355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Чуковский » Балтийское небо » Текст книги (страница 9)
Балтийское небо
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:03

Текст книги "Балтийское небо"


Автор книги: Николай Чуковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Он привык к этой кухне. Кастрюли на полках блестят тускло, еле-еле, потому что оконное стекло покрыто толстым слоем льда. Печурка потухла и совсем остыла, – наверно, он опять заснул. Здесь, должно быть, очень холодно. За последнее время он стал почти нечувствителен к холоду. Руки и ноги у него одеревенели и ничего не чувствуют. Иногда перо вываливается из пальцев, а он и не замечает. Вот дети – те мерзнут, особенно Соня: у нее пальцы распухли, растрескались и гноятся… Триста шестьдесят граммов хлеба в день на троих – и больше ничего, совсем ничего. Ну, он часто не ест своей доли, осторожно подкладывает им, но это не всегда удается. Соня стала так подозрительна, догадывается, следит, требует, чтобы он ел при ней.

Как они тощи оба, и Соня и Слава! У Славы шейка такая, что всю ее можно обхватить двумя пальцами. Было бы еще хуже, если бы на прошлой неделе Слава внезапно не принес восемь картофелин, да еще пачку галет, консервы, шоколад. Всё это дал ему летчик, спустившийся с неба… Не очень правдоподобно… А впрочем, кто его знает?.. Неужели всё хорошее неправдоподобно, а правдоподобно только дурное?.. Дети, поев, спали часов двадцать от непривычки к еде, а потом проснулись и снова ели. Он тогда здорово обманул Соню, – всё-таки она простодушна, как младенец, обмануть ее ничего не стоит. Он всё раскрошил, чтобы куски нельзя было подсчитать, а потом помаленьку подбрасывал из своей порции. Да его стошнило бы от шоколада! Ему теперь от еды только хуже становится, он уже перешел черту, и возврата ему нет… Это Катенькины дети…

Он опять почувствовал щекотанье в носу и крякнул, прочистил горло. Нельзя опускаться, нужно пойти погулять, зайти в библиотеку. Подумать только – библиотека продолжает работать! В залах двадцатиградусный мороз, а библиотекарши, обессилевшие от голода, лазают по стеллажам, переносят наиболее ценные экземпляры в подвал, чтобы уберечь от бомбежек… Ему нужно зайти в библиотеку по двум причинам. Во-первых, чтобы они там не беспокоились о нем, чтобы они знали, что он жив. А во-вторых, он хотел проверить – правда ли, что рукопись его монографии затребована Академией наук в Москву и отправлена туда на самолете. Удивительная у нас всё-таки страна: враг стоит у ворот Москвы и Ленинграда, а наука продолжает жить, науку не забывают, интересуются даже новой монографией о Ладожском озере…

Он принялся надевать валенки. Эти валенки дней пять назад перестали налезать ему на ноги, и тогда он обнаружил, что ноги у него распухли. Он разрезал валенки в нескольких местах лезвием безопасной бритвы, и теперь они снова налезали. Он снял халат, намотал вокруг шеи шарф, надел шапку, пальто, варежки, взял в руки трость, вышел и захлопнул дверь: у Сони и у Славы есть свои ключи.

По узкой тропинке между высокими сугробами он прошел через двор и вышел на улицу. Прежде чем направиться в библиотеку, он решил прогуляться. Тропинка, бежавшая вдоль стены, была так узка, что прохожим при встрече приходилось залезать в снег, чтобы пропустить друг друга. Впрочем, прохожих было очень мало. Дойдя до угла, Илья Яковлевич свернул и побрел к Неве.

По пути он увидел три трупа – два, лежавших здесь еще вчера, и один новый. Илья Яковлевич не разглядывал мертвых, чтобы грубым любопытством не оскорбить достоинство смерти. Проходя мимо, он слегка приподнимал свою меховую барственную шапку, служившую ему уже не менее двадцати пяти зим.

