Текст книги "Балтийское небо"
Автор книги: Николай Чуковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Глава шестая. Дорога
1.
Марья Сергеевна и ее дети были еще живы.
Они жили всё там же, на улице Маяковского, в тех же комнатах, те же стены окружали их, так же шаркала за дверью туфлями Анна Степановна, пробегая, как мышь, по коридору. И от этой неизменности окружающей обстановки и от того, что ухудшение их положения довершалось медленно, постепенно, Марья Сергеевна не всегда ясно сознавала перемены, происходившие с ней и с ее детьми. Да и самое страдание, вызванное голодом, стало привычным. Никогда не проходившая усталость не давала возможности думать, застилала всё, как туманом. Но тем страшнее были для Марьи Сергеевны те минуты, когда она внезапно, словно очнувшись, видела, что предстоит ее детям.
То, что дети ее остались вместе с ней в Ленинграде, было ужасающим несчастьем, а между тем она далеко не сразу поняла, что это несчастье. Напротив, она в течение долгого времени считала, что это счастье, удача. В сентябре и октябре она постоянно встречала матерей, горько жаловавшихся на разлуку с детьми. Множество детей было эвакуировано летом, и их матери жили в постоянной тревоге, потому что письма шли долго и неаккуратно. Марья Сергеевна была рада, что дети ее с нею, несмотря даже на бомбежки, особенно частые в эти месяцы. Слыша по ночам дыхание своих детей, видя их ежеминутно днем, трогая их, кормя, одевая и раздевая, чувствуя в себе постоянную готовность защитить их от любой беды, она была почти спокойна.
В первую половину осени она особенно много работала. Школа ее уехала, как и большинство школ, но в городе оставалось немало детей школьного возраста, которых не успели эвакуировать за лето. Предполагалось открыть по две-три школы в каждом районе и собрать туда всех учащихся. По поручению районе Марья Сергеевна занялась хлопотливым и трудным делом организации одной из таких школ. Она подготовила и помещение, и педагогов, и учебные пособия, и детей приняла на учет. Но сентябрьские бомбежки и, главное, бесконечные воздушные тревоги, принуждавшие всех сидеть по подвалам, не давали начать занятия, и открытие школы откладывалось со дня на день.
В эти трудные дни только Ириночка и Сережа оберегали Марью Сергеевну от тех мыслей, с которыми она боролась изо всех сил: от мыслей о Серове.
Каждый день по многу раз она уверяла себя, что больше не будет о нем думать. Она уверяла себя, что встреча ее с Серовым была происшествием случайным, у которого не может быть никакого продолжения, происшествием настолько незначительным, что позорно о нем думать во время таких великих событий. Но никакие запреты не помогали. Она постоянно думала о Серове, и даже не думала, а всё время несла в себе особое тревожное и трудное чувство, от которого никак нельзя было избавиться. Чувство это и было – он.
С тех пор как она узнала от Анны Степановны, что он заходил к ней, когда она уезжала на оборонные работы, она постоянно ждала, что он зайдет еще раз. Она вздрагивала от каждого скрипа двери, от шагов по лестнице. А между тем она отлично понимала, что ждать его бессмысленно, – ведь Анна Степановна сказала ему, что она уехала вместе со школой из города.
Однажды ночью она проснулась, как от толчка, с нестерпимой тревогой в душе. Что же случилось? Отчего в такой тоске сжалось сердце? И вдруг с необычайной ясностью представилось ей: Коля Серов убит.
И впервые почувствовала она, что для нее не то важно, о чем она беспокоилась до сих пор, – любит ли он ее, или не любит, а другое – жив ли он. Она вспоминала его лицо, добрые, робкие глаза, сильные, большие руки, сутулые плечи. Только бы он был жив… Пускай он женится на другой, любит кого хочет, только бы был жив. Она заплакала и плакала до утра, пока дети не зашевелились в своих кроватях. Она перевернула свою подушку, чтобы Ириночка не заметила мокрого пятна на наволочке.
Обо всем, что происходило вокруг, узнавала она преимущественно от Анны Степановны.
