355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Почивалин » Жил человек » Текст книги (страница 7)
Жил человек
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:34

Текст книги "Жил человек"


Автор книги: Николай Почивалин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

В дверь непрерывно кто-то заглядывает – то любопытные ребячьи рожицы, немедленно исчезающие, то взрослые, которым надо отвечать, что директор скоро будет, – Козин закуривает папиросу, в чем я немедленно поддерживаю его, предлагает:

– Пойдемте на улицу – все равно тут поговорить не дадут. До шести я полностью свободен. Можно в парк – это рядом.

Росту он среднего, вровень со мной, широкий в плечах и по-хорошему сух, крепок телом. На нем удобная, навыпуск рубаха бледно-голубого цвета, брюки отутюжены, на ногах порядком поношенные сандалеты; посматриваю на него, смутно пытаясь что-то найти, и понимаю, чего не обнаруживаю в нем – против ожидания: ничего заморского. Что это такое должно быть бы – и сам, конечно, не знаю.

Неподалеку от парка идущий навстречу низенький полный мужчина с яблочно-розовыми щеками почтительно приподнимаем соломенную шляпу:

– Доброго здоровьица, Леонид Иванович.

Козин вежливо отвечает, он, кажется, не прочь бы остановиться и остановился бы, будь один; на достаточном расстоянии объясняет:

– Уразов. У Сергей Николаича завхозом был.

– Слышал, слышал! – Я торопливо оглядываюсь, теперь и сам жалея, что не остановились. – Вы и его знаете?

– Скорей удивительно, что вы знаете, – усмехается Козин и, помолчав, другим, сдержанным тоном добавляет: – Все время с Орловым, до последнего был. А после него сразу ушел на пенсию.

– С новым не сработался?

– Не берусь судить. – Козин неопределенно пожимает плечами. – Факт, как говорят, остается фактом.

Впервые мелькает мысль о том, что сколько б ни ездил в Загорово, с какими бы людьми ни встречался, – то засиживаясь с ними в кабинетах, то, как сейчас, уходя для разговоров в парк, – о многих подобных тонкостях, нюансах, так никогда и не узнаю, они ушли вместе с Орловым. Оглядываюсь опять – Уразова уже не видно, свернул куда-то...

Парк основательно запущен, бесхозный, пользуясь распространенным ныне словцом. Входим в боковую, провисшую на одной петле дверцу; то тут, то там торчат давние черные пеньки – старые подгнившие деревья срубили, а новых не посадили; на дорожки, которые никто не окашивает, не подметает, выползла трава, остановленная на середине прибившим ее жгучим солнцем. Чего тут много, так это воробьев – похоже, что жара согнала их сюда, в жиденькую, дробленную солнечными пятнами тень, со всего Загорова.

Козин уверенно выводит к скамейке под корявыми, сомкнувшимися кронами вязами – тень тут гуще, прохладней, по крайней мере в первые минуты, когда мы садимся и, не сговариваясь, кладем между собой две пачки "Беломора". Леонид Иванович расстегивает верхние пуговицы рубахи, потирает поросшую рыжей шерсткой грудь, непринужденно – нога о ногу – скидывает сандалеты.

– Благодать!.. До войны парк у нас лучше был – следили. Музыка играла, гулянье... Теперь по выходным народ в лес стремится, куда-нибудь на речку. А тут что ж, – парочки, когда им поцеловаться охота. Да в день получки собутыльники, с глаз подальше... Ходили и мы тут с Сергеем – ребятами. Правда, времени у нас на это поменьше было. Чем у нынешней молодежи. И учились, и работали.

– Мне рассказывали, вы с ним большие друзья были?

– Просто – друзья, без дополнений... Понятие это ни в каких дополнениях не нуждается. – Козин берет папиросу, не спеша обминает ее, вертит, разглядывая спичку, будто проверяя, есть ли на ней серная головка, закуривает и молчит еще и после этого. – Друг бывает один.

ну, два. Остальные так – знакомые, приятели.

– Звучит, как формула, Леонид Иванович, – завязывая разговор, шучу я.

– Что ж, – скупо усмехается Козин, – в моем возрасте пора уже что-то и сформулировать. Для собственного употребления хотя бы.