Он вышел на набережную и облокотился на парапет, оборотясь спиной к университету. Морозный туман стлался по Неве. Адмиралтейство и Исаакий на противоположном берегу словно не касались земли, словно плыли в воздухе. Справа – желтое здание Сената с прогоревшей от бомбы крышей, слева – Зимний дворец. Илья Яковлевич всё это видел уже тысячу раз, но и в тысячный раз задохнулся от величия и прелести того, что видел. Ну и город! Надменный, нарядный, моложавый! Илья Яковлевич чувствовал этот город частью самого себя и гордился тем, что прожил в нем жизнь.

От этих громадных неубранных сугробов снега, от всей суровой судьбы своей Ленинград только молодеет и хорошеет, как молодеет и хорошеет он от бурь и туч, постоянно висящих над ним.

Илья Яковлевич уже не в первый раз видит эти сугробы, эту пустынность улиц. Так было и тогда, в девятнадцатом году. В городе не было еды, не было топлива, не было света. Юденич перерезал пути, но город стоял суровый, непреклонный и непобедимый.

В те годы, в годы революции, Илья Яковлевич не принадлежал к числу тех старых интеллигентов, которые трусливо сочувствовали белым и мечтали об эмиграции. Он не был большевиком, но большевики ему нравились с самого начала, он с любопытством и почтением приглядывался к ним. Ему нравилась их любовь к человеческой мысли, их уверенность в ее силе. Он тоже всю свою жизнь больше всего любил человеческую мысль и верил в нее. Он с самого начала, еще в дни саботажа, стал работать вместе с большевиками, и большевики знали, кто он такой, ценили его и всё предоставили ему, лишь бы он только работал.

И сколько он работал! Недоброжелатели утверждали, что он всего только наблюдатель, неспособный на обобщения. Но ведь надо сначала наблюдать, а потом обобщать. Когда он стал обобщать, нашлись люди, которые уверяли, что он, мол, слишком отрывается от практики, слишком заносится, что вся его возня с реками – пустое занятие.

Но ему сказали: не слушай, делай свое дело; то, что сегодня теория, завтра – практика… И когда страна окрепла и начались сооружения гидростанций по ленинскому плану, всем стало ясно, что он был прав.

Последние годы он занимался Ладожским озером, чтобы на одном объекте рассмотреть не один какой-нибудь вопрос, а все вопросы разом, во взаимосвязи, – и геологические, и тектонические, и климатологические, и биологические, и транспортные, и энергетические. Самое большое озеро в Европе – площадь зеркала восемнадцать тысяч квадратных километров… Двести километров с севера на юг и сто двадцать пять с запада на восток. Наибольшая глубина – двести пятьдесят метров, уровень – на четыре метра выше уровня мирового океана. Сколько энергии таится в этой тысяче кубических километров бутылочного цвета воды? А? Любопытные подсчеты, конечно, но даже не они в его монографии являются самым новым и самым интересным. Мы – северный народ, и половина нашей жизни проходит среди льдов: о льдах мы должны знать всё – и для мира и для войны. Самой новой и самой важной главой Илья Яковлевич считал ту, в которой приведены данные и изложены соображения об образовании льдов на Ладожском озере. Все сведения о сроках ледостава со времен Великого Новгорода… Толщина ледяного покрова, разрывы, передвижки льдин, прочность, трещины, торосы…

Нева, Адмиралтейство, Исаакий качались у Ильи Яковлевича перед глазами, и он испугался, что сейчас заснет. С ним это часто случалось в последнее время: он вдруг неожиданно засыпал. Только бы не заснуть здесь, на улице!.. В библиотеку придется пойти завтра. Он вздернул голову, повернулся и побрел домой…

Идти домой оказалось очень трудно; он не подозревал, что так ослабел. Через каждые три-четыре шага он останавливался, опирался на трость и закрывал глаза. Но боязнь заснуть на улице вела его дальше. Еще четыре шага. А впрочем, не всё ли равно, что здесь, что дома? Нет, надо идти… Соня говорит: кто не сдастся, тот не умрет. А? Каково? Любопытная мысль. Мысль, рожденная в этом городе, вот в этой стране. Рецепт бессмертия… Город бессмертных… Они уверены в своем бессмертии, вот и возьми их! Нет, Илья Яковлевич, конечно, умрет, но не сдастся. Многие еще умрут, но не сдастся никто, и те, которые останутся живы, победят… Мысль бессмертна, Родина бессмертна, правда бессмертна… Нет, он дойдет, дойдет…