Анна Степановна домой только забегала, – она постоянно носилась где-то по кварталу. Никогда еще за семь с лишним десятилетий своего существования не жила она такой полной и деятельной жизнью, как в эти месяцы. Она по-старушечьи почти не нуждалась во сне и часов двадцать в сутки могла предаваться своей страсти всё видеть, всё знать, во всем участвовать, со всеми разговаривать. Она с упоением посещала все окрестные бомбоубежища, потому что там можно было говорить до упаду и услышать бесчисленное множество новостей. После каждой бомбежки она, как тень, шмыгала по дворам и по лестницам, чтобы посмотреть, что разрушено. Она принимала участие во всех дежурствах – и у ворот и на крышах, причем охраняла свой дом с таким же рвением, как и соседние. То ли она не знала, что такое страх, то ли любопытство ее было сильнее страха, но она ничего не боялась. Ночами она вместе с мальчишками забиралась на крыши, и ветер, стараясь спихнуть ее, рвал и крутил ее жидкие седые волосы.
Школа открылась только во второй половине октября. До нее было далеко, трамваи почти всегда стояли, прохожих по тревоге загоняли в подворотни. Да и в самой школе из-за воздушных тревог всё шло кувырком, никакого порядка установить не удавалось. Детей с каждым днем приходило всё меньше. Стёкла в большинстве классов вылетели через несколько дней после начала занятий, а те классы, где стёкла уцелели, всё равно отопить было нечем, и уже в ноябре невозможно было писать, потому что чернила замерзли во всех чернильницах. Потом лопнули трубы центрального отопления, вода залила целый этаж, замерзла, и образовался каток, на котором с разбегу катались мальчишки. Ноябрьские дни были коротки и темны, рассветало всего на два-три часа, а электричества почти никогда не было. И все силы работников школы и школьников уходили на беспрерывную борьбу с бедствиями. Через месяц после начала занятий вся школа оказалась загнанной в три маленьких комнатушки с забитыми фанерой окнами, отапливаемые жестяными печурками и освещаемые баночками с фитильками. К этому времени уже все тяжело голодали, на детей было жутко смотреть; стало ясно, что школа отнимет у них слишком много сил. И в начале декабря занятия прекратились.
Если бы у Марьи Сергеевны не было Ириночки и Сережи, она непременно ушла бы на фронт. В газетах она постоянно читала о женщинах-снайперах, о разведчицах, зенитчицах, санитарках и не сомневалась, что всё могла бы делать не хуже, чем они. Но о фронте нечего было и мечтать, потому что она не могла бросить Ириночку и Сережу. Для нее оставалось только одно: поступить в какое-нибудь предприятие, работающее на оборону. И когда школа закрылась, она поступила в мастерскую, в которой шили теплые шапки для красноармейцев.
Мастерская эта находилась неподалеку от ее дома. Она пришла туда вместе с другой учительницей, у которой там была знакомая, и их сразу зачислили. Марья Сергеевна умела и любила шить, и ей нравилось, с каким ожесточением работавшие в мастерской женщины старались изготовить как можно больше шапок. У всех этих женщин мужья были на фронте, и они ясно представляли себе, как необходимы там зимой теплые шапки. Марья Сергеевна с охотой включилась в работу, старалась ни от кого не отстать, и ей нравился этот осмысленный, напряженный совместный труд.
Но мастерскую нечем было отапливать, и пальцы женщин трескались от холода, распухали, нарывали. Еще больше страдали они от отсутствия света. Однако фронт нуждался в теплых шапках, производство никак нельзя было свертывать, и в декабре администрация предложила тем работницам, у которых дома были швейные машинки, брать работу на дом, чтобы остальных перевести в тесное маленькое помещение, которое хоть кое-как можно было отопить и осветить. У Марьи Сергеевны была дома собственная швейная машинка; она отнесла домой сукно, вату, подкладку и перестала ходить в мастерскую.
С того дня, как она перестала ходить в мастерскую, ею овладел страх за жизнь детей и, разрастаясь, мало-помалу вытеснил из души всё остальное.
Она шила по ночам при свете двух горящих фитильков. Стук машинки мешал ей прислушиваться к дыханию детей, и она останавливала ее через каждые две-три минуты. Дети спали беспокойно. Ириночка стонала и плакала во сне, Сережа часто просыпался.
– Мама!
– Спи, мальчик, спи.
– Мама, дай хлеба!
– Спи, спи. Хлеб тоже спит.
Несмотря на голод, все дни их проходили в игре, они беспрерывно играли – с той минуты, когда просыпались, до той минуты, когда засыпали. Ириночка была почти на четыре года старше Сережи, и играла она не так, как он. Но игры не отвлекали их мыслей о хлебе, потому что играли они только в еду. Ириночка вырывала из тетрадок листочки, разграфляла их на квадратики, в каждый квадратик ставила чернилами цифру. Это были хлебные карточки. Целыми днями резала она эти карточки ножницами, сортировала талончики, воображая себя продавщицей булочной. Карточки ее были гораздо лучше настоящих: по ним хлеб выдавали безотказно каждые десять минут.
Сережа признавал только две игрушки – жестяной автомобиль и набитого ватой тряпочного слона. Как и прежде, он постоянно возил по полу свой дребезжащий автомобиль, издавая горлом звук, который должен был изображать гудение мотора.
– Би-би! Би-би! – кричал он.
Это был автомобильный гудок. Но автомобиль его возил теперь только хлеб – от хлебозавода к булочной. А когда хлеб возить надоедало, он принимался кормить своего слона кубиками. Слону разрешалось съесть только один кубик, все остальные оставлялись на завтра. Но, к счастью, завтра наступало через минуту, и слону разрешалось съесть еще один кубик.
За спинкой кровати Марьи Сергеевны, в темном углу возле пола, оборвались обои, обнажив осыпающуюся штукатурку. Время от времени Сережа заезжал со своим автомобильчиком в этот угол и там внезапно замолкал. Гудение мотора и "би-би" прекращались. Марья Сергеевна, удивленная, как-то заглянула туда и обнаружила, что он сидит на корточках, отковыривает штукатурку и сует ее себе в рот. Марья Сергеевна вывела его из угла, пальцем вытащила изо рта штукатурку, рассердилась на него, испугала, запретила. Он поплакал, потом занялся автомобилем, но через некоторое время опять затих и снова был пойман в том же темном углу за поеданием штукатурки.
Марья Сергеевна отапливала только одну из двух своих комнат, но тем не менее дрова, сохранившиеся у нее еще с прошлого года, во второй половине декабря кончились, и в комнате стало холодно. Дети не вылезали из пальтишек, из валенок, и она так обматывала их шерстяными платками, что видны были только носы и глаза. Чтобы они не замерзли совсем, Марье Сергеевне приходилось теперь каждый день тратить несколько часов на заготовку топлива.
Ей ничего не удавалось бы заготовить, если бы не Анна Степановна. Анне Степановне были известны все ближайшие разбомбленные дома, она знала, как пробраться к ним и что в каждом из них можно найти. На заготовку дров они отправлялись вдвоем, захватив топор, мешок и салазки.
У Анны Степановны нос стал длиннее, глаза запали глубже, лицо пожелтело. Казалось, всё маленькое тело ее совсем ссохлось, превратилось в твердую легкую корку. Но она не потеряла еще своей быстрой, мышиной побежки и, впряженная в салазки, обгоняла Марью Сергеевну. По узким тропинкам в снегу и по цельному снегу, через пустые дворы и через выбитые двери пробирались они в разбомбленный дом. Обычно было темно – в декабре рассветало всего на несколько часов, – и в разбомбленном доме белели только кучи снега, наметенные через пробоины и окна, да серело небо в странных огромных арках между обвалившимися стенами. Безмолвие и тьма угнетали Марью Сергеевну, она говорила тише, осторожно ступала, оглядывалась. Но Анна Степановна чувствовала себя как ни в чем не бывало, шныряла повсюду уверенно, болтала не умолкая и заглядывала во все углы.
Дерева в разбомбленном доме было много, но искали они то, что легче было унести: обломки мебели, оконных рам, пластинки паркета. Однако разрушенные дома не им одним служили дровяными складами, и всё, что легче было унести, уже унесли. Им приходилось возиться с тяжелыми балками перекрытий – откалывать от них топором щепки. Это было очень утомительно и с каждым днем становилось всё труднее. Марья Сергеевна, несмотря на свой небольшой рост, была сильная, здоровая женщина, никогда не болевшая; еще совсем недавно она копала на оборонных работах землю по шестнадцати часов в сутки без всякого вреда для себя. А теперь топор казался ей таким тяжелым, что после двух-трех взмахов она валилась на брёвна и лежала, стараясь отдышаться. С удивлением смотрела она на Анну Степановну, которая, мелко и часто постукивая топором, нарубала целый мешок щепок, ни разу не передохнув.
Марья Сергеевна теперь почти совсем ничего не ела, по нескольку дней у нее ничего не бывало во рту, кроме горячей воды. Голод мучил ее, но она так ясно представляла себе, как он мучит детей, что своего голода не замечала. Она не могла проглотить ни кусочка. Когда она возвращалась домой, дети прежде всего смотрели ей в руки – не принесла ли она хлеба. Она не могла есть хлеб, который так нужен был им.
В январе Сережа разучился ходить. Она ставила его на ножки, а он падал. Теперь он весь день сидел или лежал в кровати и возил автомобильчик по своему одеялу. Он по-детски привык к голоду, холоду, тьме, порой он даже бывал весел, смеялся. Слыша его смех, Марья Сергеевна падала ничком на кровать и тряслась от рыданий. Еще через несколько дней у него стал заплетаться язык, он неясно выговаривал слова, и Марья Сергеевна не всегда понимала, что он хочет сказать.
Ириночка еще бродила по комнате на своих длинных, тоненьких ножках, но стала совсем тихой и вялой. Днем она теперь обыкновенно сидела на стуле у печки, закутанная в белый шерстяной платок, и неподвижно смотрела на мать. Она понимала гораздо больше, чем Сережа, и Марья Сергеевна часто с ужасом старалась угадать, что совершается у нее в душе. Она понимала, например, что мать ничего не ест, и Марье Сергеевне приходилось обманывать ее. Но обман этот плохо удавался, и когда Марья Сергеевна, дав ей и Сереже по ломтику хлеба, садилась за швейную машину, Ириночка подходила к матери и клала перед ней половину своего ломтика:
– Съешь, мама.
– Спасибо. Я съем. Пускай, полежит здесь, пока я дошью.
Ириночка садилась на стул и съедала свою половинку ломтика. Потом начинала не отрываясь смотреть на ту половинку, которую дала матери. Промороженный кусочек хлеба влек ее к себе с неудержимой силой. Она слезала со стула и подходила к столу:
– Мама, я отщиплю только крошечку…
– Отщипни, конечно…
Ириночка отщипывала крошку, потом другую и съедала весь хлеб.
Марья Сергеевна слабела заметно и быстро. Это прежде всего сказалось на заготовке дров, и в комнате становилось всё холоднее. В последний раз в разбомбленном доме она не могла даже поднять топор, и рубить щепки пришлось одной Анне Степановне. Но и Анна Степановна сильно изменилась за последнее время. Речи ее стали еще сбивчивее и путаннее, и Марье Сергеевне порой казалось, что Анна Степановна уже не совсем ясно понимает, что происходит вокруг. Когда они в последний раз пришли в разбомбленный дом, Анна Степановна часто присаживалась на кирпичи, забывая, зачем они пришли сюда, и Марье Сергеевне приходилось ей напоминать. Щепочки, которые Анна Степановна откалывала от бревен, стали очень маленькими, и не скоро им удалось наполнить мешок. Было очень холодно, от мороза их клонило в сон. Когда с набитым мешком и салазками вышли они из разрушенного дома, Марья Сергеевна вдруг стала падать на бок. Анна Степановна ухватилась за нее, чтобы поддержать, и они упали обе. Так, беспрерывно падая и цепляясь друг за дружку, они, совершенно обессиленные, добрались до дома.
Больше в разбомбленный дом за дровами Марья Сергеевна не ходила. Она понимала, что, если бы пошла туда, у нее не хватило бы сил вернуться. Она не могла даже шить, потому что рука отказывалась вертеть колесо машинки, а в глазах появились желтые пятна, мешавшие видеть. Она давно уже помаленьку жгла свою мебель и теперь дожгла остатки. Последнее, что она сожгла, был стол. Швейную машину пришлось поставить на пол. А к утру вода, замерзнув, разорвала чайник. Марья Сергеевна понимала, что она умирает. Анна Степановна умирала тоже. Она лежала у себя в холодной комнате, укрытая кучей тряпья. Марья Сергеевна понимала, что они обе скоро, умрут, но ей уже было ясно, что дети умрут еще скорее.
Дети теперь всё время спали, и только по дыханию их она знала, что они еще живы. Она перенесла их к себе в постель и лежала вместе с ними, чтобы им было теплее. Если бы она могла, она накормила бы их собою, как кормила когда-то своим молоком. Но ей нечем было накормить их.
Иногда она забывалась, и в памяти ее всплывал Коля Серов и все ее такие короткие встречи с ним. Как давно это было! Из всего, что у нее было в жизни, это было лучшее. Но когда сознание ее прояснялось, она забывала о нем и только прислушивалась к дыханию детей. Они еще дышат. Но через час, через два они перестанут дышать. Неужели она будет еще существовать после того, как они перестанут дышать? Неужели ей еще предстоит вынести это мгновение полной тишины, когда они перестанут дышать?
И, зная, что это мгновение близко, Марья Сергеевна вдруг встала. Шатаясь, пошла она к двери. Ей невыносимо было лежать рядом с ними, когда она ничем не могла им помочь. Пусть всё свершится без нее. Она захлопнула за собой дверь квартиры, спустилась по ступенькам и вышла на улицу.
Был день, снег белел светло и ярко. Она пошла вдоль домов. Ее всё время качало и валило на бок, и она чувствовала, что сейчас упадет. Она хваталась за стены и выпрямлялась и шла, шла, стараясь уйти как можно дальше.
2.
Весь полк был размещен в одной деревне, и хотя деревня была для северных краев большая, дворов в сорок с лишним, во всех домах жили военные, а по длинной ее улице с утра до ночи мимо кривых березок, растущих возле крылец, бродили пестро и разнообразно одетые люди – в комбинезонах, тулупах и черных флотских шинелях. Часовые, стояли возле изб, в которых помещались различные учреждения полка и батальона аэродромного обслуживания: оба штаба, строевая часть с секретным отделом, медсанбат, продотдел, рота связи, авторота, склады вооружения, парашютов, передвижные авиаремонтные мастерские и т. д. Вся эта масса людей и все эти учреждения предназначены были для руководства летчиками, для снабжения их и обслуживания, для снабжения и обслуживания многих самолетов. Но ни летчиков, ни самолетов в полку почти не осталось. На деревенском выгоне, кое-как превращенном в аэродром, стояло в наскоро сколоченных маленьких рефугах всего шесть самолетов: три самолета третьей эскадрильи, два самолета первой эскадрильи и самолет, на котором летал командир полка майор Проскуряков.
Во второй эскадрилье было два летчика и ни одного самолета. Проскуряков решил воспользоваться тем, что немецкой авиации над озером еще не очень много, и капитально отремонтировать самолеты второй эскадрильи. И вторая эскадрилья, рассохинская, перешла в разряд нелетающих.
У этой нелетающей эскадрильи был теперь новый командир – майор Лунин.
Назначение Лунина командиром эскадрильи состоялось на другой день после похорон Рассохина. За телом Рассохина и за его самолетом была снаряжена целая экспедиция из техников полка и краснофлотцев аэродромного батальона, с грузовиками, лыжами, лопатами. С экспедицией этой отправился и Серов в качестве проводника. Он довольно точно и легко определил то место, где погиб Рассохин, однако тело его и самолет он нашел не сразу. Метель намела столько снега, что Серов не мог найти даже тех торосов, которые помешали Лунину сесть рядом с Рассохиным. Самолета нигде не было видно; некоторые стали высказывать предположение, что, может быть, немцы с юга или финны с севера пробрались сюда и похитили самолет. Однако поиски продолжали, и наконец один краснофлотец заметил край винта, торчащий из сугроба. Сугроб разбросали лопатами и откопали самолет, под крылом которого лежал Рассохин.
Поздно ночью экспедиция вернулась на аэродром, привезя Рассохина и его самолет.
Похороны состоялись на другой день утром, и весь полк принял в них участие. По приказанию Проскурякова могилу приготовили на вершине лысого бугра, возвышающегося над аэродромом. Бугор этот служил хорошим ориентиром для всех самолетов, возвращавшихся на аэродром, и с голой его верхушки можно было разглядеть за лесами простор Ладожского озера.
Но в утро похорон шел густой снег, и бугор не виден был даже из деревни. Рассохина вынесли из избы штаба полка в раскрытом кумачовом гробу. Он лежал совсем такой, каким был при жизни, – в комбинезоне, в унтах, со строгим крестьянским лицом, шершавым, широкоскулым, твердогубым. Веки с рыжими ресницами были не совсем плотно опущены, и это еще больше придавало ему сходство с живым, – казалось, вот-вот он глянет своими маленькими голубыми разумными глазами. Но крупные снежинки, падавшие на его лицо, не таяли, так и оставались лежать, пушистые, в глазных впадинах.
В молчании гроб довезли на грузовике до подножия бугра. Машина не могла подняться по крутому склону, гроб сняли и понесли на руках. Первыми несли его Проскуряков, комиссар Ермаков, начальник штаба полка Шахбазьян и оба летчика второй эскадрильи – Лунин и Серов. Потом их сменили другие, других – третьи, только Лунин и Серов отказались сменяться. Нести было трудно, край гроба резал Лунину плечо, ноги вязли в глубоком снегу, скользили на крутом склоне, поднятая рука затекла и замерзла, но Лунину хотелось, чтобы идти было еще труднее, чтобы плечу и руке было еще больнее. Он слышал у себя за спиной утомленное дыхание Серова и сам уже начал задыхаться, когда наконец они вынесли гроб на вершину.
Здесь ветер был гораздо сильней, чем внизу. Мерзлые комья глины на снегу, мерзлая и глинистая яма, на рыжем дне которой уже белел пух свеженаметенного снега. Гроб поставили на краю могилы. Все чувствовали, что еще что-то надо сделать, прежде чем опустить его. Проскуряков, огромный, без шапки, со снежинками в волосах, нерешительно посмотрел на комиссара Ермакова. Ермаков, небольшой, плотный, ладный, уверенный в себе, выступил вперед, к гробу, и заговорил крутым своим тенорком. Он говорил о мести. Он от имени полка обещал Рассохину отомстить за него. По склоненным лицам слушавших Ермакова людей было видно, что каждый из них действительно клянется отомстить. "Ну да, конечно, мстить и мстить, – думал Лунин. – Это он правильно говорит…"
Ермаков замолчал, но гроб всё не закрывали. Лунин чувствовал, что ждут еще чего-то, и именно от него, как от ближайшего соратника Рассохина. Нужно заговорить, а он никогда не умел говорить публично. И что сказать? Тоже о мести? И вдруг ему стало ясно, что слово "месть" гораздо меньше того, что он чувствовал и думал.
Половина родной земли под ногами у врага. Огромный город, обреченный на медленное умирание, там, за озером. Смерть Байсеитова, Чепелкина, Рассохина… Месть? Нет, тут не в мести дело. Тут любой мести слишком мало. Не мстить нужно, а мир нужно изменить, сделать таким, чтобы в нем жили, а не умирали. И, чувствуя, что ему всё равно не удастся высказать своих мыслей, Лунин, так ничего и не сказав, нагнулся и поцеловал Рассохина в крепкие холодные губы.
После Лунина его поцеловал Серов. Затем Проскуряков нагнулся над гробом и, заслонив Рассохина своей широчайшей спиной, тоже поцеловал его. Выпрямившись, Проскуряков сделал знак краснофлотцу, державшему крышку гроба, – закрыть.
Вдруг какая-то маленькая фигурка в не по росту большом тулупе протиснулась к гробу между Луниным и Проскуряковым. Лунин не видел лица, но сразу узнал: Хильда! Тулуп был на ней тот самый, который дал ей Рассохин, чтобы она не замерзла при переезде через озеро. Она упала головой на грудь Рассохина, на его сложенные холодные руки и несколько секунд пролежала так, не двигаясь. Краснофлотец с крышкой гроба в руках застыл над ней. Но вот она выпрямилась, повернулась и, закрыв лицо желтым рукавом тулупа, сразу побежала прочь, ни на кого не глядя, вниз по склону бугра, через прутья кустов, через сугробы, пока не скрылась за падающим снегом.
Грянул залп, и гроб с телом Рассохина опустили в могилу.
* * *
Когда Лунина вызвали на командный пункт полка и Проскуряков сказал ему, что он назначается командиром эскадрильи, Лунин спросил:
– Какой?
– Второй, конечно.
– А разве она еще существует?
Обширное лицо Проскурякова нахмурилось: слова Лунина ему не понравились.
– Это человек может умереть, а не эскадрилья, – сказал он. – Не такая эскадрилья! Рассохин убит, но рассохинская эскадрилья будет жить. Вы живы, Серов жив. Придут машины, придут новые люди…
– А придут машины и люди? Рассохин всё ждал, ждал…
– Теперь вы будете ждать, – сказал Проскуряков, хлопнув огромной ладонью по столу.
Он рассердился. Он часто сердился, и в полку его боялись. Но Лунин никак не мог заставить себя бояться его. Рассохина, например, он боялся, а Проскурякова нисколько. "Экой добряк! – думал Лунин, разглядывая светлые глаза Проскурякова, его мясистый бесформенный нос, широкий лоб, мягкие губы. – Экой удивительный добряк!"
И не прошло минуты, как Проскуряков уже улыбнулся.
– Немцы, по-моему, до сих пор не поняли, – сказал он подмигнув.
– Чего не поняли? – спросил Лунин.
– Дороги не поняли, которую провели у них перед самым носом. Дороги через озеро. Не поняли еще, что эта дорога для них значит.
– Откуда вы знаете, что не поняли?
– Да я вижу. Я там летаю. Они ведут над дорогой разведку, обстреливают ее с берега из пушек, штурмуют кое-где "Мессершмиттами", но настоящего значения не понимают. Не понимают, что дорога сделает для них бессмысленной всю осаду Ленинграда. И чересчур дерзкая эта затея – дорога по льду – не верится им… Но машин на дороге становится всё больше, и они уже начинают понимать.
– Начинают понимать?
– По-моему, начинают. И скоро поймут.
– И что тогда?
– Вот тогда и начнется настоящий бой за дорогу, – сказал Проскуряков. – Придется подраться, товарищ майор.
– Вам, может быть, и придется, а мне нет, – сказал Лунин. – Я безлошадный.
– Ну, ну! – сказал Проскуряков, опять нахмурясь.
* * *
Каждый день Лунин, шагая по рыхлому снегу, проходил до конца всю длинную деревенскую улицу и заходил в большой холодный сарай, стоявший на самом крага деревни возле леса. Тут помещался ПАРМ – передвижные авиаремонтные мастерские, – тут несколько техников в промасленных комбинезонах ремонтировали самолеты эскадрильи. Руководили ими инженер полка Федоров и техник Деев.
Инженер Федоров был так же долговяз и костляв, как Деев, и, по словам полкового врача Громеко, тоже напоминал Дон-Кихота. Многие так их и называли: "наш полковой Дон-Кихот" и "наш Дон-Кихот эскадрильный". Федоров даже больше был похож на Дон-Кихота, чем Деев, потому что держался очень прямо и носил светлую жесткую бородку клинышком, удлинявшую лицо. Впрочем, кроме внешности, ничего донкихотского в нем не было. Это был трезвый, сдержанный человек лет тридцати пяти, со строгими глазами и неторопливыми движениями, такой же спокойный и немногословный, как Деев. И хотя многие, повторяя слова всё того же полкового врача Громеко, называли их план восстановления самолетов "донкихотством", в действительности это был вполне серьезный и хорошо продуманный замысел.
Работа в ПАРМе шла чуть ли не сутки сплошь, но подвигалась вперед крайне медленно, потому что самолеты были очень повреждены, а у ПАРМа не было ни необходимых станков, ни запасных частей. ПАРМы создавались для мелкого ремонта, а для капитального ремонта самолеты надлежало отправлять в какие-то особые мастерские, куда-то под Вологду. Но Проскуряков не соглашался отправлять самолеты за пределы полка, так как не верил, что они вернутся к нему в полк. И самолеты второй эскадрильи ремонтировались в ПАРМе.
Лунин, хорошо знавший авиатехнику, всё проверял собственными руками, обсуждал с инженерами все подробности ремонта, радовался каждому их успеху, волновался из-за каждой неудачи. Они из трех самолетов делали два, потому что самолет Рассохина оказался совершенно невосстановимым, но зато благодаря ему можно было надеяться восстановить два остальных. Лунин оставался в ПАРМе до обеда, потом шел в столовую.
Он старался пообедать пораньше, пока летчики первой и третьей эскадрилий не вернулись с полетов. Ему неприятно было теперь видеть их усталые, красные от зимнего ветра лица, он неловко себя чувствовал в их присутствии. Он несколько раз просил Проскурякова разрешить ему и Серову хоть иногда летать на их самолетах. Если летчиков больше, чем самолетов, можно установить очередность. В этой просьбе его очень поддержал комиссар Ермаков, который считал справедливым, чтобы все одинаково летали и одинаково отдыхали. Но Проскуряков упорно не соглашался.
– Каждый летчик должен отвечать за свой самолет, – говорил он. – За чужой самолет никто отвечать не может, потому что нельзя отвечать за самолет, которого не знаешь. Только те самолеты похожи друг на друга, которые вчера с завода выпущены, а у каждого повоевавшего самолета свой характер.
Столовая помещалась в двухэтажном доме, самом большом в деревне. До войны в нем было сельпо – внизу лавка, наверху правление. Теперь внизу обедали техники, а наверху летчики и командование полка. По крашеной скрипучей деревянной лестнице Лунин поднимался на второй этаж. В большой комнате, полной прочного печного тепла, стояли столы. В этот час за столами почти никого не было. Впрочем, Серов обычно уже сидел на своем месте и ждал Лунина. Он никогда не начинал есть, пока не приходил Лунин.
Едва Лунин садился за стол, как за дверью на кухне раздавался женский голос:
– Хильда, твои пришли.
Похищение Хильды, совершённое Рассохиным, прошло вполне благополучно. Проскуряков и Ермаков, слегка нарушив какие-то правила, зачислили ее в здешний аэродромный батальон и назначили подавалыцицей в лётную столовую. Кроме Хильды в столовой работали еще две подавальщицы, но Хильда не разрешала им подать Серову и Лунину хотя бы солонку или стакан воды.
Хильда была всё такая же, как и прежде, – в том же белом фартучке, с тем же ярким кухонным румянцем на нежных щеках, – и не такая. Лунин отчетливо видел происшедшую в ней перемену, но не мог бы определить, в чем она заключалась. Просто вся она стала как бы тише – тихой-тихой. Уже не так бросалось в глаза, какая она вызывающе хорошенькая, хотя лицо ее ничуть не потускнело.
В те немногие дни вынужденного безделья Серов мучился еще больше, чем Лунин. Когда он ничего не делал, его начинали одолевать воспоминания и тревоги. В нем появилась новая черта, которой Лунин прежде у него не подозревал, – раздражительность.