Он снова молчит – тем молчанием, которое не тяготит, не ставит тебя, собеседника и слушателя, в неловкое положение: оно особое, это молчание живое, связующее обе стороны так же, как и разговор. Потом, сбив с папиросы пепел, говорит точно взвешенными словами:

– Дружили с детства... О детстве и юности можно не распространяться: все обыкновенно. Как у всех – до войны. Школа, пионеротряд, комсомол. Самое дерзкое желание – шерстяные штаны заиметь. Самое большое лакомство мороженое... Ничем он среди нас не выделялся.

Такой, как все, был – хороший парень. Любил историю и математику. Великолепно плавал – лучше всех нас. Вот этим, пожалуй, выделялся. После десятилетки пошли работать. Он – пионервожатым в детдом. Я преподавателем в семилетку. Заочно учились – на сессии вместе ездили. Наши первые девушки стали нашими женами, В отличие от нас – не очень почему-то дружными. Потом – война, первый этап закончен... Как видите – все буднично. Ни романтических скреплений кровью. Ни клятв верности на Воробьевых горах. Или на берегах Загоровки, на худой конец...

Долгая и снова необременительная пауза занята молчаливой работой: Леонид Иванович, должно быть, отжимает, спрессовывает свой второй рассказ – второй этап Дружбы с Орловым; я – осваиваю первый, поворачивая его мысленно и так, и эдак, оснащая неназванными, но подразумевающимися подробностями. Это не так уж трудно: мы – примерно одного поколения, краткий набросок довоенной юности похож и в целом, и по деталям – вроде тех же вожделенных брюк.

Жду продолжения с превеликим любопытством: Леонид Иванович, судя по всему, человек прямой, – какой заговорит о том, чего я обещал себе не касаться и не коснусь.

– Так вот... Из своего затянувшегося плена вернулся я в августе пятьдесят третьего. – Потянувшись за папиросами, Леонид Иванович искоса взглядывает, проверяя, известно ли мне что об этом, и по отсутствию вопросов убеждается, что – да, известно; легонько нахмуренные светло-серые его брови удовлетворительно разглаживаются. – Об этом, пожалуй, можно подробней: прямое отношение к Сергею имеет... Сначала живописный штрих специально для вас. Своим появлением произвел я фурор во всем Загорове. Сами представьте: клетчатый пиджак, клетчатые брюки, ботинки, как футбольные бутсы, – цвета яичного желтка. Пока с автовокзала через весь райцентр до дома шел – не только прохожие расступались да оглядывались. Не только изо всех окон глазели – собаки и те, по-моему, из подворотней высунулись! Эдакое чучело гороховое движется, пижон заграничный!.. И ведь не станешь объяснять, что все это пестро-клетчатое – не от шика, а от нужды: самая потреба, самая дешевка. Настоящее, дорогое, в Америке не кричит – незачем... Вечером, по сумеркам отправился к Сергею. От матери узнал, что он здесь. Все эти годы один он и навещал ее, подбадривая... Надо вам сказать, что по ряду причин поселился я у нее, хотя уже был осведомлен, что жена и дочь живы-здоровы... Так что прямо с автовокзала к матери. Не верила, старая, что меня нет в живых, что без вести пропал как официально в военкоматовских списках значился. Материнское сердце вещун. Не случайно это сказано...

По правой – видимой мне – щеке Козина прокатывается желвак; сидит Леонид Иванович, наклонившись вперед, то машинально поглаживая ладонями колени, то, не гляди, захватывая из пачки очередную папиросу, – курит он слишком часто.

Оказалось, – не пришел еще с работы, он всегда допоздна задерживался. Ну, Маша – это жена его – ахнула, естественно. Чуть узнала. На фронт уходил – молодой парень. Пришел же такой, как и сейчас. Лысина, стальные зубы... Разволновалась. И еще, вижу, – насторожена, испугана. Вон ведь откуда человек заявился – чуть ли не с того света! Похуже даже, чем с того света.

Если б с того света – спокойней бы, безопасней. И Ольга, дочка их, зверьком поглядывает. По молодости – так еще откровенней. У меня – порыв, шагнуть бы к ней, обнять: сыну моему, Мите, столько же было бы, в один месяц родились. Что ж – семнадцать лет человеку...