Труднее всего оказалось одолеть лестницу. Много раз ему друзья говорили, что в его возрасте нельзя жить на шестом этаже без лифта, но он только смеялся. У него было здоровое сердце. Однако теперь каждая ступенька словно гора. Он подолгу отдыхал на площадках. Только бы не заснуть!.. Он сказал, что человек, голодая, съедает сам себя. Сначала жир, потом мышцы, потом мозг… Неужели он уже ест свой мозг? Нет, мысли у него сегодня удивительно ясные, гораздо яснее, чем вчера и чем третьего дня. Ему, например, сегодня совершенно ясно, что Катенька никогда больше не вернется. Разве только сегодня это ему ясно? Вздор, это ясно ему давным-давно, и он лишь обманывал Соню, чтобы она думала, будто ей удалось его обмануть!.. Ну да, и себя обманывал… Вот и четвертый этаж… Еще два этажа осталось…

Он едва брел и почти ничего не видел; глаза заволокло каким-то туманом. Но ощущение ясности мыслей не покидало его. Да, жизнь его прожита. Он всегда был горд, самолюбив, всегда стремился к великому. Ну что ж, разве он плохо прожил свою жизнь? Он любил, трудился, по мере сил служил разуму, людям. Разве он не видел в жизни величия, не был причастен к нему, оказался его недостоин? Вот величие – наука. Вот величие – революция. Вот величие этот город… Твердыня, гордыня… Умирают, презирая тех, кто привел их к смерти…

Илья Яковлевич никак не мог попасть ключом в скважину французского замка. Он задыхался и ничего не мог разглядеть. Наконец дверь отворили изнутри, чьи-то теплые руки обняли его и повели по коридору на кухню. Кто это? Катенька? Нет, Катеньки ведь нету, это Сонюшка… Сквозь туман увидел он яркое пламя, бушующее в печурке. Где это Соня всегда достает щепки? Как здесь тепло! Илья Яковлевич разучился чувствовать холод, но чувствовать тепло не разучился. С него снимают шубу, шапку, надевают халат. Не надо, я сам, сам. Его сажают в кресло, и ноги в распоротых валенках он протягивает к огню. Вот теперь можно заснуть. Как хорошо заснуть!..

4.

Сидя в землянке перед самой лампой, Кабанков писал статью о Чепелкине, писал долго и старательно, и статья вышла такая большая, что заняла три номера «Боевого листка».

Он летал с Чепелкиным с первого дня войны и никак не мог привыкнуть, что Чепелкина больше нет. Он тосковал по Чепелкину. Сундучок Чепелкина он передвинул себе под койку и заслонил им свой аккордеон. Серов заметил это и перед сном сказал:

– Ты что ж, Игорек, играть больше не будешь?

Кабанков нахмурил свое маленькое лицо.

– Пока не буду, – сказал он резко.

Потом прибавил с угрозой:

– А придет время – поиграю!

Его статью о Чепелкине Уваров, посетивший эскадрилью, отвез в редакцию дивизионной газеты. В дивизионной газете статью сократили вчетверо, но всё-таки поместили, и Кабанков был очень доволен.

Уваров навещал эскадрилью нередко, и Лунин теперь хорошо его знал. Родом москвич, Уваров носил на Балтике прозвище "испанца", потому что был одним из тех советских летчиков, которые добровольцами сражались в Испании за республику. Там, в Испании, он был контужен, и эта контузия лишила его возможности летать на боевых самолетах. Однако "У-2" он до сих пор водил отлично. Перед самой войной он окончил училище, в котором готовили политработников для авиации. Комиссаром дивизии он стал всего за несколько дней до приезда Лунина в Ленинград.

В эскадрилье Уваров появлялся обычно на короткий срок и большей частью ночью. Их аэродром находился сравнительно недалеко от штаба дивизии, вот почему именно здесь обычно стоял тот самолет "У-2", на котором комиссар дивизии облетал все свои части и подразделения, разбросанные на громадном пространстве. Он всегда сам водил этот маленький безоружный самолет и нередко брал с собой еще и пассажира, какого-нибудь инструктора политотдела или штабного работника, которого нужно было забросить либо на южный берег Финского залива, либо в Кронштадт, либо на побережье Ладожского озера. Всякий раз, улетая или прилетая, Уваров проводил час-другой в эскадрилье Рассохина.

