Текст книги "Балтийское небо"
Автор книги: Николай Чуковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Глава пятая. Перелет
1.
Двор большого дома на Васильевском острове в декабре был пустынен, заметён глубоким снегом, и только несколько, кривых тропок бежало от ворот к дверям. Дворник татарин Абрам по утрам выходил на борьбу со снегом. Он ужасно похудел за последний месяц и стал еще больше похож на великомученика с древней иконы: высокий, прямой, со скорбно-торжественным, испитым, темным лицом. Тощие ноги его болтались в широких новых валенках. Привычным движением он взмахивал лопатой и погружал ее в снег. Но после двух-трех взмахов вдруг останавливался и начинал странно качаться, словно длинное тело его не находило равновесия. Он садился на тумбу и, тяжело дыша, строго смотрел на снег. Он ненавидел его, но, обессиленный, ничего не мог с ним поделать. В этот час профессор Медников обычно выходил во двор подышать свежим воздухом. Он останавливался возле Абрама, опершись на трость и важно откинув маленькую головку.
Все жившие в доме давно уже знали, что этот небольшой человек лет шестидесяти пяти, в пальто с дорогим мехом, в меховой шапке, в теплых ботах, с маленьким, воробьиным, но гордым личиком, – профессор. Хотя никому в точности не было известно, какой наукой он занимается, все – и женщины-домохозяйки, и дворник Абрам, и краснофлотец, делавший какое-то таинственное военное дело в одной из квартир второго этажа, – относились к нему с уважением, потому что уважали науку.
Чаще всего он молчал. Но иногда заговаривал с Абрамом. Речь его была монологом. Абрам сидел на тумбе, сурово смотрел на снег, и по лицу его нельзя было даже отгадать, слушает он или не слушает.
Однажды профессор протянул вперед левую руку, отодвинув рукав пальто, отогнул край перчатки и посмотрел на обнажившееся запястье, тоненькое, как у ребенка. Потом проговорил спокойно и назидательно:
– Когда нет пищи, человек съедает сам себя. Съедает сам себя в строгом порядке. Сначала он съедает весь жир, который ему удалось накопить за жизнь, всё, так сказать, лишнее, все запасы. Потом он начинает есть собственные мышцы.
Тут в раскрытых дверях, ведущих на лестницу, появилась Соня – в пальто, в белом шерстяном платке, в валенках.
– Дедушка, иди домой, ты замерзнешь, – сказала она. – Ты сегодня очень долго гуляешь. Идешь, дедушка?
Но дедушка, хотя и взглянул на нее, ничего не ответил. Он продолжал излагать свою мысль:
– Дольше всего остается неприкосновенным мозг, нервная система – самое драгоценное и самое невосстановимое в человеке. Когда человек начинает съедать свой мозг, возврата нет.
– Смерти боишься? – неожиданно спросил Абрам.
Профессор надменно взглянул на него.
– Своей смерти? – презрительно переспросил он. – Нет, своей смерти я не боюсь. Я со своей смертью никогда не встречусь: пока я жив, ее нет, а когда она придет, меня не будет. Вот смерть других…
Он нахмурился и замолчал.
– Кто не сдастся, тот не умрет, – проговорила Соня. – Ну, дедушка, пойдем.
Она потянула его за карман пальто и увела домой.
Слова эти – "кто не сдастся, тот не умрет", – Соня выдумала не сама. Их сказала ей Антонина Трофимовна.
Соня одно время надолго потеряла Антонину Трофимовну из виду и только недавно встретилась с ней снова.
В октябре, когда налеты немецкой авиации на город почти прекратились, Антонина Трофимовна вдруг исчезла из того дома, где жила Соня. Она даже не заходила в свою комнату ночевать. Дежурствами по бомбоубежищу, по двору, по крыше теперь заведовали другие женщины; всех их обучила Антонина Трофимовна, и они строго соблюдали заведенные ею порядки. От этих женщин Соня узнала, что Антонине Трофимовне поручили какую-то более важную и ответственную работу и что там, на работе, она и ночует.