Несколько минут назад Козин упоминал о жене и дочери, сейчас говорит о сыне, да еще в прошедшем времени – был; надо бы спросить, выяснить, и ни о чем не спрашиваю. Леонид Иванович, оправдываясь, пожимает плечами.

– Знал, понимал, конечно, – что не избежать всего этого... Настороженности, недоверия. Взглядов таких... на объятия и не рассчитывал: не за что. И все-таки, по-честному – болезненно... Сказал – пойду пройдусь, Сергея .встречу. И не пошел никуда. На какой-то первой же лавочке сел, – дымом давлюсь... Странно, это, знаете, бывает! – Только что напряженно-суховатый голос Козина звучит вдруг удивленно, с каким-то сдержанным подъемом. – Иногда целый год не вспомнишь – уцепиться не за что. Ну, прошел и прошел... А тот вечер – будто вчера. Такой значительный... Теплынь, сумерки. Первые огни в окошках зажигают, травой пахнет, дымом... И вот, чувствую, – как хлынуло мне все это в душу! Э, думаю, да наплевать мне на все остальное – дома я, дома! Ни бензиновой вони, ни грохота, ни чужих лиц, ни чужой речи – все свое! Поверну за угол, там обвалившаяся часовенка, свиданья возле нее назначали – родина! К Загоровке выйду – на мосту с подружкой, обнявшись, стояли – родина! Вон идет девчушка, овец за собой манит:

барь, барь, – родина! Матушка небось в окно посматривает, к шагам прислушивается, – и мать, и родина, все вместе!..

Хмыкнув, Леонид Иванович торчком всовывает отдохнувшие ноги в сандалеты, сосредоточенно поправляет смятые задники... И, выпрямившись, иронически – от смущения – говорит:

– Такая, значит, петруха нехитрая... В общем, вижу – идет. Одной левой рукой помахивает – это у него привычка была. По ней да по походке сразу узнал. А он меня – нет. Окликнул его – остановился, присматривается. Хотя и видно все – на столбах лампочки включили.

Как раз напротив меня. И так неуверенно, в растяжку, меня же и спрашивает: "Ле-ня?" Вскочил я, лбами стукнулись, в голове одна мысль и бьется: вот он-то не испугался!.. Стиснули друг друга, оба и охнули. "Ты что?" – спрашивает. Говорю – один позвонок на спине стронут, с дерева упал. А сам-то, мол, что? "А у меня, смеется, живого места и вовсе нет! Ну-ка, пошли, пошли! Чего мы тут, как сиротины, топчемся? Маша дома, Оля..." – "Знаешь, говорю, Сергей, – я уже был у вас. Давай тут где-нибудь побродим". Умный он мужик – все сразу понял и настаивать не стал. "Тогда, предлагает, пойдем ко мне в сад. Я, знаешь, какую плантацию развел!" Сад за домом, через двор прошли. Четыре яблони, по забору вишенье, посредине стол со скамейками вкопан. Это уж я потом, конечно, разглядел, когда светать стало. А тут он меня за руку вел – такая, после улицы, темень. "Сиди, говорит, я сейчас, – скажу, чтобы не беспокоились". Ушел, остался я один – в этой темноте, под деревьями. И снова, понимаете, – благость на меня снизошла. Тишина – аж в ушах от нее, с непривычки, звенит, закладывает!

Как при сотворении мира... Яблоко, слышу, с ветки упало – такой мягкий, ни с чем не сравнимый шлепок – о землю. Вроде твое собственное сердце покатилось... Потом идет, шумит, на столе что-то расставляет. "Не уснул тут?

Маша ругается: не можете, дескать, по-человечески дома посидеть!.. Ну-ка, бродяга, – давай – со встречи!.." Погоди, говорю, Сергей. Сначала, наверно, кое-что бы рассказать мне тебе надо, а? И не так уж мало, как понимаешь... Вздохнул. "Рассказывать, говорит, – можешь не рассказывать. Догадываюсь, что не очень это легко, потом как-нибудь... А спросить бы я тебя так и так бы спросил – чуть попозже. Но коли уж сам начал – ладно. Ответь, Леонид, на вопрос..." Мягко так спросил, участливо и вместе с тем жестко, словно напружинился весь. "Расстались мы с тобой в июле сорок первого – на пересылке. Так вот, скажи мне: там, где ты потом оказался, за морями, за горами – паскудил против нас? Хоть в чемнибудь?.."