Появлялся он внезапно, когда никто его не ждал. Одно его ночное посещение особенно запомнилось Лунину.

Шла уже вторая половина ночи и они крепко спали, когда Уваров вдруг вошел к ним в кубрик. Заметив, что Лунин и Кабанков зашевелились на своих койках, он замахал на них рукой и сказал:

– Спите, спите! Не обращайте на меня внимания. Я у вас посижу немного.

Вероятно, ему нужно было вылетать на рассвете, и он ждал, когда тьма начнет редеть. Хотя в кубрике было жарко, он не снял ни унтов, ни комбинезона, а только стащил с головы шлем и осторожно присел на край пустой койки Чепелкина. Он был очень возбужден. Это было то сухое, тяжелое возбуждение, которое возникает после слишком утомительного дня и не дает уснуть.

Лунин начал дремать, но Кабанкову хотелось побеседовать с комиссаром дивизии. Кабанкову постоянно казалось, что он недостаточно хорошо выполняет свои комиссарские обязанности, и он надеялся, что Уваров разъяснит ему, поможет. Его койка стояла рядом с койкой Чепелкина, и он заговорил вполголоса, и Уваров стал ему вполголоса отвечать. Разговор их тянулся до рассвета. Лунин то просыпался, то опять погружался в дремоту, и лишь случайные отрывки этого разговора доходили до его сознания.

Уваров говорил о самых обыкновенных вещах. Например, о том, что сейчас важнейший вопрос для авиации – защита аэродромов от заносов. Метели не прекращаются, а краснофлотцы, которые чистят аэродромы, валятся с ног от голода. Ведь их кормят не так, как летчиков. Они истощены, обессилены. Лопаты падают из рук, а они день и ночь копают на морозе. Нужно усилить заботу об аэродромщиках, мотористах, оружейниках, техниках, нужно, чтобы они чувствовали, что их работа оценивается так же, как бой.

– Война – это работа, – говорил Уваров. – Я это еще в Испании хорошо понял. И бой – работа. И подвиг – работа…

Лунин заснул и проспал, вероятно, довольно долго. Разбудил его возглас Кабанкова:

– Ну какой я комиссар, Иван Иванович! Не знаю я, что должен делать. А оттого, что не знаю, делаю всё…

– И я сначала не знал, – сказал Уваров. – И тоже стал делать всё…

– А теперь знаете?

– Знаю. Так и нужно – делать всё. Не вообще всё, а для людей всё. Вокруг меня люди, и я должен делать всё, чтобы этим людям было легче и лучше. Краснофлотцы аэродромного батальона потеряли свои простыни при отступлении – я добиваюсь для них новых простынь. Им мало отпускают продуктов – я слежу, чтобы продукты не раскрали, чтобы хорошо готовили. Они растеряли свои семьи – весь мой аппарат работает, помогая им найти родных: это – великая, важнейшая задача. Я смотрю, чтобы в землянках было тепло и сухо. Книги, газеты, бумага, почта – это тоже мое дело. Нас послала сюда партия, которая служит народу, и мы должны служить людям. И главная наша задача – добиться, чтобы всем были ясны наши цели, потому что цели у нас такие, что когда их понимаешь, всё возможно. Нужно пробудить в людях радость, нужно не дать им пасть духом, и я объясняю им, что победа неизбежна…

– А вы это знаете? – спросил Кабанков.

Уваров повернулся и глянул ему в лицо.

– Знаю, – сказал он строго. – Иначе разве я был бы еще жив? А вы разве не знаете?

– И я знаю, – сказал Кабанков.