Как-то раз, через месяц, в очереди за хлебом одна девушка сказала Соне, что райком комсомола может устроить ее на военный завод. О военном заводе Соня думала давно; это, конечно, не то же самое, что пойти на фронт, но всё же она сможет работать, не покидая дедушку и Славу. В райкоме комсомола она до этого была всего один раз – весной, когда вместе с некоторыми другими девочками своего класса получала из рук секретаря комсомольский билет. Затем вскоре началась война, школа уехала, и всякая связь между Соней и комсомолом порвалась, только билет остался. Это очень смущало Соню, и в райком она пошла после долгих колебаний, с трудом преодолев робость.
В руке она держала свой комсомольский билет, из которого было ясно, что членские взносы она не платила уже несколько месяцев. Это особенно страшило ее. Но когда она вошла в райком, страх ее сразу пропал. С нею разговаривали девушки, самые обыкновенные, в платках и валенках. Они расспрашивали ее, и она сразу рассказала им о себе всё – про Славу, про дедушку, про смерть мамы. Оказалось, что устроить ее на завод вовсе не просто: одни заводы уехали, другие стояли, потому что не было топлива, а на тех, самых важных, где еще работали, людей хватало.
– Нужно ее к Антонине Трофимовне свести, – сказала одна из девушек, и все согласились.
Соне почему-то даже в голову не пришло, что это может быть та самая Антонина Трофимовна. Из райкома комсомола ее повели в райком партии, который помещался в том же здании. Они долго шли мимо дверей с табличками по длинным коридорам, где стоял мороз, как на улице. Антонина Трофимовна, в тулупе, в платке, в валенках, сидела в одном из ледяных кабинетов и говорила по телефону.
– Я вам, Антонина Трофимовна, одну дикую комсомолочку привела, – сказала девушка из райкома комсомола. – Поговорите с ней – может быть, она вам пригодится.
Она назвала Соню "дикой" не потому, что Соня действительно была дикая, а потому, что она не принадлежала ни к одной организации.
Антонина Трофимовна была всё такая же – с улыбающимися внимательными глазами под светлыми бровками. Только лицо ее несколько опухло, стало одутловатым.
– А мы хорошо знакомы, – сказала она, взглянув на Соню. – Что, удивилась? Меня теперь сюда поставили, Тут и сплю…
И сразу перешла к делу:
– В городе уже больше месяца не работает ни одна баня. Хочешь помочь мне открыть баню?
– Хочу, – ответила Соня, не поколебавшись ни на мгновение.
Лежавшие на столе пальцы Антонины Трофимовны, когда-то – такие тонкие и белые, распухли и плохо сгибались.
– В домах теперь не только помыться – и погреться нельзя, – говорила Антонина Трофимовна. – Все третий месяц спят не раздеваясь. И в городе ни одной бани. А как пустить? Топлива нет, транспорта нет, и людей, которые на ногах держатся, тоже нет… Ну, идем!
Она вылезла из-за стола. Тулуп на ней был короткий, из-под него торчала широкая, тоже короткая черная юбка, надетая поверх ватных брюк, вправленных в валенки. И всё-таки даже в таком наряде она не потеряла изящества и легкости движений.
– Я тут, в райкоме, наметила одну баньку, старинную, маленькую, – говорила она, ведя Соню вниз по райкомовской лестнице. – У маленькой баньки и котлы меньше, топлива меньше нужно. Пойдем, поглядим, что там есть…
Они пошли по пустым, сияющим неправдоподобной чистотой снега линиям Васильевского острова. Мороз был такой, что у Сони дыхание спирало в горле.
– Ты чаю утром напилась? – спросила Антонина Трофимовна. – Если есть нечего, прежде всего, как встанешь, надо выпить стакан чаю или воды горячей, чтобы внутри не ссохлось и не захолодело…
Баня действительно была невелика. Занимала она столетнее одноэтажное каменное здание на углу двух переулков, шагах в ста от проспекта. Штукатурка на ней обвалилась от сырости, обнажив то там, то здесь голые кирпичи. Однако, пока они не свернули за угол, баня казалась им целой. Свернув за угол, они увидели, что все стёкла во всех окнах главного фасада выбиты. Дверь была не заперта, они толкнули ее и вошли в вестибюль. Крупные кристаллы снега блестели на чистом гладком полу, как нафталин. Казалось, что здесь еще холодней, чем на улице, – холод тут был устоявшийся и прочный.
– Есть тут кто? Э-ге-гей! – крикнула Антонина Трофимовна.
Они прислушались. Тишина. Только ветер шелестел в разбитом окне, наметая на пол снежинки.
Перед ними было окошечко кассы, заложенное фанерой, справа – вход в первый женский класс, слева – в первый мужской. Темный коридор уходил куда-то вдаль, и что там – рассмотреть было невозможно. Но в углу вестибюля, в полумраке, они, приглядевшись, заметили еще одну дверь, пониже других, и прочли на ней надпись: "Дирекция". Антонина Трофимовна решительно подошла к этой двери и распахнула ее. И сразу отшатнулась. Им показалось, что они стоят над глубокой черной ямой. Крохотный огонек, как уголь, блестел далеко внизу, во тьме. В лица им пахнуло сырым теплом и нестерпимым кислым запахом затхлого жилья.
– Дверь! – крикнул снизу хриплый женский голос. – Закройте дверь!
Взяв Соню за руку, Антонина Трофимовна осторожно шагнула вперед.
– Здесь лестница, – сказала она. – Не упади.
Они пошли вниз по скользким деревянным ступенькам. Фитилек, вставленный в баночку, бросал пятно тусклого света на стол. Приглядевшись, Соня рядом со столом различила какую-то кучу тряпья. Ей показалось, что тряпье это шевелится.
– Есть здесь кто-нибудь из дирекции? – громко спросила Антонина Трофимовна, и властный голос ее прозвучал необыкновенно трезво в этой жуткой, таинственной пещере.
– Я, – ответил хриплый женский голос.
– А кто вы?
– Директор…
Из груды тряпья выползла женская фигура, закутанная поверх пальто и платка одеялом. Старуха. Согнута, как горбунья. Лицо темное почти до черноты, острый горбатый нос, недобрые глаза. Настоящая ведьма, такая только во сне может присниться.
– А вам что здесь надо? – спросила она грозно.
– Мы из райкома, – сказала Антонина Трофимовна.
– А, проведать пришли! – сказала директорша насмешливо и враждебно. – Ну вот, как видите… Я тоже сюда от райкома поставлена. В сентябре. Чтобы работу наладить…
– Э, да я вас помню! – воскликнула Антонина Трофимовна. – Вы еще ко мне заходили… Сколько же вам лет?
– Двадцать четыре, – ответила директорша. – Что, изменилась?
– Пожалуй, изменилась…
– Я в зеркало не смотрю, – сказала директорша угрюмо.
– А меня разве не помните? – спросила Антонина Трофимовна.
– Теперь по голосу узнала…
Они замолчали и долго молча смотрели друг на дружку. Потом Антонина Трофимовна оглядела каморку, в которой помещался директорский кабинет, и спросила:
– Почему здесь темно?
– Потому что затемнение не снято…
– А почему вы днем не снимаете?
– Вечером опять затемнять…
– Так нельзя, – сказала Антонина Трофимовна строго.
Она легко вскочила на стул, со стула на стол и сняла с окна штору из синей бумаги. Покрытое толстым слоем льда полуподвальное окно упиралось в сугроб, и дневной свет проникал только через самый верхний край его. Но всё же комната озарилась вся – с двумя заваленными тряпьем кроватями, с жестяной печуркой, с грудой каменноугольной пыли, сваленной прямо в угол, и огонек на фитильке стал почти невидим. Антонина Трофимовна потушила его, шумно слезая со стола.
– Вы здесь и живете?
– Пока живу.
– Что значит "пока"?
– Сами знаете. Пока живу, а завтра умру.
– Почему завтра?
– Ну, может, сегодня…
– И давно вы здесь ночуете?
– Давно, – сказала директорша. – У меня дома топить нечем.
– Одна?
– Нет, я тут была с Лизаветой…
– Какая Лизавета?
– Старшая банщица первого женского класса. Вот ее постель.
– А где она?
– Умерла. Третьего дня. Я ходила за хлебом, вернулась, а она уже застыла. Вчера я ее выволокла в первый женский класс, на мороз, положила на полок…
– Там она и лежит?
– Там и лежит…
Соня слегка отодвинулась от кровати Лизаветы. Лицо Антонины Трофимовны приняло строгое, замкнутое выражение. Она словно хотела сказать: "Ну, довольно болтать, с тобой до хорошего не доболтаешься, поговорим о деле".
– А баня как? – спросила она.
– Мы дольше всех в городе работали, – сказала Директорша. – У нас котлы маленькие, меньше угля берут.
– Ну, а сейчас?
– Что "сейчас"? – не поняла директорша.
– Сейчас не работаете?
Тощее, черное, птичье лицо директорши дернулось от смеха:
– Да вы что, не видите, что у нас все стёкла высадило?
– И стёкла высажены и угля нет?
– Почему угля нет? – сказала директорша с некоторой даже обидой. – Я же и говорю, что уголь есть. Я, как пришла сюда, прежде всего угля напасла. Мне угля еще месяца на полтора хватило бы. И в печке моей этот уголь горит, Лизавета из котельной натаскала. У меня хорошая истопница была, всё топила да топила, мы дольше всех работали, одни на весь город остались…
– А где ж она теперь?
– Истопница? Как стёкла вылетели, она домой ушла. А что ей здесь делать? Она уже еле на ногах держалась. Может, и умерла…
– Да, – сказала Антонина Трофимовна, – стекол мы не достанем. Их во всем городе нет. Да у вас все ли стёкла вылетели?
– В трех классах ни одного стекла не осталось. В первом женском, в первом мужском и во втором мужском. По всему фасаду.
– А это как же? – спросила Антонина Трофимовна, указав на стекло в окне директорского кабинета.
– Да это же во двор выходит. Во дворе окна целы…
– А у вас все классы окнами на улицу?
– Почему все? Второй женский окнами во двор. Там стёкла есть…
– Вот там и обогреть, – сказала Антонина Трофимовна.
– Один класс?
– Один класс. Посменно.
Директорша опять рассмеялась.
– Ну, это не раньше будущей зимы, если система весной оттает, – сказала она. – Ведь система-то замерзла.
– Система?
– Ну, трубы, понимаете. В трубах лед. Их теперь без автогена не отогреешь.
– А мы автоген достанем, – сказала Антонина Трофимовна. – На любом заводе. Скажем: пришлите нам автогенщика, и первыми будете мыться.
– Нет, вы не шутите? – проговорила директорша хмуро, но без прежней враждебности.
– Не шучу, – сказала Антонина Трофимовна. – Я и не думала, не гадала, что у вас уголь есть. А раз уголь есть, мы всё остальное достанем.
Директорша задумалась.
– А кто же будет работать? Ведь я одна осталась, у меня никого нет…
– Дадим тебе народу, дадим! Вот она будет работать, – сказала Антонина Трофимовна, указав на Соню. – Сколько тебе человек надо? Десять? Пятнадцать? И пятнадцать дадим. Я тоже работать буду…
– Пойдемте, я вам всё покажу! – внезапно сказала директорша. – Там еще в одном классе можно обогреть, если два окна фанерой забить. Система – я не знаю как… Если истопница успела из системы воду спустить, так система, может быть, ничего.
Она сбросила с себя одеяло, швырнула его на постель и, тоненькая, сгорбленная, с грязным старушечьим личиком, заторопилась наверх, ведя за собой Антонину Трофимовну и Соню.
Так Соня приняла участие в восстановлении бани. Каждый день она с раннего утра шла в баню и проводила там всё время до вечера. Антонина Трофимовна действительно привела в помощь директорше девушек – не пятнадцать, конечно, а только пятерых, но и это было немало. Все они прежде работали на ниточной фабрике; фабрика летом уехала, а они по разным случайным причинам остались. Они входили в состав девичьей комсомольской бригады, которая сложилась в конце лета на строительстве укреплений под Ленинградом. Когда они вернулись в город, Антонина Трофимовна уговорила их бригаду свою не распускать, и они помогали ей в самых разнообразных работах, необходимых для того, чтобы люди могли жить.
Все они были закутаны с ног до головы – наружу торчали только закопченные носы и потрескавшиеся щёки – и никогда не раздевались, потому что никогда не бывали в тепле; у них от голода гноились пальцы на руках и пухли ноги, они с трудом ходили, а всё-таки по молодости были очень разговорчивы, смешливы и даже неравнодушны к своей наружности.
– Вот если бы ты видела меня до войны! – говорила Соне то одна из них, то другая.
Все они, подобно Соне, любили Антонину Трофимовну и, подобно Соне, отдавали все силы души, чтобы восстановить баню.
Но восстановление бани двигалось медленно. Всем распоряжалась директорша, которая вылезла из своей пещеры и оказалась очень дельной и властной. Она ревновала девушек к Антонине Трофимовне и старалась показать им, что в бане главная она, а не Антонина Трофимовна. Она даже умылась снегом, и лицо у нее теперь было белое, бледное, с морщинками, лицо девочки-старушки.
Два дня добывали они фанеру для окон, волокли ее на себе через Неву по льду, потом еще день прибивали эту фанеру к рамам. Сначала казалось, что никто даже молотка приподнять не может, но когда Антонина Трофимовна взобралась на подоконник и сама прибила первый лист, никому отстать от нее не хотелось. Прибивание фанеры взяла в свои властные руки директорша и всё делала одна, разрешая девушкам только подавать гвозди. В котельную, опираясь на палку от швабры, приползла истопница. Всю ее раздуло от голода, переполнило водой, она дышала громко и часто, на ее одутловатом, распухшем лице глаз почти не было видно. Она села на кучу угля и сразу же разбранилась с директоршей, доказывая, что, уходя, всё сделала правильно, воду из системы спустила, и теперь нужно только что-то отключить и что-то отогреть – и будет тепло, и вода пойдет.
Ходить она не могла, и всё делали девушки: и трубы отключали, и уголь швыряли в топки, – а она только сидела и распоряжалась. Баба она была злая, ругательная, никогда никого не хвалила, на всех кричала и, рассердясь, замахивалась палкой от швабры, так что подходить к ней близко было опасно. У девушек появилась еще одна обязанность – крутить ей самокрутки. Она была курильщица и уверяла, что жить без еды может, а без табака умрет. К ужасу всех, она рассказывала, что выменивает свой хлебный паек на табак. Но пальцы у нее распухли, и скручивать ими самокрутки она не могла. Она подзывала какую-нибудь из девушек и заставляла ее крутить, причем сердилась и бранилась, если самокрутка получалась не такая, как ей хотелось.
Но дело отопления она действительно знала и проявила много умения, находчивости, осторожности. Осторожность была особенно нужна, потому что, если бы хоть где-нибудь лопнула труба, всё пропало бы. Она медленно-медленно поднимала температуру в котлах и беспрестанно прислушивалась к шелестам в трубах. Ночевала она тут же, в котельной, директорша и Соня перенесли ей туда кровать Лизаветы. И на третьи сутки термометр во втором женском классе показывал уже два градуса тепла.
Это ужасно взволновало директоршу, которая теперь твердо уверовала в то, что баня будет работать. От былой ее слабости не осталось и следа: она возбужденно сновала вверх и вниз, всюду старалась поспеть, отдавала распоряжения своим хрипловатым голосом и за всякую работу бралась сама. Она решила вымыть второй женский класс, сняла с себя пальто, жакетку, юбку и, полуголая, тощая, как комар коси-сено, терла тряпкой каменный пол. Вот тогда-то, глядя на нее, Антонина Трофимовна и сказала Соне, что тот, кто не сдастся, не умрет.
2.
Финские войска захватили перешеек между озерами Ладожским и Онежским и вышли на северный берег реки Свири. Немцы двинулись им навстречу от станции Будогощь, заняли город Тихвин. Вокруг Ленинграда образовалось второе вражеское кольцо – с узким разрывом, километров в двадцать, между Тихвином и южным берегом Свири. По этому разрыву не проходило ни одной дороги – ни железной, ни шоссейной.
О потере Тихвина Совинформбюро сообщило тридцатого ноября. Лунина сообщение это особенно потрясло. На стене в землянке Рассохина висела карта Ленинградской области, и благодаря постоянному разглядыванию этой карты Лунин отчетливо представлял себе, что происходит. Ленинград, где множество людей сражалось, работало и умирало, как бы медленно вползал всё дальше, всё глубже в тыл врага.
