались. Сдал я свое коровье войско, написал объяснение, сколько да почему недостает; помню, пишу, а самого трясет. Дня три уж не по себе что-то было, а тут совсем скрутило. Ну ладно, отчитался честь по чести, с братанами своими по мытарству распрощался да и прямой дорогой в военкомат. Теперь-то, думаю, не откажут... И что ж ты скажешь? До военкомата дошел, начал по ступенькам подниматься и – кувырк... Как уж там меня к врачу доставили, что со мной делали – не помню.
Простыл, в чирьяках весь, да еще похуже – сыпняк гдето подцепил. Хотя и не мудрено: оборвался, обовшивел, где ведь только не отирался. И завертело тут меня!
Из больницы – в госпиталь, из госпиталя – в больницу, из одного города в другой. Только вот тут, в Сибири, и очухался, с осложнением потом лежал. Вон как скелеты в музеях – таким и я на ноги поднялся...
Выписали меня в казенных подштанниках – своего ведь только и было, что партбилет на сердце, – опять в военкомат. И опять мне обратный ход. В почках что-то нашли. Слушаю, что мне говорят, и не вижу никого – аж в глазах от обиды потемнело! Вышел, иду по городу, а меня ветерком пошатывает...
Пришел в обком партии, к секретарю на прием добился. Душевный человек попался. Посмотрел партбилет, порасспрашивал, потом и говорит: "Вот что, товарищ Мельников. Поправиться вам надо, окрепнуть, но время, сами знаете какое – война. Ваше стремление на фронт попасть понимаю и ценю, но не думайте, что в тылу сейчас легче. И люди тут вот как нужны. В общем так:
поедете председателем колхоза. На свежем воздухе вы там быстрее на ноги встанете. Но учтите: работу вашу будем оценивать по тому, как вы помогаете фронту. Хлеб и мясо – вот что сейчас самое главное!" Так вот я тут и оказался...
Некоторое время Максим Петрович молчит, курит, потом, словно спохватившись, спрашивает:
– Ты ведь, наверно, спать хочешь?
– Нет, нет, рассказывайте!
– Да уж коль начал, так кончу, – говорит Мельников. – Нашло нынче что-то, разворошил былое...
– Остановились вы на том, как приехали сюда, председателем, – Помню, кивает Максим Петрович. – И прямо тебе скажу: председателем я и раньше был, а понимать многое тут только начал. Война, люди, а побольше других, пожалуй, парторг наш научил. Тот самый, про которого говорил, – Седов, Иван Осипович... Знаешь, вот говорят – партийные отношения. Сдается мне, что такие партийные отношения промеж нас и были. Сойдемся в ночь под одной крышей – тихо, ладно, со стороны подумать можно, что отец с сыном. А с утра иной раз так схлестнемся, чуть не искры из глаз сыплются! Упрямый я лишку был, горячий, а он – кременной, если уж на своем встал – не своротишь. И по чести говорить – я обычно уступал, правоту его чувствовал. Вскоре он мне первый урок и преподал... Состояние мое пойми. И разговор с секретарем обкома в душу запал, вот я и начал жать.
Все для фронта – это я хорошо понимал, а до другого и дела мне не было. Мотаюсь, покрикиваю, а как кто с нуждишкой какой – и слушать не хочу. Раньше вроде чурбаном бесчувственным не был, а тут словно подменили.
На фронте тяжелей – и разговор весь. Мое дело хлеб давать, молоко и мясо давать, а остальное, мол, не касается.
Насчет хлеба и мяса понимал Иван Осипович, конечно, не хуже моего – это он одобрял. А вот за то, что я, словно лошадь в шорах, несусь и по сторонам ничего не вижу, – крепко обижался. Раз мне сторонкой заметил, другой раз, – я без внимания. А тут отказал я бабенке одной соломы на крышу дать, и сцепились мы. Пришел Иван Осипович с дежурства – он в ту пору сторожем стоял, плох уж был, – палку, вижу, в угол кинул – не в духе, значит. "За что бабе обиду нанес?" – спрашивает. Объяснил я ему, что с соломой трудно, упрекнул еще – сам, мол, знать должен. А он покашлял да раздумчиво так: "Дерьмо ты собачье, выходит, а не руководитель".
Я ему тоже сказанул, вскипел, а он мне все так же тихонечко: "Садись". И давай меня, и давай! "Ты что, – говорит, – озверел, что ли, людей не видишь? Ты мне фронтом не загораживайся, почему человеку по рукам стукнул?