Козин усмехается, усмешка – успеваю заметить, отворачиваясь, – хмурая, и тем удивительнее, что в голосе его звучит не горечь, не обида, а теплота, одобрение, гордость?

– Он всегда такой в главном был – прямой... Нет, говорю, Сергей: не только в поступках – в мыслях, в помыслах ничего худого не сделал. Ни единой капли. Иначе, спрашиваю, как бы я к тебе пришел?.. Засмеялся. Да легко так – как в мальчишках разве. "Все, Ленька, все!

Ну давай, что ли, чокнемся! Мужики мы пли нет?" Выпил, и головой своей большущей замотал. Яблоко грызет – тут же с ветки снял. "Не в ладах я, объясняет, с этой штукой – сердце прихватывает. Это уж за тебя".

А я сижу – мелкими глотками тяну – коньяк какой-то хороший. И не закусываю, конечно, – не до того еще.

Он и спрашивает: "А ты там – пил?" Вот это, говорю, было. Правда, не коньяк – дерьмо всякое. Водились бы деньги, – может бы, говорю, и спился... Сидим так за столом – между нами бутылка, закуска какая-то на тарелке, яблоки – прямо на ветках. Луна поднялась – все видно. Как в Ленинграде – когда белые ночи... И разглядываем друг друга. Он – в пиджачке, рубаха по вороту расстегнута, виски, вижу, белеть начали. Да залысины побольше стали. Глазами блестит – захмелел с непривычки. И удивляется: "Ленька, Ленька, дружище ты мой дорогой! Куда же ты свои кудри дел?" Под луной-то, наверно, блестел я здорово – лысиной своей. Волосы у меня, правда, когда-то недурные были – курчавились...

Да все, мол там же – в Ленинграде оставил, в блокаду.

Это еще на затылке после отросли, а то один пушок и остался. Как у цыпленка-недоноска... Ты, спрашиваю, слышал, как мой сынок, Митя, погиб?.. Положил свою руку на мою, – сжал. "Знаю, слышал. Может, говорит, Леня, не надо тебе сейчас об этом?" Почему ж, мол, не надо? – надо в своих грехах ьгаяться. Сначала в НьюЙорке, в нашем посольстве. Потом – в соответствующих органах – в Москве, в нашем посольстве. Потом – в соответствующих органах в области. Как же тебе – другу – не рассказать? Если мне это больше нужно, чем тебе?"

Вчера, впервые услышав о Козине, сегодня утром, отправляясь к нему в школу, час-полтора назад, когда пришли в парк и сели на эту скамейку, я давал себе слово не касаться "американской" стороны его биографии; и одновременно, подогреваемый неистребимым журналистским любопытством, втайне надеялся, ждал, что он, хотя бы случайно, вскользь, сам затронет эту тему. Сейчас же, когда он, безо всяких вопросов и понуканий, внешне очень спокойно говорит о трудной, самой сложной полосе евоей жизни, мне почему-то хочется остановить его словами Орлова: "Может, не надо об этом, Леонид Иванович, а?.." Слушаю его, удивляюсь, как порой причудливо складываются человеческие судьбы, и начинаю, кажется, верить в фатальное.

Мог ли, например, молодой педагог-математик, отец двух детишек и счастливый муж, предположить, что жизнь швырнет его за океан? Вряд ли... После прорыва блокады – неокрепший, потерявший половину зубов лейтенант-артиллерист получил из дому страшную весть: под Загоровым, в пургу, замерз его семилетний сын Митя.

В тот же день, когда пришло это дикое письмо, был контужен, попал в плен. Кочевал из лагеря в лагерь, пока не очутился в Западной Германии, где и застал его конец войны. Казалось бы, – все кончилось, но все только начиналось. Советской комендатуры не было. Пробиться к своим из опекаемых "союзниками" лагерей для перемещенных лиц оказалось не легче, чем бежать из фашистских застенков.