Во время полетов Лунина невольно тянуло в сторону города, чтобы хоть сверху заглянуть в него. Он знал, что весь осажденный немцами прилегающий к Ленинграду клочок земли можно пересечь поперек на самолете за десять минут. Но летать над городом удавалось ему не часто, и рассмотреть что-нибудь сверху было нелегко.
Однажды в декабре он, сопровождаемый Серовым, пролетел над всем городом – с севера на юг.
День был довольно светлый, бледное небо ясно. Но понизу стлалась дымка изморози, и крыши зданий плыли в ней, как в молоке. Лунин видел ущелья улиц, прямых и длинных, но что было на дне этих ущелий, он различить не мог, хотя иногда спускался к самым крышам. А как ему хотелось увидеть, узнать! Трамваи не ходят, но пешеходы всё же есть.
Нет, это совсем не мертвый город! Осажденный город жив, и даже сквозь стлавшуюся метель Лунин безошибочно угадывал приметы его суровой жизни: батареи зенитных орудий на просторных площадях, движущиеся башни кораблей, уже вмерзших в лед Невы, деловито бегущие по улицам военные грузовые машины.
А когда они с Серовым проходили над южной частью города, сплошь застроенной громадными корпусами заводов, Лунин стал замечать то над одной высокой кирпичной трубой, то над другой слабенький дымок. Эти мужественные дымки, мотавшиеся на ветру, свидетельствовали, что в городе есть не только камни, но и люди, и что люди эти трудятся.
Лунин шел над заводами долго, минуты две, удивляясь громадности города, пока не увидел перед собой огромное поле, очень ровное, засыпанное тонким слоем снега. Линия фронта, подошедшая на юго-западе к Ленинграду вплотную, с юга отступала от города километров на пятнадцать, на двадцать, а в районе Колпина даже на двадцать пять. Лунин хорошо рассмотрел этот край на карте и теперь сразу же узнал две железные дороги, которые пересекали поле, постепенно расходясь, как расставленные пальцы. Он видел на рельсах цепочки вагонов, паровозы.
И вагоны и паровозы были неподвижны, многие из них разрушены. Видел он и сероватую полоску автомобильной дороги, еле выделявшуюся среди окружающей белизны. По ней на большом расстоянии друг от друга ползли к фронту три машины с красноармейцами.
Далеко впереди он увидел широкий, приземистый холм, поднимавший над полем рощу из редких стволов. Помня карту, он догадался, что это Пулкова гора, и пошел к ней. Там находилась знаменитая Пулковская обсерватория. Фронт проходил совсем рядом. Но Лунин решил дойти до нее.
Следя за полем внизу, он теперь стал замечать, что на нем время от времени внезапно возникают маленькие темные пятна.
Он хорошо знал, что это такое: по полю бьет немецкая артиллерия, снаряд, разрываясь, переворачивает землю, и на снегу образуется темное пятно. Он решил набрать высоту, пройти над Пулковой горой и посмотреть, где стоят немецкие батареи. Но не успел он подняться на сотню метров, как у него замолк мотор.
В этом не было ничего неожиданного, так как перебои в его моторе случались не раз и раньше, – вероятно, еще и в то время, когда на этом самолете летал Никритин. За шесть месяцев войны самолет Лунина побывал в таких переделках, столько раз был пробит и залатан, что Лунин постоянно удивлялся, как это он вообще летает. Еще в самый первый свой полет на этом самолете он сделал вынужденную посадку из-за внезапной остановки мотора в воздухе. Впоследствии, когда мотор начинал глохнуть, он уже больше не садился на землю, так как знал, что стоит немного подождать – и мотор опять потянет. Но для этого нужен был запас высоты, а высоты у него не было. Он летал низко, потому что хотел получше рассмотреть город и поле. И земля быстро шла ему навстречу.
Хорошо, что он не успел перемахнуть через линию фронта. Теперь только бы переползти через ту часть поля, куда падают снаряды. Он осторожно планировал, надеясь, что мотор вот-вот заговорит. Но мотор молчал, до посадки осталось несколько секунд. Он выпустил шасси и сел на мерзлую землю, покрытую неглубоким снегом.
Пролетая над этим местом, он не представлял себе, что здесь так шумно. Воздух был полон отвратительного воя и грохота. Едва он сел, как справа от него, метрах в семидесяти, поднялся столб дыма, и самолет качнуло взрывной волной. Нужно торопиться. Лунин выскочил из кабины.
Он хотел добраться до мотора, но тут опять грохнуло где-то за спиной. Лунин упал на снег ничком. Ну и местечко для посадки! Он поднялся и осмотрелся, отфыркиваясь от снега, залепившего лицо. Серов, конечно, не ушел никуда, самолет его кружит и кружит над Луниным. Снежная равнина вокруг казалась Лунину пустынной. Пулкова гора смутно возвышалась вдали, закрывая горизонт. Город тоже был виден: он начинался прямо у поля громадами домов. Далеко сбоку, крохотные, как букашки, ползли те самые три грузовика с красноармейцами, которые Лунин видел сверху.
Только он залез руками в мотор, как снова отвратительный визг и взрыв. Лунин присел. Так они никогда не дадут ему кончить. И чего они бьют сюда? Ведь здесь, кажется, пусто. Может быть, они видели, как сел его самолет? Но они пахали снарядами всё это место, еще когда он был в воздухе. Вероятно, заградительный огонь.
Э, да здесь вовсе не так пусто!.. На куче земли, выброшенной из-под снега снарядом, кто-то копошился. Какая-то маленькая фигурка в черном. В первое мгновение Лунину даже показалось – собака. Но нет, не собака. Фигурка выпрямилась. Мальчик!
"Опять! – в ужасе подумал Лунин, вспомнив мальчика Зёзю. – Ну и везет же мне!.."
Но мальчик этот нисколько не похож на Зёзю. Ему было лет двенадцать, и одет он был, как одевают мальчиков в культурных городских семьях. Пальтишко на нем было добротное, хорошо сшитое, даже с мехом на воротнике, шапка кожаная, закрывающая уши, валенки аккуратные, прочные, с союзками. Держа в руке что-то похожее на полупустой мешок, мальчик со спокойным вниманием разглядывал Лунина и его самолет.
– Что ты здесь делаешь? Пошел! Пошел! – закричал на него Лунин, замахав руками.
Тут опять взвизгнул снаряд, и Лунин присел. Когда после взрыва он поднял голову, мальчик стоял на том же месте, не обратив на взрыв никакого внимания. Лунину стало неловко за свои приседания.
– Пошел! Пошел! – снова замахал он мальчику руками.
Но мальчик спокойно и неторопливо двинулся к самолету. У него было маленькое, посиневшее от холода, хрупкое детское личико со светлыми твердыми глазами. Он остановился рядом с самолетом и довольно презрительно сказал:
– "Ишак".
– Ты что здесь делаешь? Зачем ты здесь? – сказал Лунин, возясь в моторе и поглядывая на мальчика одним глазом. Но мальчик не счел нужным ответить.
– Ведь "Лагг" лучше "ишака", правда? – спросил он быстро. – А "Миг-3"? Говорят, что "Миг" хорош только на большой высоте…
Опять вой, опять взрыв. Лунин втянул голову в плечи. Ему мучительно хотелось присесть. Но мальчик даже не нагнулся, а только мельком глянул в сторону взрыва. Конечно, после этого приседать было уже невозможно.
– Ты не боишься? – спросил Лунин.
– Нет.
– А вдруг тебя убьют?
Мальчик презрительно поморщился:
– Не попадут.
– Откуда ты знаешь?
– Я маленький, а поле большое, – сказал он. – Они ведь не по целям бьют, а по площадям…
Он еще подумал и поправился, как бы стараясь утешить Лунина:
– Мы с вами маленькие, а поле большое…
– А где ты живешь? – спросил Лунин.
– В городе.
– А сюда как попал?
– За картошкой.
Он подошел к Лунину и раскрыл свой мешок. Заглянув, Лунин увидел на дне что-то черное, похожее на комья земли.
– Это что?
– Картошка. Здесь было картофельное поле. Ничего не убрали, всё так и осталось. Они бьют сюда, переворачивают землю и картошку выбрасывают наверх.
– Так ты оттого сюда ходишь, что здесь стреляют?
– А ее иначе из-под снега не достать. Земля замерзла. Как железная.
Снова провыл снаряд, снова взрыв, но на этот раз Лунин даже не вздрогнул, ни на мгновение не оторвался от мотора, – ведь поле большое, а он маленький…
– Как тебя зовут? – спросил он мальчика.
– Ростислав.
– Ростислав?
– Ростислав Всеволодович Быстров.
– Отец у тебя есть?
– Он на фронте. Только не здесь, далеко.
– А мать?
– А мама не вернулась.
– Не вернулась?
– Поехала укрепления копать и не вернулась.
– С кем же ты живешь?
– С дедушкой.
– Это дед посылает тебя сюда за картошкой?
– Нет. Он не знает, где я достаю.
Лунин выхватил из рук мальчика мешок и влез в кабину. В кабине он достал весь свой "неприкосновенный запас" – шоколад, консервы, галеты – и, не распечатывая, сунул его в мешок. Потом кинул мешок в снег.
Мотор зарокотал. Винт завертелся, взвивая снежную пыль.
– Отойди! – крикнул он мальчику во всю мощь своих легких.
Помчался и взлетел. Обернувшись, он видел, как мальчик с мешком в руке стоял и смотрел ему вслед. Крошечная черная точка на снегу. "Вот после войны возьму такого мальчика и усыновлю, – думал Лунин. – Будем жить вдвоем, и никого больше не надо…"
В воздухе к нему пристроился Серов, и они пошли на аэродром.
3.
«Пока я жив, смерти нет. Когда смерть придет, меня не будет. Мы с ней никогда не встретимся».
Так думал Илья Яковлевич о своей смерти и горделиво вздергивал маленькую головку.
Он всегда был горд и самолюбив. В молодости он отличался слабым здоровьем, вид имел тщедушный и болезненный, и это было тяжело для его самолюбия. Вот почему он тогда так упорно стремился в самые трудные экспедиции. Реки русского Севера, реки Сибири, в те давние времена почти не изученные… Он был слабее всех, но не только не отставал ни от кого, а шел впереди сильных. Нет другой страны на свете, в истории которой реки имели бы такое значение, как в истории России. Да, реки честно служили России в прошлом, но в будущем они послужат ей еще несравненно лучше, в этом нет у него никакого сомнения… Он благодарен судьбе, что так много странствовал в молодости, что всё повидал своими глазами. Он накопил такое множество наблюдений, измерений, записей, цифр, что потом, когда настала пора обобщений, он чувствовал себя совершенно свободно.
Тогда, в те далекие годы, он – по зимам – тоже жил в этом городе, в этом же доме, в этой самой квартире. Жена умерла в первый год той войны, и он остался вдвоем с Катенькой. Катеньке шел тогда четырнадцатый год; она была тоненькая, болезненная, в коричневом гимназическом платьице, в черном переднике. Он тогда не женился, хотя мог бы жениться; не женился из-за Катеньки и ни разу потом не пожалел об этом. Ему никого не нужно было, кроме Катеньки. А чьи это шаги там, за стенкой? Не Катенькины ли? Нет, ведь Катенька всё еще не вернулась…
Илья Яковлевич почувствовал щекотанье в носу и слезы на глазах. Он медленно вытащил из кармана халата носовой платок и грозно высморкался.
– Соня! – позвал он.
Но никто ему не ответил. Он один был в квартире. Дети постоянно то приходят, то уходят, ничего ему не говоря. А он не может уследить за их приходами и уходами, потому что часто засыпает.
Кухня. Он давно уже живет в кухне, возле жестяной печурки, очень давно, месяца два. Здесь он работает, здесь, на кухонном столе, стоит его чернильница. Здесь он закончил свою монографию о Ладожском озере. Поставил точку. И рукописи больше нет на столе, он отнес ее в библиотеку Академии наук: там будет сохраннее… Теперь он принялся за другую работу – так, пустяки, приводит в порядок кое-какие записки. Монография его кончена, он свое сделал.