Уваров на рассвете улетел, и после ночного разговора с ним Кабанков стал спокойнее, увереннее. Но о том, что Чепелкин убит, он не забывал ни на мгновение. По вечерам в землянке Рассохина он, сидя за столом перед лампой, молча чертил пером на листке какие-то завитушки. Всё это были "Юнкерсы", прекрасно изображенные, в разных ракурсах, с проломанными боками, горящие, с перебитыми плоскостями. Их было много, без конца, разбитых и искалеченных, и все они сплетались в причудливые цепи. С этих сплетенных "Юнкерсов" падали гитлеровцы, бесконечно разнообразные, смешные и поганые, с нечеловеческими лицами, искаженными от страха и боли. В этом жутком орнаменте, который он чертил целые часы, выражалась вся его мечта о мести.

В столовой он стал гораздо ласковее к Хильде, на которую раньше иногда покрикивал. Хильда осунулась за последнее время, похудела. Фарфоровые щечки ее поблекли, две складочки появились у уголков губ. Она вся стала тише, мягче и грустнее. И Кабанков, если она несла слишком тяжело нагруженный поднос, вскакивал и снимал с подноса тарелки, чтобы помочь ей. Это очень ее смущало, а он, когда она уходила на кухню, объяснял:

– Она ведь так давно с нами. Она ведь всех знала…

Однажды за обедом Хильда сказала:

– О, как сердце хочет услышать что-нибудь хорошее!

По-русски она говорила вполне правильно, но в каждом слове слышался легкий акцент.

– Услышим! И очень, скоро услышим! – воскликнул Кабанков с жаром.

Он не ошибся. Восьмого декабря по радио сообщили, что наши войска разгромили немцев под Тихвином, освободили город Тихвин и гонят остатки разбитых немецких дивизий по направлению к станции Будогощь. Вот это событие! Немцев разгромили, они бежали, у них отняли захваченный русский город, и случилось это не где-нибудь, а близко, на соседнем, Волховском фронте!

Лица прояснились. Все были убеждены, что это только начало. Все предчувствовали приближение новых событий, радостных и грандиозных.

– Вот другие немцев бьют, а мы тухнем в яме, как силос! – сказал Кабанков. – Опять уже сколько дней не летали!

Он от нетерпения не мог сидеть и, подпрыгивая, шагал по землянке из угла в угол.

Ждать ему пришлось недолго. Метель прекратилась, и ударил мороз градусов в двадцать. В этот первый ясный день немецкие бомбардировщики совершили огромный звездный налет на Ленинград, каких не было с сентября.

Чего хотели достигнуть немцы этим налетом – неясно. Казалось, ими просто руководило желание сорвать злость за неудачу под Тихвином. На опустевшие в последнее время аэродромы вокруг Ленинграда они внезапно перекинули авиацию и ударили по городу четырьмя армадами с четырех сторон.

Когда Рассохину позвонили, армада, двигавшаяся с юго-запада, была уже видна с аэродрома. Выскочив из землянки и увидев вдали ползущие "Юнкерсы", Кабанков рассмеялся от радости. Они побежали к своим самолетам по узким тропинкам, протоптанным в глубоком снегу. Кабанков бежал впереди, подпрыгивая, как мяч. Морозный ветер жег щёки.

Они взлетели над ослепительно белой и чистой землей, над елками, заваленными снегом. Кабанков сопровождал Рассохина, Серов – Лунина. Армада, широко распластавшись над Петергофом, двигалась к устью Невы. Рассохин повел свою четверку наискосок, над Лахтой, чтобы попытаться перехватить "Юнкерсы", прежде чем они окажутся над городом. Убрав шасси, они сразу перешли на предельную скорость. Маркизова лужа уже вся замерзла, и лед был покрыт снегом, чистым и ровным, как полотно, и только на западе, возле Кронштадта, чернели еще полыньи, над которыми клубился туман, оранжевый на солнце.

Они двигались к армаде под прямым углом и, сближаясь с нею, набирали высоту. И вдруг высоко над собой Лунин увидел "Мессершмитты", поблескивавшие на заворотах, как иголки. Сосчитать их он не успел, но ему показалось, что их не меньше восьми пар. Они двигались впереди "Юнкерсов" и гораздо выше их. На этот раз "Юнкерсы" шли бомбить под защитой истребителей.

Рассохин тоже заметил "Мессершмитты" и сразу стал снижаться. Лунин мгновенно понял его. Если "Мессершмитты" навяжут им бой, всё пропало: пока они будут крутиться с "Мессершмиттами", "Юнкерсы" спокойно отбомбят и уйдут. Нужно постараться, не привлекая внимания "Мессершмиттов", нырнуть под армаду и атаковать ее снизу. "Юнкерсы" упорно шли над самой береговой чертой к городу, окруженные дымками зенитных разрывов; их синеватые тени ползли по снегу. "Мессершмитты" долго не замечали рассохинскую четверку; но, заметив, разом кинулись к ней, вниз, словно посыпались с неба. И опоздали: не только Рассохин с Кабанковым, но и Лунин с Серовым уже успели нырнуть под армаду.

Это случилось над самым юго-западным краем города – над Северной верфью, над Морским каналом. Когда черные туши "Юнкерсов" замелькали над головой, Лунин взял ручку штурвала на себя и стремительно пошел вверх. Он полоснул "Юнкерс" очередью вдоль всего брюха и проскочил вверх у него за хвостом. Не было времени оглянуться и посмотреть, что стало с этим "Юнкерсом". Авось его добьет Серов, идущий следом. Не это важно. Важно не пропустить "Юнкерсы" к центру города, к мостам, к крейсеру "Киров", который уже вмерз в лед в Неве перед мостом лейтенанта Шмидта. Лунин с удовольствием увидел, как всё стадо "Юнкерсов" заметалось, сбиваясь в кучи. И пошел вниз – в атаку.

Так они несколько раз прошили армаду своими самолетами – сверху вниз и снизу вверх. Иногда Лунин замечал "Мессершмитты" то внизу, то вверху, но сразу же уходил от них в самую гущу "Юнкерсов" – заслоняться от них "Юнкерсами". "Юнкерсы", потеряв строй, бросали бомбы тут же, на лед, на окраинные пустыри, и отваливали поодиночке назад, на юго-запад. Некоторые из них пылали, но кто их поджег, Лунин не знал, – может быть, он сам, может быть, его товарищи, может быть, зенитки, бившие из города без перерыва.

Когда армада рассеялась, расползаясь во все стороны, Лунин опять увидел "Мессершмитты". Сначала только два, – они шли прямо на него и на Серова, навстречу, в лоб. Лунин дал по ним очередь и заставил их отвернуть, но сейчас же заметил еще два "Мессершмитта", которые пикировали сверху. Он вывернулся из-под удара, но "Мессершмитты" не отставали. Вдвоем дрались они против четверых. Хуже всего было то, что "Мессершмиттам" удалось их разъединить. Лунин дрался с двумя, и Серов с двумя, на большом расстоянии друг от друга.

Стоило Лунину отогнать одного, как другой немедленно нападал на него сзади. Бой был сложный, маневренный. Лунин кидался то вверх, то вниз, то вправо, то влево, делал самые неожиданные развороты, кружился, переворачивался через крыло, а они гнались за ним, стараясь срезать углы, подстерегали его на поворотах и не давали уйти. Ему понадобился весь его двадцатилетний опыт пилотирования, чтобы избегать их тускло светящихся пулеметных струй.

Всё вертелось вокруг. Морозное солнце с расплывчатым диском сияло то вверху, то внизу. То вверху, то внизу, то сбоку проплывала громада Исаакиевского собора, игла Адмиралтейства. Город со всеми своими домами, улицами, с широкой лентой Невы, с мостами то дыбился, взлетая в небо, то обрушивался в бездну. Белая пелена залива то поднималась, чтобы навалиться на Лунина всей своей массой, то проваливалась. Иногда, метрах в семистах от себя, видел он на мгновение самолет Серова, который тоже дрался с двумя "Мессершмиттами". Рассохина и Кабанкова он не видел ни разу и ничего не знал о них. Они, может быть, где-нибудь неподалеку, но, конечно, тоже связаны боем, иначе пришли бы на помощь. У него не было времени оглядеться и поискать их, потому что "Мессершмитты" наседали с удивительным упорством, твердо решив доконать его.

Минута шла за минутой, и он чувствовал, что уже устает от чудовищного напряжения. Только он вывертывался из-под одной пулеметной очереди, как его уже подстерегала другая. Переворот, прыжок в сторону, опять переворот, спираль, вираж, теперь свечой вверх… Удар в упор по "Мессершмитту", тот отскакивает, но сзади уже настигает второй.

Взглядывая иногда вниз, Лунин уже видел под собой не город, не Финский залив, а черный лес с белыми полосами просек. Где он? Почему в него стреляют с земли? Неужели "Мессершмитты", кружа, загнали его за Петергоф, за линию фронта? Патроны на исходе. Если его не добьют за ближайшие две минуты, он пойдет на таран, чтобы скорее кончить.

И вдруг, уже изнемогая, Лунин увидел самолет Кабанкова, явившийся неизвестно откуда. Кабанков обрушился на "Мессершмитт", стрелявший в Лунина, и поджег его. Весь в черном дыму, тот повернул и пошел наутек, на юго-запад. Гонясь за ним, Кабанков пролетел в нескольких метрах от Лунина, и Лунин увидел его возбужденное твердое маленькое личико в шлеме. И в то же мгновение заметил сноп пуль, летящих в Кабанкова сзади, в спину.

И самолет Кабанкова сорвался и полетел вниз, вниз, вниз, по всё суживающейся спирали. При каждом обороте спирали он на мгновение вспыхивал в солнечных лучах и сразу погасал. И наконец исчез в страшной глубине, среди елок, в захваченном немцами лесу.

5.

Соня обычно старалась устроить так, чтобы по дороге из бани остаться с Антониной Трофимовной наедине. Это не всегда удавалось, потому что другим девушкам тоже хотелось идти с Антониной Трофимовной, но когда удавалось, между ними начинались разговоры, которые Соня запоминала надолго. При этом говорила по большей части сама Соня, а Антонина Трофимовна слушала, спрашивала, произносила два-три слова. Соня обыкновенно просто рассказывала ей то, что особенно поразило ее за последние несколько дней.

Очень поразила ее смерть дворника Абрама. Он наколол для жены щепок, чтобы топить печурку, надел чистое белье, попрощался с женой, лег в дворницкой на лавку, закрыл глаза, полежал полчаса и умер. Так, по крайней мере, рассказывали женщины во дворе, и Соня угадывала в этих рассказах уважение к спокойному благолепию его смерти. Когда Соня зашла в дворницкую, Абрам лежал уже не на лавке, а на столе, и лицо у него было строгое, смуглое и красивое, как на иконе. Маленькая его дворничиха сидела возле стола на стуле, и на лице у нее было точь-в-точь то же самое выражение, что и у него. Она спокойно и здраво рассказывала посетителям о его смерти, но время от времени обращалась к нему с какими-то татарскими словами, как будто он был живой.

Антонина Трофимовна спросила Соню, знает ли она жильцов своего дома и часто ли у них бывает.

– Я прежде у всех бывала, – сказала Соня. – А теперь хожу меньше. Им хлеба принести надо, а у меня нету. А так я им на что?..

– Нет, ты ходи, ходи, – сказала Антонина Трофимовна. – Никто от тебя хлеба не ждет, где ты возьмешь? У других ноги не ходят, а у тебя ходят, вот ты и ходи. Люди не должны думать, что о них позабыли…

Антонина Трофимовна от всех своих девушек требовала, чтобы каждая из них непременно навещала соседей. Еще в те времена, когда строили бомбоубежище, Соня перезнакомилась со всеми жильцами своего большого дома. Она начинала тревожиться, если кого-нибудь долго не встречала на дворе, и шла навестить.

Она шла с лестницы на лестницу, из этажа в этаж. Звонить теперь у дверей не приходилось: обычай этот, вывелся – дверей не запирали, люди перестали дорожить имуществом. По обледенелым прихожим и коридорам, среди затемненных, пустых, жутко гулких комнат Соня пробиралась в какой-нибудь самый дальний уголок квартиры, где еще была жизнь. Теперь сильно поредевшие обитатели каждой квартиры жили обычно все вместе в одной из комнат или в кухне, чтобы топить одну печку. Там Соня заставала их всех, озаренных одним фитильком в баночке, кормящих обломками мебели и паркетными плитками прожорливого горячего жестяного идола с коленчатой трубой, выходящей в форточку. Те из них, кто, подобно Соне, еще держался на ногах, продолжали работать. Заводы, на которых они работали, ремонтировали танки, автомашины, готовили оружие, используя последние скудные запасы топлива. Они работали до тех пор, пока не теряли способности ходить. И в каждой квартире были уже такие, которые всегда лежали и не могли встать. Положение их всех было очень тяжелым, и всё-таки они смеялись, когда слышали что-нибудь смешное, оплакивали смерть родных, радовались, получив письмо с фронта, делились друг с другом крохами пищи, читали газеты, слушали радио, вычерчивали на картах линии фронтов, спорили, думали, любили близких, ненавидели врага. На этой смертной грани жизнь их была не бедней, чем раньше. Соне они всегда были рады, потому что в гости теперь ходить перестали, и лежачие по целым неделям не видели никого, кроме обитателей своей квартиры. Соня приходила, читала письма, выслушивала сны, рассматривала фотографии и помогала тем, чем могла помочь: подметала, топила печку, выносила мусор.

А между тем у нее было немало и собственных забот. На ее попечении Слава, дедушка… Да, дедушка… Увлеченная работой в бане, она за последние дни мало видела дедушку и недостаточно думала о нем. Теперь она корила себя за это. Он очень изменился в последнее время, стал молчалив, всё дремлет. А всё-таки упорно ходит в библиотеку. Вдруг с ним случится что-нибудь на улице! Не надо больше отпускать его одного. Она теперь будет ходить вместе с ним… Хорошо бы завтра отвести его и Славу в баню…

Баня была уже почти готова к пуску! Температура в двух классах поднялась до пятнадцати градусов, и из кранов текла горячая вода – не совсем горячая, но теплая. Гудело и звенело радио: директорша включила репродукторы во всех помещениях. Было решено, что баню можно завтра открывать. По предложению Антонины Трофимовны, работавшие над восстановлением бани вознаградили себя и прежде всего вымылись сами.

Они раздевались прямо в мыльной, потому что в раздевалке было еще слишком холодно: и Антонина Трофимовна, и директорша, и все девушки, – не было только истопницы, которая не отходила от котлов. Они были возбуждены своей победой, радовались теплу, чистым шайкам, воде, но приуныли, когда, раздевшись, взглянули друг на дружку. Какая жуткая худоба! У девушек и у директорши торчали наружу все ребра. А на теле Антонины Трофимовны была такая же одутловатость, такая же опухлость, как на лице у истопницы. Они приумолкли, отводя друг от дружки глаза.

Но помыться в бане, восстановленной собственными руками, было всё-таки приятно, ощущение теплоты, чистоты, победы возобладало, и, одеваясь, натягивая на свои исхудалые тела рубашки, юбки, теплые штаны, шубенки, платки, валенки, они опять развеселились. Баня откроется завтра с утра, и они говорили о том, как избежать очередей, как распределить заявки заводов и домоуправлений.

Они были уже почти одеты, когда вдруг музыка, вырывавшаяся из репродуктора, оборвалась. Они замолчали и прислушались, ожидая, что будет объявлена воздушная тревога. Но вот зазвучал голос диктора и провозгласил, что сейчас будут передавать чрезвычайное сообщение.

Так узнали они о разгроме немцев под Москвой.

Москва, Москва спасена! Враг под Москвой разбит и бежит!

Перестав дышать, вслушивались они в названия освобожденных подмосковных городков, такие милые для русского слуха. Потом следовало перечисление разгромленных немецких дивизий. Потом шли цифры: захвачено столько-то орудий, столько-то танков, самолетов, автомашин. И наконец последние, спокойные слова: "Наступление наших войск продолжается".

Директорша обняла Антонину Трофимовну и поцеловала ее в губы. И все девушки обнимались и целовались, прижимаясь друг к дружке мокрыми щеками. Москва!.. Спасена Москва!.. Слезы блестели у них на глазах, слезы радостного волнения. Все они вдруг ужасно заторопились: каждой хотелось поскорее добраться до дома, до близких, чтобы вместе с ними заново всё пережить, перечувствовать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю