Текст книги "Легенда о счастье. Стихи и проза русских художников"
Автор книги: Николай Рерих
Соавторы: Константин Коровин,Ефим Честняков,Василий Перов,Константин Юон,Аполлинарий Васнецов,Павел Федотов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
В. Г. Перов
1834–1882 гг.[27]27
Все произведения печатаются по изданию: Перов В. Рассказы художника. М.: Издательство Академии художеств СССР, 1960.
[Закрыть]
Тетушка Марья
Несколько лет тому назад я писал картину,[28]28
Речь идет о картине «Тройка. Ученики мастеровые везут воду».
[Закрыть] в которой мне хотелось представить типичного мальчика. Долго я его отыскивал, но, несмотря на все поиски, задуманный мною тип не попадался. Однако раз весной, это было в конце апреля, в великолепный солнечный день я как-то бродил близ Тверской заставы, и навстречу мне стали попадаться фабричные и разные мастеровые, возвращающиеся из деревень, после Пасхи, на свои тяжелые летние работы; тут же проходили целые группы богомольцев, преимущественно крестьянок, шедших на поклонение преподобному Сергию и московским чудотворцам; а у самой заставы, в опустелом сторожевом доме с заколоченными окнами, на полуразвалившемся крыльце я увидел большую толпу усталых пешеходов. Иные из них сидели и пережевывали какое-то подобие хлеба; другие, сладко заснув, разметались под теплыми лучами блестящего солнышка. Картина была привлекательная!
Я стал вглядываться в ее подробности и в стороне заметил старушку с мальчиком. Старушка что-то покупала у вертлявого разносчика. Подойдя ближе к мальчику, я невольно был поражен тем типом, который так долго отыскивал. Я сейчас же завел со старушкой и с ним разговор и спросил их между прочим: откуда и куда они идут? Старушка не замедлила объяснить, что они из Рязанской губернии, были в Новом Иерусалиме, а теперь пробираются к Троице-Сергию и хотели бы переночевать в Москве, да не знают, где приютиться.
Я вызвался показать им место для ночлега. Мы пошли вместе. Старушка шла медленно, немного прихрамывая. Ее смиренная фигура с котомкой на плечах и с головой, обернутой во что-то белое, была очень симпатична. Все ее внимание было обращено на мальчика, который беспрестанно останавливался и смотрел на все попадающееся с большим любопытством; старушка же, видимо, боялась, чтобы он не затерялся. Я между тем обдумывал, как бы начать с ней объяснение по поводу моего намерения написать ее спутника. Не придумав ничего лучшего, я начал с того, что предложил ей денег. Старушка пришла в недоумение и не решалась их брать. Тогда уже, по необходимости, я сразу высказал ей, что мальчик мне очень нравится и мне бы хотелось написать с него портрет. Она еще более была удивлена и даже как будто оробела. Я стал объяснять мое желание, стараясь говорить как можно проще и понятнее. Но как я ни ухитрялся, как ни разъяснял, старушка почти ничего не понимала, а только все более и более недоверчиво на меня посматривала. Я решился тогда на последнее средство и начал уговаривать пойти со мною. На это последнее старушка согласилась. Придя в мастерскую, я показал им начатую картину и объяснил в чем дело. Она, кажется, поняла, но тем не менее упорно отказывалась от моего предложения, ссылаясь на то, что им некогда, что это великий грех, да, кроме того, она еще слыхала, что от этого не только чахнут люди, но даже умирают. Я по возможности старался уверить ее, что это неправда, что это просто сказки, и в доказательство своих слов привел то, что и цари, и архиереи позволяют писать с себя портреты, а св. евангелист Лука был сам живописец, что есть много людей в Москве, с которых написаны портреты, но они не чахнут и не умирают от этого. Старушка колебалась. Я привел ей еще несколько примеров и предложил ей хорошую плату. Она подумала, подумала и, наконец, к моей великой радости, согласилась позволить снять портрет с ее сына, как оказалось впоследствии, двенадцатилетнего Васи. Сеанс начался немедленно.
Старушка поместилась тут же, неподалеку, и беспрестанно приходила и охорашивала своего сына, то поправляя ему волосы, то одергивая рубашку: словом, мешала ужасно. Я попросил ее не трогать и не подходить к нему, объясняя, что это замедляет мою работу.
Она уселась смирно и начала рассказывать о своем житье-бытье, все посматривая с любовью на своего милого Васю. Из ее рассказа можно было заметить, что она вовсе не так стара, как мне казалось с первого взгляда; лет ей было немного, но трудовая жизнь и горе состарили ее прежде времени, а слезы потушили ее маленькие кроткие и ласковые глазки.
Сеанс продолжался. Тетушка Марья, так ее звали, все рассказывала о своих тяжелых трудах и безвременье; о болезнях и голоде, посылаемых им за их великие прегрешения; о том, как схоронила своего мужа и детей и осталась с одним утешением – сынком Васенькой. И с той поры, уже несколько лет, ежегодно ходит на поклонение великим угодникам божиим, а нынешний раз взяла с собой в первый раз и Васю.
Много рассказывала она занимательного, хотя и не нового, – о своем горьком вдовстве и бедности крестьянской.
Сеанс был кончен. Она обещала прийти на другой день и сдержала свое обещание.
Я продолжал мою работу.
Мальчик сидел хорошо, а тетушка Марья опять много говорила. Но потом начала позевывать и крестить свой рот, а наконец, и совсем задремала. Тишина настала невозмутимая, продолжавшаяся около часу. Марья спала крепко и даже похрапывала.
Но вдруг она проснулась и стала как-то беспокойно суетиться, ежеминутно спрашивая меня, долго ли я еще их продержу, что им пора, что они опоздают, время-де далеко за полдень и нужно бы давно им быть в дороге. Поспешив окончить голову, я поблагодарил их за труд, рассчитался с ними и проводил их. Так мы и расстались, довольные друг другом.
Прошло около четырех лет. Я забыл и старушку и мальчика. Картина давно была продана и висела на стене известной в настоящее время галереи г. Третьякова).
Раз в конце страстной недели, возвратившись домой, я узнал, что у меня была два раза какая-то деревенская старуха, долго дожидалась и, не дождавшись, хотела прийти завтра. На другой день, только что я проснулся, мне сказали, что старуха здесь и ждет меня. Я вышел и увидал перед собою маленькую, сгорбленную старушку с большой белой головной повязкой, из-под которой выглядывало маленькое личико, изрезанное мельчайшими морщинками; тонкие губы ее были сухи и как бы завернулись внутрь рта; маленькие глазки глядели грустно.
Лицо ее было мне знакомо: я видел его много раз, видел и на картинах великих живописцев и в жизни. Это была не простая деревенская старушка, каких мы встречаем так много, нет – это было типичное олицетворение беспредельной любви и тихой печали; в нем было что-то среднее между идеальными старушками в картинах Рафаэля и нашими добрыми старыми нянями, которых теперь уже нет на свете, да и вряд ли когда-либо будут им подобные. Она стояла, опираясь на длинную палочку, со спирально вырезанной корой; ее нагольный полушубок был опоясан какою-то тесьмой; веревка от котомки, закинутой на спину, стянула воротник ее полушубка и оголила исхудалую, морщинистую шею; ее неестественной величины лапти были покрыты грязью; все это ветхое, не раз чиненное платье имело какой-то печальный вид, и что-то пришибленное, страдальческое проглядывало во всей ее фигуре. Я спросил, что ей нужно. Она долго беззвучно шевелила губами, бесцельно суетилась и, наконец, вытащив из кузова яйца, завязанные в платочек, подала их мне, прося убедительно принять подарок и не отказать ей в ее великой просьбе. Тут она сказала мне, что знает меня давно, что года три назад она была у меня и я списывал ее сына, и, насколько умела, даже объяснила, какую я писал картину. Я вспомнил старушку, хотя и трудно было узнать ее: так она постарела в это время! Я спросил ее, что привело ее ко мне? И только я успел произнести этот вопрос, как мгновенно все лицо старушки как будто всколыхнулось, пришло в движение: нос ее нервно задергался, губы задрожали, маленькие глазки часто-часто заморгали и вдруг остановились. Она начала какую-то фразу, долго и неразборчиво произносила одно и то же слово и, видимо, не имела сил Досказать этого слова до конца. «Батюшка, сынок-то Мой», – начала она чуть ли не в десятый раз, а слезы текли обильно и не давали ей говорить. Они текли и крупными каплями быстро скатывались по ее морщинистому лицу. Я подал ей воды. Она отказалась. Предложил ей сесть – она осталась на ногах и все плакала, утираясь мохнатою полою своего закорузлого полушубка. Наконец, наплакавшись и немного успокоившись, она объяснила мне, что сынок ее, Васенька, прошлый год заболел оспою и умер. Она рассказала мне со всеми подробностями о его тяжелой болезни и страдальческой кончине, о том, как опустили его во сыру землю, а с ним зарыли и все ее утехи и радости. Она не винила меня в его смерти, – нет, на то воля божия, но мне казалось самому, как будто в ее горе отчасти и я виновник. Я заметил, что она также думала, хотя и не говорила. И вот, похоронивши свое дорогое дитя, распродавши весь свой скарб и проработавши зиму, она скопила деньжонок и пришла ко мне с тем, чтобы купить картину, где был списан ее сынок. Она убедительно просила не отказать ей в ее просьбе. Дрожащими руками развязала она платок, где были завернуты ее сиротские деньги, и предложила их мне. Я объяснил ей, что картина теперь не моя и что купить ее нельзя. Она опечалилась и начала просить, нельзя ли ей хоть посмотреть на нее. Я ее обрадовал, сказавши, что посмотреть она может, и назначил ей на другой день отправиться со мной; но она отказалась, говоря, что уже дала обещание страстную субботу, а также и первый день Светлого праздника пробыть у св. угодника Сергия, и, если можно, то придет на другой день Пасхи. В назначенный день она пришла очень рано и все торопила меня идти скорее, чтобы не опоздать. Часов около девяти мы отправились к г. Т(ретьякову). Там я велел ей подождать, сам пошел к хозяину, чтобы объяснить ему в чем дело, и, разумеется, немедленно получил от него позволение показать картину. Мы пошли по богато убранным комнатам, увешанным картинами, но она ни на что не обращала внимания. Придя в ту комнату, где висела картина, которую старушка так убедительно просила продать, я предоставил ей самой найти эту картину. Признаюсь, я подумал, что она долго будет искать, а быть может, и совсем не найдет дорогие ей черты; тем более это можно было предположить, что картин в этой комнате было очень много. Но я ошибся. Она обвела комнату своим кротким взглядом и стремительно пошла к той картине, где действительно был изображен ее милый Вася. Приблизившись к картине, она остановилась, посмотрела на нее и, всплеснув руками, как-то неестественно вскрикнула: «Батюшка ты мой! Родной ты мой, вот и зубик-то твой выбитый!» – и с этими словами, как трава, подрезанная взмахом косца, повалилась на пол.
Предупредивши человека, чтобы он оставил в покое старушку, я пошел наверх к хозяину и, пробывши там около часу, вернулся вниз посмотреть, что там происходит. Следующая сцена представилась моим глазам: человек, с влажными глазами, прислонившийся к стене, показал мне на старушку и быстро вышел, а старушка стояла на коленях и молилась на картину. Она молилась горячо и сосредоточенно на изображение ее дорогого и незабвенного сына. Ни мой приход, ни шаги ушедшего слуги не развлекли ее внимания; она ничего не слыхала, забыла обо всем окружающем и только видела перед собой то, чем было полно ее разбитое сердце. Я остановился, не смея помешать ее святой молитве, и, когда мне показалось, что она кончила, подошел к ней и спросил: нагляделась ли она на своего сына? Старушка медленно подняла на меня свои кроткие глаза, и в них было что-то неземное. Они блестели каким-то восторгом матери при нечаянной встрече своего возлюбленного и погибшего сына. Она вопросительно остановила на мне свой взгляд, и было ясно, что она меня или не поняла, или не слыхала. Я повторил вопрос, а она тихо прошептала в ответ: «Нельзя ли к нему приложиться», – и показала рукой на изображение. Я объяснил, что этого нельзя, по наклонному положению картины. Тогда она стала просить позволить ей еще насмотреться в последний раз в ее жизни на ее милого Васеньку. Я ушел и, возвратившись с хозяином г. Третьяковым) часа через полтора, увидел ее, как и в первый раз, все в том же положении, на коленях перед картиной. Она нас заметила, и тяжелый вздох, более похожий на стон, вырвался из ее груди. Перекрестившись и поклонившись еще несколько раз до земли, она проговорила: «Прости, мое дорогое дитя, прости, мой милый Васенька!» – встала и, обернувшись к нам, начала благодарить г. Т(ретьякова) и меня, кланяясь в ноги. Г. Т(ретьяков) дал ей несколько денег. Она взяла и положила их в карман своего полушубка. Мне казалось, что она это сделала бессознательно.
Я, со своей стороны, обещал написать портрет ее сына и прислать ей в деревню, для чего взял ее адрес. Она опять повалилась в ноги – немало было труда остановить ее от изъявления такой искренней благодарности; но, наконец, она как-то успокоилась и распрощалась. Сходя со двора, она все крестилась и, оборачиваясь, кому-то низко кланялась. Я также простился с г. Т(ретьяковым) и пошел домой. На улице, обгоняя старушку, я посмотрел еще раз не нее: она шла тихо и казалась утомленной; голова ее была опущена на грудь; по временам она разводила руками и о чем-то сама с собой разговаривала.
Через год я исполнил свое обещание и послал ей портрет ее сына, украсивши его вызолоченною рамкою, а спустя несколько месяцев получил от нее письмо, где она мне сообщала, что «лик Васеньки повесила к образам и молит бога о его успокоении и моем здравии». Все письмо от начала до конца состояло из благодарностей.
Вот прошло добрых пять или шесть лет, а и доныне нередко передо мной проносится образ маленькой старушки с ее маленьким личиком, изрезанваным морщинками, с тряпицею на голове и с заскорузлыми руками, но великой душой.
И эта простая русская женщина в ее убогом наряде становится высоким типом и идеалом материнской любви и смирения.
Жива ли ты теперь, моя горемычная? Если да, то посылаю тебе мой сердечный привет.
А быть может, давно уже она покоится на своем мирном сельском кладбище, испещренном летом цветами, а зимой покрытом непроходимыми сугробами, – рядом со своим возлюбленным сынком Васенькой.
На натуре
(Фанни под № 30)
В больнице
В 67-м году я писал картину под названием «Утопленница». Мне понадобилось написать этюд с мертвого молодого женского лица. Я обратился к одному своему приятелю доктору, а он дал мне рекомендательное письмо к другому доктору, служившему в полицейской больнице; этот последний, когда я к нему явился, немедленно повел меня в покойницкую, которая помещалась в саду, довольно далеко от здания больницы. Нас там встретил старый и, что называется, плюгавый солдатик с шершавыми волосами и усами, росшими в одну сторону, вероятно, от частого утирания носа рукавом. На вопрос доктора: сколько мертвых женщин? – он, как-то комично вытянувшись, отвечал:
– Женщин ни одной нет-с; а только и есть что два, в нынешнюю ночь умершие, арестанта да повесившийся кучер.
– Так вот что, Заверткин! (таково было прозвище солдата). Когда у тебя будут мертвые женщины, то извести вот их (он указал на меня). Им нужно списать, понимаешь?
– Слушаю, ваше благородие!.. А куда прикажете известить?
Я дал Заверткину адрес, и мы расстались.
Дня через четыре или пять Заверткин явился ко мне и «отлепортовал», что мертвых женщин довольно, а на вопрос мой: «Есть ли молодые?» – тряхнув головой, ответил:
– Всяких довольно!.. – причем утер рукавом нос.
На другой день я был в больнице. Старый солдатик встретил меня в очень ветхом военном сюртуке, поверх которого был надет заскорузлый с нагрудником фартук. Стараясь помочь мне внести шкатулку и другие принадлежности для живописи, солдатик засуетился.
– Пожалуйте сюда!.. все готово!.. – заискивающе говорил он.
Мы вошли сперва в мертвецкий покой. Это была очень большая четырехугольная комната, выкрашенная белой краской, с каменным полом. На стене висела картина, изображающая Снятие со креста, а около нее помещалось очень много больших и маленьких образов. Кругом стен шла сплошная широкая лавка; только в одном углу у двери стоял небольшой деревянный стол, за которым сидела и что-то шила пожилая женщина, одетая чуть не в лохмотья. На полу возились ребятишки.
Заверткин провел меня в смежную комнату, направо. Она была меньше первой. В ней стоял большой четырехугольный стол из серого мрамора с круглым отверстием посередине, и больше мебели не было никакой. Пол был густо усыпан песком, как в цирке. Сюда-то Заверткин внес все мои вещи и, положив их на пол, еще раз сказал: «Пожалуйте!»
Мы пошли в третью комнату. Чтобы войти в нее, нам нужно было подняться на несколько ступенек. Это была не комната, а скорее пустой полутемный чердак. Оказалось, однако, что это был и не чердак, и не комната, а просто ледник, устроенный так: внизу был ямник, где лежал лед, а над ним дощатый, с большими щелями пол, на который клали трупы, чтобы в летнее жаркое время трупы эти не скоро разлагались.
Осмотревшись, я ясно различил несколько покойников, лежащих рядом и прикрытых простынями.
Заверткин бесцеремонно начал сдергивать с них простыни, приговаривая:
– Эво! Сколько у нас красавиц-то! Выбирайте, ваше благородие, которая вам более подходяща.
Я указал на один труп, показавшийся мне всех моложе.
– Вот эту бы, – сказал я.
– Слушаю! – проговорил Заверткин и, раздвигая ногой покойников направо и налево, прошел к указанному мною трупу. Взяв в охапку, он взвалил, кряхтя, труп на плечо и пошел с ним из ледника, прибавив свое неизбежное: пожалуйте!
Мы вернулись в комнату, где лежали мои вещи.
Заверткин нес свою ношу, как мешок с овсом, и, остановясь, спросил:
– Где прикажете положить?
Я указал. Принагнувшись немного, Заверткин сбросил с плеча со всего размаха свою ношу на пол. Как-то ткнувшись головой и раскинув крестообразно руки, труп грузно шлепнулся о мягкий песчаный пол. Это был труп молодой исхудалой женщины. Длинная коса ее раскинулась по песку, грудь обнажилась, рубашка завернулась выше колен.
Я взглянул на нее и чуть не вскрикнул от изумления: «Боже мой, да это Фанни!..»
И действительно, это была она, со своими темно-красными волосами. «О! Фанни! Фанни! Так вот где мне пришлось с тобой встретиться. Бедная женщина!»
Но об этом после.
Наскоро устроившись, с помощью Заверткина, я принялся за работу. Заверткин, повертевшись немного около меня, ушел. Я остался один…
Окно отворено. Кругом сад. В саду так тепло и весело, солнце жжет… Отчего же мне так холодно и жутко… и так болезненно заныло сердце?…
Но я работаю; и чем больше смотрю на покойницу, тем только живее и живее она мне представляется. Точно несколько дней назад мы с ней виделись! Минутами мне даже кажется, что она смотрит на меня и тяжело дышит. Мне становится в эти минуты как-то страшно… А мухи массами так и летают вокруг; поползав по покойнице, они роями перелетают на меня и лезут в рот и глаза… Страшно… и холодно…
Но, слава богу, явился Заверткин, вытирая по обыкновению нос и губы рукавом. От него пахло водкой. Видимо, что он прилично, как говорится, выпил и закусил.
Присевши на мраморный стол, он, улыбаясь, развязно уже обратился ко мне с вопросом:
– А вы изволите все трудиться?
И тут же как бы в заключение вопроса вытащил табакерку и с остервенением понюхал табаку.
– Да, работаю… А скажите, пожалуйста, вы давно здесь служите? – спросил я его.
– Давненько-с, ваше благородие! Лет двадцать, почесь, будет!
– Где же вы живете?
– Как, где живу? – переспросил он.
– Ну-да! Где ваша квартира?
– А вот… тут рядом. Вы проходили ейной.
– И вам не страшно?
Понюхав опять табаку и ехидно засмеявшись, Заверткин ответил:
– Страшно?… Бона! Пора пройтить страху… По мне теперича все едино: что живой, что мертвый… Да живого-то еще больше нужно опасаться! – добавил Заверткин внушительно. – А то страшно!.. Вы верите ли, ваше благородие?… Грешный человек! Иной раз не в меру выпить случится… баба ругается… ну и уйдешь от нее на ледник, где мы с вами были, раздвинешь приятелей-то, Да и заляжешь в середку… и такую-то задашь высыпку… Там, знаете, и прохладно, и муха не тревожит… А то – страшно!.. Нам ведь нельзя бояться, потому мы завсегда с ними.
И он указал рукой на труп Фанни, раскинувшийся точно от жары и истомы.
– Что это у нее за ярлык привязан к руке? – спросил я, заметив бляху на руке Фанни.
Заверткин с каким-то презрением скосил глаза на покойницу и отвечал:
– Это значит, гулящая… Ведь они словно оглашенные: ни отчества, ни прозвища не имеют… Кладут их в больницу просто: Дарья либо Марья под таким-то номерком. А эта…
И он слез со стола, наклонился над трупом и, посмотрев на жестяную бляху, сказал:
– А эта – Фенька под № 30…
Становилось темно. Пора было кончать работу.
– Прикажете ее убрать? – осведомился Заверткин.
Я попросил не убирать и, если можно, оставить все так, как есть, до завтра.
– Слушаю-с! Можно и так оставить… Вот только как бы ее крысы не попортили… уж очень много у нас развелось их, проклятых!
И Заверткин, из предосторожности, снял свой закорузлый фартук и накрыл им покойницу.
На другой день я приехал рано. На мраморном столе, где вчера сидел Заверткин, лежал теперь труп мужчины, покрытый чистой простыней. Только я уселся работать, как вошел знакомый доктор и просил меня выйти, объясняя, что нужно анатомировать труп.
– Вам неприятно ведь будет это видеть, – добавил он как бы в свое оправдание.
Я вышел. Навстречу мне попались еще два доктора, а с ними, суетясь и забегая вперед, семенил Заверткин.
Не прошло и получаса, как я опять сидел за работой. Труп по-прежнему лежал закрытый на столе. Только под столом явился большой медный таз, куда, шлепая тяжелыми каплями, стекало что-то, походящее на кровь.
Через несколько времени доктора снова вернулись, но в сопровождении уже главного доктора. Заверткин быстро сдернул простыню с покойника.
Главный доктор, высокий, полный, на вид гордый мужчина, прежде всего подошел ко мне. Молча посмотрел он на меня, потом на мою работу и, не проронив ни слова, отвернулся и подошел к трупу.
Старший ординатор, маленький, тщедушный, в очках и с измятым лицом, точно невыспавшийся, как-то вяло и нехотя сообщил о результате вскрытия мозга покойника.
– А сердце?
– И сердце тоже! – отвечал ординатор по-латыни.
– Гм!.. – промычал главный доктор и, обратись к Заверткину, сказал: – Ну-ка, брат, достань сердце.
Заверткин засучил рукава и обеими руками влез во внутренности покойника. Порывшись там, он что-то вытащил, и это «что-то» браво поднес на ладони главному доктору.
Ах, какое противное показалось мне на вид сердце человеческое!
Доктор велел его порезать.
Заверткин схватил нож и начал по нем пиликать. Я слышал какой-то неприятный и скрипящий звук.
– Что? – спросил главный доктор. – Скрипит?
– Скрипит, ваше превосходительство!
– Ну, хорошо! – и, обратясь к докторам он стал им что-то говорить, выходя в то же время за дверь.
Заверткин торопливо сунул сердце внутрь покойника, закрыл покойника простыней и бросился затем догонять докторов. Мне хотелось как можно скорее кончить этюд; но, к несчастью, разболелась голова, и этюда я не дописал.
Проходя через комнату, где жил Заверткин, я увидел на широкой лавке пустой желтый гроб. За столом пожилая женщина и дети хлебали щи из большой деревянной чашки.
Посмотревши на эту картину, я уже совсем выходил из мертвецкой, как вдруг, навстречу мне, в дверях показалась толстая «мамаша» (это была хозяйка известного сорта девиц, которую все они зовут обыкновенно «мамашей»). Я сразу узнал ее. Она вошла, грузно переваливаясь; за ней шли девицы; одна из них несла большой узел.
Заверткин, завидев «мамашу», заегозил и засуетился. Он подал «мамаше» стул, на который, отдуваясь и вздыхая, она устало опустилась. Заверткин сбегал сейчас же за другим солдатом, – худым и высоким, – и оба они бережно вынесли на простыне и положили на пол, около пустого гроба, тело Фанни. Когда солдаты вносили ее, «мамаша» встала и начала плакать, а девицы все бросились к телу и стали крепко-крепко целовать Фанни в холодный лоб, в посинелые губы и в поблекшие щеки, заливаясь при этом горькими слезами.
Наплакавшись и нацеловавшись, они вынули из узла вещи и приступили к одеванию. Покойницу, чтоб удобнее было одевать, посадили… голова ее скатилась на грудь. Заверткин стал сзади на колени и поддерживал на бок валившийся труп. После долгой возни платье было надето. Девицы расчесали затем темно-красные волосы бедной Фанни, и все, разом подняв ее с пола, положили в гроб, где уже начали охорашивать и убирать голову цветами.
«Мамаша» отошла и села на стул, который быстрым движением успел подать ей Заверткин.
Я подошел к «мамаше» и спросил, долго ли была больна Фанни?
«Мамаша», как бы обрадовавшись, взглянула на меня…
– А вы разве знали ее?
– Да, знал! – и я припомнил ей мое посещение, о котором расскажу несколько далее.
– А ведь хорошая была девушка Фанни! – сказал я. «Мамаша» пустилась ее расхваливать.
– Ах, какая была хорошая!.. – заговорила она печальным голосом, вытирая платком свои заплывшие жиром глаза. – Безответная была девица!.. Таких немного… Она у меня давно жила… И я не раз замечала, что она болеет. Бывало, спросишь ее: «Фанни! Ты больна?» – «Нет! – говорит, – ничего, «мамаша»!» – А вот тебе и ничего!.. Скрытная была девушка… И верите ли! Дня три тому назад она была такая веселая весь вечер… все пела и пила портер с гостями… А наутро, как полоумная, вбежала и разбудила одну из девиц. Бросившись к ней на постель и схватив ее за руки, она с трудом, точно захлебываясь, застонала: «Ох! Боже мой!.. Господи!.. Как мне тяжко!!» И вдруг у нее хлынула кровь горлом… Девица испугалась, закричала, подняла гвалт, – страсти господни!.. А Фанни лежит на постели, а из нее так и хлещет, так и хлещет… Мы и то и се… Со страху-то ничего не найдем, да и что сделать – не знаем… Но, слава богу, кровь поунялась немножко, а как она пришла в чувство, тогда мы ее поскорей на извозчика, да и в больницу. Нам в доме-то не позволяют, да и негде держать больных… Так мы ее и отправили. Дорогой-то опять пошла кровь, и уж как довезли до больницы, право, не знаю… А к вечеру того же дня она и скончалась в больнице… Ах! Как жаль бедную!.. Какая была хорошая девица!.. И как ее любили гости! Верите ли, нарасхват была она…
«Мамаша» замолкла, склонив печально голову. Она искренне сожалела Фанни!.. Да и как было не сожалеть: ведь Фанни приносила такой хороший доход!..
А труп Фанни лежал, уже убранный цветами и покрытый белым кисейным саваном. На груди ее, у связанных какой-то тесемкой рук, вместо образа, лежал жестяной ярлык с № 30.
В мертвецком покое все было тихо. Ребятишки с пожилой женщиной доедали гречневую кашу и, набивая ею большие рты, посматривали на всех нас исподлобья. Я взял свой этюдник и ушел…
Нечего и говорить, что жизнь Фанни была порочна и презренна и что она, как говорится, падшая тварь. Даже солдат Заверткин и тот дал ей надлежащую оценку. Но я прошу у читателей снисхождения, хотя во имя одного высокого момента, бывшего в жизни Фанни. Этот момент и то сердечное сокрушение, о котором я расскажу вам, возвысило эту падшую до евангельской блудницы, спрошенной Спасителем: «Жено! Где твои обвинители?…»
Для ясности рассказа нам нужно будет вернуться на несколько лет назад.
В училище
Учитель наш, Егор Яковлевич Васильев,[29]29
Васильев Егор Яковлевич (1815–1861) – художник, преподаватель Училища живописи, ваяния и зодчества, в своей квартире давал приют ученикам, не имевшим средств. Жил у него и Перов.
[Закрыть] был человек исключительный. Высокой честности, ангельской доброты и кротости, всеми любимый и всеми уважаемый, он, поистине, был человек не от мира сего. Некто, знавший его, г. Э., говаривал не раз нам, ученикам его: «Знаете что, господа, сей ветхозаветный муж (т. е. Егор Яковлевич) вылеплен из того материала, из которого лепят ангелов божиих». – И это была правда. Чтобы дать более ясное понятие о его доброте, я расскажу вам один эпизод из его жизни.
Егор Яковлевич, помимо того что был учителем в Училище живописи и ваяния, где и я учился в то время, Давал также уроки рисования в Архитектурном училище, которое было тогда самостоятельным заведением и помещалось в Кремле. Там вместе с ним учительствовал некто г. Ястребов. Был ли он школьный товарищ Егора Яковлевича или только его сослуживец и знакомый, право, не знаю. Преподавателем же г. Ястребов был очень давно, так что до пенсии ему оставалось прослужить лет восемь, или около того. И он, конечно, мечтал об этом блаженном времени, как всякий служащий на коронной службе.
Но увы! Судьба подшутила над ним. Он заболел глазами и начал быстро слепнуть. Вследствие этого он не мог продолжать своей службы и вместе с тем не только должен был потерять надежду на выслугу пенсии, но оказался даже не в состоянии зарабатывать себе кусок насущного хлеба. Семья у него была громадная. Можете судить, каково было его положение!
Егор Яковлевич, переговоривши предварительно с г. Ястребовым, в один прекрасный день явился к директору Архитектурного училища и предложил давать уроки за г. Ястребова, но только с тем, чтобы последний продолжал числиться на службе.
К счастью, директор был хороший человек и изъявил полное согласие. И вот Егор Яковлевич три раза в неделю ходил пешком, невзирая ни на какую погоду, давать уроки за своего сослуживца. А тот, пока еще не совсем ослеп, каждое первое число являлся получать жалованье.
Мне случалось слышать рассказы о людях, таких добрых и сострадательных, что, при виде непокрытой бедности, они готовы были отдать последнюю копейку. Я также понимаю, что в минуту сердечного порыва весьма возможно раздать все, что имеешь. Но, воля ваша, отказываюсь от такого высокого подвига: ходить неустанно за товарища давать уроки три раза в неделю, никогда ими не манкируя, и делать это в продолжение – ни мало ни много – восьми лет, никогда и никому не заикнувшись об этом…
И это еще не все. По прошествии восьми лет совсем ослепнувший г. Ястребов умер. Конечно, уроки покойного были предложены Егору Яковлевичу. Но он, несмотря на то, что постоянно нуждался в деньгах, отказался от них и просил предоставить эти уроки другому своему сослуживцу, у которого так же, как и у г. Ястребова, было большое и нуждающееся семейство.
Так вот какой был человек наш учитель Егор Яковлевич!
С виду он был маленький, кругленький, с плешью, как изображают католических святых, всегда чисто выбритый, с черными, быстро бегающими, до бесконечности добрыми глазами, в которых, помимо доброты, выражался какой-то страх: точно он все боялся, как бы кого не обидеть, как бы не сделать кому какой-нибудь неловкости, или не просмотреть нуждающегося человека.
Егор Яковлевич учился в Академии художеств, когда там еще были казенные пенсионеры, и получил малую золотую медаль за живопись. Но на большую медаль не кончил своей программы: «Давид отсекает голову Голиафу». Эта неоконченная программа так и стояла всю его жизнь в мастерской. Когда он еще работал над ней, как-то раз он пригласил к себе Карла Павловича Брюллова. Брюллов нашел, что Давид, по приданной ему позе, очень похож на императора Павла Петровича, и своей, смелой до дерзости рукой перечертил ему мелом всю фигуру Давида. Егор Яковлевич смиренно обвел черты божественного Брюллова белой краской, да тем и кончил.