– Недавно я видел кинокартину – как такие же перемещенные добивались отправки домой. – Леонид Иванович закуривает, не знаю уж, какую по счету, папиросу, мельком взглядывает на часы. – Правдивая картина – так оно в действительности и было. Теперь, конечно, смешно, наивно: я согласился поехать в Калифорнию, поверив, что из Америки, где есть советское посольство, попасть домой легче всего. Если бы!..

По мере рассказа и мне начинает казаться, что смотрю знакомый фильм: переполненный вонючий трюм, в который тараном бьет разбушевавшийся океан; жесткий карантин и дотошный осмотр-обыск, – так осматривают закупленный где-то рабочий скот; изнурительная работа на плантациях, с настоящими, а не киношными надсмотрщиками. И почти обязательно на сотню измученных, ошеломленных и тоскующих по дому людей – одна какаянибудь отпетая сволочь из предателей, как правило быстро акклиматизировавшаяся...

– Работали на сборе апельсинов, – продолжает Леонид Иванович. – Есть их приятно. А собирать, лазая, как обезьяна, по деревьям – менее приятно... Однажды сорвался, ушибся. Карабкаться по деревьям уже не мог.

Устроился мойщиком посуды в ресторане.

– Но вы же педагог, математик?

– Педагоги у них свои... Позже, правда, предлагали пойти в какую-то закрытую школу – отказался. Преподавать не математику, а русский язык. К тому времени подружился я с одним русским, из семьи эмигрантов.

Содержал табачную лавочку. России никогда не видел, а русское в нем было. Вот он, спасибо ему, и предупредил: не ходи, от этой школы дурно пахнет... Предлог для отказа у меня был убедительный: американского подданства я не принял. Хотя много раз и настаивали. Объяснял, что плохо знаю язык, не разобрался в конституции – у нпх там при этом полагается что-то вроде экзамена сдавать. Так что до самого возвращения профессия моя была – мойщик посуды... Удивляетесь? Сергей тоже удивился... Из Хельсинки я поездом ехал... Как пересекли границу, так впервые спокойно и уснул. До этого – глаз не сомкнул, боялся.

– Чего, Леонид Иванович?

– Да всего. Провокаций каких-нибудь.

– А что, – могли быть?

Леонид Иванович коротко усмехается – моей наивности, вероятно.

– Конечно... Если вдуматься, все мои десятилетние скитания – тоже провокация. Большая и хорошо организованная... До самого отъезда в покое не оставляли.

Вернулся из Вашингтона – мне уже и паспорт наш, советский выписали, вызова ждать велели. Сразу же какойто господинчик и является. Выясняет, откуда взял деньги на поездку?.. Вам-то, мол, что? Не украл же. Если, сообщает, не подтвердите документом, откуда взяли, – арестую. И показывает жетон – уголовная полиция. Надо вам сказать, что с деньгами мне помог Альберт – тот самый русский, что табачную лавочку содержал. Условились: вернусь домой – вышлю. Так вот, спасибо ему, подальновидней меня оказался. Написал и справку – о том, что он деньги дал. Знал он свои порядки... Хотел этот типчик из полиции взять ее у меня. Ну, мол, это уж нет: копию, пожалуйста, снимайте, а забрать не дам. До последнего дня следили, куда пошел, с кем встретился, по пятам ходили. Пока на пароходе плыл – из каюты старался не выходить. Чего доброго, ненароком и за бортом мог оказаться...

Взглянув на часы, Леонид Иванович застегивает рубаху, поднимается.

– Выпускник у меня один перед самыми экзаменами болел. Хожу, подтягиваю. С вами – если нужно – завтра можем встретиться.

Досадую, что сегодня непременно должен отбыть, – он успокаивает.

– Тогда в следующий раз в любое время. Я, кстати, и в отпуск никуда не еду. Наездился – на всю жизнь.

– Пойдемте, я провожу вас.

Жарко в разморенной тени парка, еще жарче вне его:

кажется, что сразу за калиткой налетаешь на невидимую упругую горячую стену. Улица пустовата; на переломе дня и вечера зной особенно плотен, неподвижен.

– Я почему об этом вечере так подробно? – на ходу досказывая, как-то пытается обобщить Леонид Иванович. – Помог он мне, вечер этот. Ну, во-первых, убедился, что был у меня друг и – остался. Тогда – в моем состоянии – это, как точка опоры... И еще понял, что настоящая дружба всегда меряется по-крупному. Понимаете, дружба тогда, когда можно простить какие-то мелочи.

Но она не прощает, если ты покривил в главном... Вы думаете, если б я действительно нашкодил что-то там, в скитаниях своих – Сергей бы простил мне? Нет. Встретил бы, как положено. Распили бы мы с ним его коньяк, и сказал бы он мне: вот бог, а вот порог. Не сомневаюсь в этом. Не сомневаюсь потому, что хорошо знал его... Наконец, именно, он, Сергей, задал мне вопрос, который для меня очень важным был: как дальше жить думаешь? Имея в виду, что остались мы с матерью вдвоем.

Ну и, конечно, мое положение... Говорю ему: пойду работать. В школу, догадываюсь, мол, сразу не возьмут, поостерегутся. Тем более что и предлогов придумывать не надо: учебный год на носу, штаты укомплектованы. Потом – когда приглядятся, привыкнут. Пока же, говорю, пойду на любую работу. Этого я не боюсь, лишь бы делать что угодно. "Лепя, говорит, согласен с тобой во всем.

И даже в том, что сначала поостерегутся. Наверно. Так вот – завтра приноси мне заявление и приступай к работе. Воспитателем". Говорю ему: над тобой же тоже начальство есть. "А это, отвечает, не помеха. Приказ напишу без всяких согласований". Вы давеча спросили, откуда я многих детдомовских знаю? Александру Петровну, Уразова, Софью Маркеловну, конечно. Почти два месяца вместе работал.

Останавливаемся у дома с палисадником, Леонид Иванович кладет руку на щеколду калитки.

– Увы, математик должен быть аккуратным.

– Леонид Иванович, – удерживаю я его, – последний вопрос. Ради праздного любопытства. Как вам в первые дни – после Америки – Загорово показалось? Глушью?

Контрасты разительные?

Козин отвечает недоуменным, с упреком, взглядом:

толковал, толковал, да так ничего ты и не понял, – означает, похоже, этот выразительный взгляд.

– Контрасты разительные – это вы верно. Там я мыл грязную посуду здесь занимаюсь любимым делом. Там бы в какой-нибудь вонючей ночлежке жизнь закончил – здесь старость моя обеспечена... А ведь есть еще другие категории. Очень простые и очень важные. Например, кругом и свое и свои... У нас даже воздух и тот другой – свой. Не замечали?

...Поздним вечером, – в ожидании последнего, ночного автобуса я сижу в номере гостиницы, перед открытым окном, и, отмахиваясь от крутящейся в потоке света мошкары, пишу:

ВТОРОЕ ПИСЬМО МОЕМУ ЧИТАТЕЛЮ

Дорогой мой друг!

Вот и снова я пишу Вам из районного городка Загорово. Несмотря на поздний час, в открытое окно тянет не прохладой, а жаркой сушью; неподвижно висят темные листья тополя, подсвеченные с улицы фонарем и отсюда, изнутри, – приглушенным светом настольной лампы. Изредка, устав от оцепенения, они слабо и коротко шелестят, – сами по себе, недоумевая и терпеливо надеясь: ну если уж не дождь, так хотя бы какой-никакой ветер тряхнул их сквозящей струей, выдул бы из ветвей застойную духоту... Под вощеным колпаком абажура резвятся, мельтешат мотыльки, мошкара, упрямо тычась в горячее стекло лампочки; смотрю на их бессмысленный шабаш, и невольно приходит банальное – от многократного пользования – сравнение: не так ли и мы, люди, крутимся в своей повседневности, бездумно и безбоязненно суемся, лезем в любой, большой и малый огонь?

Столь элегическое начало вовсе не означает, что я пребываю в тихом душевном спокойствии и пишу от скуки. Нет, – наоборот: и рассеянный взор мой, попеременно устремленный то на мошкару, танцующую под абажуром, то на темные неподвижные листья за окном, – не что иное, как непроизвольное движение, помогающее собрать, уложить в четкую мысль все то, что меня сейчас наполняет и волнует. Более того, хочу обратиться к Вам с просьбой, возможно – несколько необычной. Наш быстрый век приучил нас быстро, скоропалительно и читать, да еще в самой, казалось бы, неподходящей обстановке. То, что вроде бы требует сосредоточения, уединения и тишины, мы наловчились делать – галопом проносясь по страницам, – в вагоне метро, успевая при этом бдительно следить за остановками, в тесноте громыхающего трамвая, повиснув на ременном поручне, и даже – на ходу, подталкивая перед собой коляску с дочкой или внучкой.

Причем делаются попытки обучать еще более прогрессивному способу скорочтению... Так вот, убедительно прошу; если эти строчки попадутся Вам на глаза примерно в таких "трамвайных" условиях, не читайте их, пожалуйста, отложите до более удобных, пусть и редких минут.

Прошу совершенно всерьез, – потому что предмет, о котором хочется поговорить с Вами, спешки не терпит.

Поговорить – о Родине.

...Недавно, в составе небольшой группы советских писателей, мне довелось побывать во Франции. Наше двухнедельное турне по этой чудесной стране заканчивалось в Париже; вечером, после затянувшегося прощального ужина с представителями общества "Франция – СССР"

я пошел побродить по городу, молча и, вероятней всего, навсегда попрощаться с ним. Прекрасен он, осенний ночной Париж, после теплого, почти летнего дождя – сиренево-лиловый, сияющий ярко освещенными мокрыми витринами, с запахом жареных каштанов в сыром воздухе, с кокетливыми цветочницами в блестящих черных накидках, продающих пучки свежесрезанной красной гвоздики...

На какой-то темноватой боковой улице, выложенной булыжником, – хорошо помню, что свернул с людного, залитого огнями бульвара вправо, – я остановился, достал папиросу. И вздрогнул от неожиданности, услышав сипловатый голос:

– Браток, дай закурить.

Высокий пожилой мужчина в серой нахлобученной на лоб кепке и с шарфом, повязанным, как галстук, узлом, заступив дорогу, почти в упор дышал крепким перегаром.

– Пожалуйста. – Я протянул пачку папирос, ошеломленный не столько тем, что окликнули так неожиданно, сколько тем – дошло это минутой позже, – что окликнули по-русски; такое привычное у себя дома, здесь, в поздний час, обращение это звучало едва ли не предостерегающе; подавая папиросы, я даже незаметно покосился – в надежде увидеть привычную и успокоительную темную фигуру ажана, полицейского, – короткая, скверно освещенная улочка была пуста.

– Гляжу, папиросы курит, ну и признал – русский, дескать, – миролюбиво объяснил мужчина и с удовольствием, как-то обрадованно спросил: "Беломор"?"

– "Беломор".

– Эх, давно не пробовал! – Он проворно и трезво точно ткнулся в желтый венчик зажженной и поданной ему спички, и при ее малом ровном огоньке я успел рассмотреть обросшие серой щетиной щеки, глубоко посаженные, словно провалившиеся, глаза, в которых не было ничего угрожающего, злобного, а была какая-то виноватость, покорность, – так смотрит на хозяина провинившаяся собака, не зная, простят ли ее или дадут пинка. Выпрямившись и глубоко затянувшись, спросил чуть заискивающе и благодарно: – Ну, как там – родина живет?

– Да неплохо. – Догадавшись уже, с кем свел случай, я не удержался, добавил с некоторым вызовом: – Видите вот – ездим, смотрим, как другие живут.

Проваливая в торопливых жадных затяжках неопрятные сизые щеки, подтвердил, выдохнул:

– Вижу – частенько стали попадаться... – поколебавшись и не найдя права для таких определений, как свои, наши, он обошелся более подходящим, тем окончательно и отделив себя: – советские.

– Давно вы тут?

– С сорок пятого...

– И как живете?

– Живу... Бабья хватает. Насчет выпивки – еще еще больше, лафа... Сиплый его смешок прозвучал жалко, оборвался кашлем.

– А скучаете? – Я тоже не счел себя вправе уточнить – о Родине: не было у него Родины.

Он быстро, угрюмо глянул на меня и, все поняв, также быстро отвел взгляд.

– Не то слово – скучаю... Подыхать видно скоро – сниться стала. Криком зайдусь, вскочу, очухаюсь, а морда – мокрая... Локти бы изгрыз, да толку что?

Сказал он это так затравленно, с такой утробной звериной тоской, что и мне не по себе стало.

– Что же не хлопочете? Сейчас многим прощают.

– Не простят, мужик... Шибко виноват.

Интерес мой и даже какое-то сочувствие – после такого признания – сразу исчерпались; почувствовал, что разговор закончен, и он, – махнул рукой и, сутулясь, исчез, растворился в лиловом парижском тумане так же внезапно, как и появился. Будто и не бывало его вовсе...

И вот тогда, дорогой друг, я впервые понял, ощутил, что даже здесь, в чужой стране, в огромном ночном городе, не зная вдобавок языка, я чувствую себя спокойней, уверенней, значительней, наконец, чем он, проживший тут четверть века. Знал, что вернусь в свой третьеразрядный отельчик "Камертэн" и обеспокоенные товарищи спросят:

не заплутался ли, не случилось ли чего? Потому что я нужен им, как и они мне, – он не нужен никому. Знал, что утром на летном поле фешенебельного Орли сяду в свой советский самолет и через несколько часов буду дома. Потому что у меня есть дом, а у него – нет.

За мной, говоря обобщенней, была Родина, за ним ничего.

Вспомнил я об этом мимолетном эпизоде и рассказываю о нем Вам потому, что познакомился нынче с человеком, который также прожил многие годы на чужбине.

Нет, не провожу никаких параллелей – они невозможны.

Тот, парижский, сам поставил себя вне Родины, этот, загоровский – все долгие годы своего вынужденного отчуждения – хотел вернуться и вернулся. Просто и та, и другая судьбы – при какой-то похожести и совершенной непохожести – заставили задуматься, поразиться: да что же это за силища такая – Родина? Заставляющая одного – такого же, допустим, как и я, туриста – вовремя прикинуть: остается-то два-три дня, всего ничего!

Другого – обманутого, увезенного за тридевять земель, десять долгих лет возвращаться из плена на свою единственную землю. Третьего, наконец, добровольно ставшего безродным, лишенного права на прощение – мрачно напиваться, опускаясь все ниже и ниже, а ночью поволчьи выть от тоски. Тысячи иных людей, по тем или иным причинам эмигрировавшие из своих стран, акклиматизируются, обретают новое гражданство, живут, случается, с полным душевным комфортом, мы – никогда. Тогда не только ли это наше, общенациональное качество, особенность – привязанность к своей родине, эдакое магнитное притяжение к ней? И может, суть еще в том, что родина наша – советская? Вкладывая в это определение весь огромный, заключенный в нем смысл и все то, чем и отличается она от любых иных, самых благополучных и ухоженных стран.

Дорогой мой друг!

Обычно, когда говорят о Родине, в помощь призывают географию: от Курил до Балтики, и так далее. Что же, точная мера ее величины, ее пространств, ее параметров.

Свою же привязанность, свою любовь к ней мы определяем не такой глобальной мерой, а более скромной, как и начинается она для каждого из нас с бесконечно малого, казалось бы. Для Вас, допустим, – с городской улицы, по которой Вы прошли когда-то в свой первый класс. Для нашего с Вами ровесника – с черноморских пляжей, отдавших ему свою золотистую смуглость. Для меня – с деревенской дороги, по горячей пыли которой скакал босиком, той же горячей пылью и присыпал, врачуя, распоротую склянкой пятку. Произносишь – Родина, и в представлении тотчас возникает не ее огромность, а что-то отдельное, очень свое, личное. Озябшая осинка в снегу и заячьи следы-петли вокруг нее; наполовину утонувшее – в желто-неоглядном разливе хлебов – малиновое закатное солнце; зеленые, громоздящиеся друг на друга льдины в стремительном потоке половодья – в чем есть что-то и от нашей стати, от нашего характера. А ее запахи – неповторимые, неизбывные? От крепкого дегтярного духа разогретых на солнце шпал, несущих стальную синеву рельс, – до сладкого хмельного настоя майского разнотравья; от едкого соленого пота задымившихся на лопатках рубах – до яблочной свежести юной стыдливой груди твоей первой девушки. И это все – тоже Родина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю