Текст книги "Когда мы были людьми (сборник)"
Автор книги: Николай Ивеншев
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Я наловчился подбираться к кусту. И даже гордился этим своим умением обманывать сторожевых пчел.
В этот раз я набрал почти полный бидончик боярки. Осмелившись, я даже насвистывал что-то. Собака Власовых, владельцев смородины, была далеко. На цепи. А пчелы ко мне привыкли. Уже привыкли.
Увлекшись бояркой и своим свистом, я не услыхал этот тупой топот.
«Тук-тук-тук-тук!» Свирепое темное чудовище неслось на меня с невероятной скоростью. Я почти вплотную увидел темный мокрый киль чудища. Мои глаза отметили также и вылетающие из-под копыт земельные комья.
Меня подкинуло (или это я сам себя подкинул). Я ударился о забор. И увидел, как в воздухе, почти передо мной мечется, как большая тряпичная кукла, человек. Наконец человек рухнул на землю. Ужас сковал меня. Но глаза были живы, они отмечали. Коричнево-черная туша коснулась своей жертвы мокрой ноздрей. Шумно вдохнула воздух. И отпятилась. Я стал понимать, что чудовище это – колхозный бык Сынок. Медленно, неохотно, хлеща себя узеньким хвостом, бык побрел к увитой репьями дороге. Он сделал свое дело.
А человек – это был дурачок Санька Храмов – поднял себя и похлопал по бокам. И, подойдя к забору, выпустил на него струю.
Потом, криво покачиваясь, подошел ко мне и стал выщипывать из травы высыпавшиеся из бидона ягоды.
Меня трясло. Тогда я не знал, от чего меня трясет… Не от холода же. Лето.
Я тоже стал собирать рассыпавшуюся боярку, плохо попадая в широкую горловину своей посуды.
Санька, пыхтя, подбирал и оброненные мной ягоды.
Подбирал, пока не закричал: «Ой-и-и!» Его ужалила пчела.
Тогда, пососав тыл левой ладони – туда укусила пчела, правой залез в бидон.
– Сладкие! – сказал он. Кажется, и не мне даже сказал, а всему миру вместе с быком-производителем. – И кусаются.
Скорее всего, дурачок так шутил.
Я тут же понял, что это он спас меня от огнедышащего Сынка. Он швырнул меня к забору.
Я хотел тогда отдать ему всю боярку. Но он отказался.
Санька мотнул головой, высморкался в руку, тряхнул ею и ушел.
Тогда я понял, что дураки, то есть умственно отсталые люди, не всегда бывают плохими. Но они, и это ясно как день, всегда счастливы. Почти всегда.
Он уходил тогда и улыбался. Санька Храмов по прозвищу Говноед.
Я уже видел на его лице эту улыбку, когда он хлестал по земле кнутом. Гром, вызывающий мальчишеский восторг, создавала сизовато-черная косичка на конце сыромятного кнута. Она была сплетена из конской гривы.
И еще я понял, что с тех пор страх вошел ко мне в душу навсегда. Иногда он убывал, затаивался. Ждал часа. Порой я его не ощущал вовсе. И все же знал, что он может в любое мгновение вырваться из-за угла и с тупым пружинистым звуком вспарывать копытами твердую землю.
Я где-то вычитал в книжке, что у пастуха должна быть свирель. И заразился мыслью подарить своему спасителю такую штуку.
Порочный, как все в ту пору, я украл из дома две ценных белых овчины. Свернул их в тюк и потащил за речку к старьевщику дяде Скряге Носанову.
Дядя Скряга, это все знали, всех обсчитывал. Но тогда мне казалось, что он меня награждает. Почему его называют Скрягой? И он сам себя тоже так называет. Скряга. Почему? Щедрый, веселый, косоглазый, в брюках-галифе, он награждает свирелью, черной дудой с металлическими, блестящими клапанами. И еще – сдача. Зеленая, пахнущая потом и махоркой трешница. Деньги. За шерстяную шкуру. Дундук дядя Скряга! Болотный дундук.
Дуду дурачок Санька Храмов взял, повертел ее, подул, нажал на дырки. Но не улыбнулся, как он вольно улыбается громоподобному щелчку своего кнута. Так я и не узнал, куда Санька Храмов потом дел свирель.
А вот трешницу я проиграл его старшему брату Николаю. Кольке. И проиграл ее специально.
Колька Храмов сперва не соглашался: мал еще в «петушка» резаться, играй в козны, в клек.
Я сжал в кулаке зеленую свою деньгу. И сказал, что порву ее. Тотчас же.
Тогда тот согласился. Достал с печки, из-за похрапывающего отца колоду карт.
Я мог бы выиграть у Кольки Храмова, потому что теми зимними вечерами изучил его простую хитрость копить козыри, чтобы потом кидаться ими, якобы осерчав и потеряв смысл игры, а потом с улыбкой выложить свой самый главный туз-король. И сшибить все карты.
Но тогда проиграл. Мне хотелось подластиться к Кольке.
Тут в печном сумраке мигнул красный маяк. Проснулся, шумно дыша, Колькин отец, послал Кольку за «маленькой».
Мы еще вместе с почти взрослым Николаем Храмовым купили пряников и сгрызли их на берегу, у обмазанной глиной бани тети Дуни Галаниной.
И-эххх!
В дымном тамбуре купейного вагона я с какой-то жадной силой захотел тех твердых, холодящих рот пряников. Я почувствовал их вкус. Их шершавую, отваливающуюся глазурь. И отвернулся к темному окну. А когда принял прежнее положение, увидел перед собой молодого футболиста Паганини, колупающего пачку сигарет «Кэмел».
«Сивка-бурка, вещая каурка, встань передо мной, как конь перед…» Тьфу… Забыл, перед чем конь должен вставать.
Красавец Паганини улыбался мне. Он вроде бы извинялся за что-то. За что?
Я вспомнил. По-настоящему его звали Вадим.
– Вадим, – тронул я его за локоть, – ты мне нравишься. Ты не похож на быка.
Он застыл. Словно его фотографировали на паспорт.
– Знаешь ли ты футболиста Эдуарда Стрельцова?..
Он, наверное, знал. Но был безмолвен. Вадим вежливо пускал сигаретный дым в сторону, в угол тамбура. И улыбался.
– А ведь он того… Говорят, изнасиловал английскую принцессу. За что потом и мотал срок… – Это я ему сообщаю о знаменитости.
Вадим дунул дымом в другую сторону. Улыбка его дрогнула, но осталась висеть в сизых, дымных волосах.
– Врут, скорее всего, – добавил я. – Но Эдик был художником футбола. Ты ведь тоже талант?
Вадим не потупился. Он продолжал выдувать кольца.
Неожиданно его лицо, разрезанное струями думы, побелело. И он согнулся. У ног плеснуло. Ох ты!
Паганини блевал… Слезы-сопли… Я отпятился, пролепетав что-то. Футболист всхлипнул, полез в карман, достал платок.
– Отец, – дернул он носом, мокрые щеки дрожали. – Батя, ты смотри…
– Чего смотри?
– Батяня, блин, прошу…
Господи, я становлюсь равнодушным к чужим терзаниям.
– Я всё уберу. Отец, я бухой. Если Терпогосов узнает, отец…
Он тыкался об меня то одним плечом, то другим, словно я был мячом, который надо немедля запулить в ворота. Мне стало жалко парня. Я погладил Вадима по плечу.
– Сейчас, – пообещал я Вадиму, – разыщу проводницу. Заплатим. И все будет нормалек.
Он кивнул.
Я поспешил в другой конец вагона. К проводникам.
На мой стук никто не ответил. Я осторожно подвинул дверь. И увидел: на клетчатом одеяле лежало нечто похожее на мужчину. Кукла мужчины. Модель для сборки. Я потер глаза. Мерзкий испуг лизнул позвоночник. И ударил в ноги. Модель. Манекен. Отдельно – руки, отдельно ноги, отдельно – майка с четкой белой надписью на темном «Salehard».
Фу ты! Оказалось: серая простынь, сросшаяся с темнотой, прикрывала половинку мужика, создавая иллюзию раздробленности. Взяв себя в руки, я никак не мог разбудить того, чье жилистое плечо я лицезрел в дверную щель. Толкал его в бок, свистел в ухо. Щипал. Попытался отыскать где-нибудь рядом ведро с тряпкой. Ведра с тряпкой не было ни за шторкой, там висели узкие женские трусы, ни под буфетом, осыпанном серыми чаинками.
Я вернулся в тамбур. Паганини исчез. А зловонная лужа растеклась еще шире.
Я побрел в свое купе. Пусть как хотят…
Паганини тихо жался в уголке за столом и пил чай. Рядом, задирая белозубые рты, ржали его товарищи – медные кукурузины. Ржали, и все. Без смысла. Они бросили выпивать, есть – ржали, словно это такая же потребность, как есть и пить.
Хор неожиданно прервался. В светлом проеме качалась, растопырив ноги, толстая женщина в форменном кителе. Она была похожа на раздутую букву «Ф». Это – другая проводница, не та мелкоглазая, знакомая, с которой мы отыскали японскую куклу-тренажер.
«Ф» грозилась привести начальника поезда и начальника футболистов.
– Кто набезобразничал, пусть берет и белку, и свисток!
Корявая «Ф», ухват, так грозно шутила.
– Приведу начальника поезда.
В углу я отчетливо услышал слово «Терпогосов».
Красавец Паганини взглянул на меня. Я, или это мне показалось, увидел в его глазах мольбу.
– Кто это сделал? – «Ф» превращалась в букву «Б». В памятник с простертой рукой.
– Мамочка, я знаю, кто вам навалил!.. Воттт, – откинулся на спинку вагонного дивана самый старший из них с вывалившейся челюстью.
Два его друга восторженно ржанули.
– Воттт!
Я посмотрел на одаренного футболиста. Его лицо опять перевернулось. Белое. Негатив лица. Секунда – и хлынет блевотина.
– Зикхайль! – почему-то выкрикнул я, как в старых фильмах про фашистов. – Это сделал я.
– Хенде хох! – как в детстве. В игре.
Я поднял руки.
Из буквы «Ф» вышел воздух. Она почему-то подобрела.
– Ну вот, а с виду такой порядочный. Бери ведро, совок, тряпку. Айда!
Белка и свисток. Ведро и тряпка. Я пошел, ощущая какое-то незнакомое волнение. Я ведь оказался сильнее этого стального футболиста, надежды российского футбола.
Проводница топталась рядом на кривых стертых каблуках. – Свое убирать не так… – Она не находила слов. – Свое не воняет.
Я ехал не швырять блевотину по линолеуму, а за чертовым пальцем.
«Найду, найду!» – весело пело во мне.
Я осознал цель своей поездки. Не так уж она и глупа.
Я мчусь за чертовым пальцем!
Отчего я вбил себе в голову такую мысль? Отчего? Да вот получил письмецо от своего забытого товарища, от Володи Махова. Он писал, что село наше почти все вымерло. Кто уехал в город, кто спился, умер. Кто – в дурдом попал. А кто руки на себя наложил. И упомянул между делом, что сельские домики – бесхозные. Их заселяют таджики. Володя называл их «персами». «В том числе, – писал Мохов, – семья персов заняла и вашу избу». Больно тогда ударило это письмо. Я вспомнил свою избу, покосившуюся еще тогда, лет двадцать назад. Как она держится? Печку, на которой я срисовывал в шестьдесят первом году новые, гладкие деньги… Рамы с фотокарточками. Родственники. Почти все в испуге. Там, в раме, сфотографированная мной же корова Субботка. Ее я снял фотоаппаратом «Смена» по просьбе бабушки. Баба пускала слезу, а я радовался, щелкал «Сменой». «Секир башка» – так звучала выдержка «от руки».
Почему наше село называли Вязовкой? Вязы?.. Не росли здесь вязы. В дедушкиной мастерской, во дворе, как чудесное чудо – токарный станок с большим, тяжелым деревянным маховиком. Сыромятный шкив.
И там, в моей Вязовке, персы?!
Они теперь всюду.
А я так хотел научиться вытачивать солонки!
Но более всего мне жаль было отдавать персам пустяк: чертов палец.
Этот палец находился в носке валенка-чесанка. Голенище этого сапога забито кознами для маскировки. Сам валенок сунул я уже взрослым, студентом, в угол пустого ларя. А ларь мостился рядом с токарным станком, в дедушкиной мастерской. В столярке.
Столяркой теперь почему-то называют столярные изделия.
Я сказал тамбурным стенам: «Запомните, милостивые государи! То, что когда-то мы вытвердили в детстве, всегда – чистая правда. О том, что владельцы чертового пальца счастливчики, в селе нашем знал всяк. Тот, кто отыщет палец, найдет и исполнение желаний. Тот будет сыт, пьян, и нос у счастливчика будет всегда в табаке».
А палец – элементарен. Небесный компостер. Удар молнии в песчаную почву мгновенно производит из песка этакое веретенце. На дедовом станке не выточишь.
Я в одиночестве, чтобы ни с кем не делиться, вышагал не один километр. К Дубровке. К Баку! К роднику Винный! Все никак не получалось. На тринадцатом году жизни я нашел этот палец в безжизненном известняке у Ложечки. И видно с тех пор стал пользоваться волшебным свойством кинутого с неба дара. Тогда, кажется, меня и страх-то отпустил. На время. Пока, глупец, я с пальцем не расстался напрочь.
Он отвалился от моей души, как хвост ящерицы. Остался в валенке, под ненужными кознами. Рядом с козном-битой, извлеченной из свирепого быка Сынка. Сынка свалила загадочная болезнь, называемая в народе «диким мясом». Плоть колхозного Сынка роздали по домам. Хотите – ешьте. Кто-то варил…
А потом – другие интересы, иные страсти. Любовь, «жисть». Но все мои страсти кто-то невидимый стал гасить. Я увлекался, потом опять гас. И смирялся. И стал бояться всего, даже своих соплей. Однако вру. Сам себе вру. Бывал и счастлив. В последней раз – порывистой любовью. Без оглядки, без боязни.
Мы со своей чудесной женушкой спали на овчинном тулупе, чем-то напоминавшем те «две овчины», сданные в детстве дяде Скряге.
Мы обнимались так, как будто нас кто-то хотел растащить. И нас точно пытались разодрать. Дудки! Чем больше растаскивали, тем яростнее мы прижимались друг к другу.
Прошло всего ничего, два раза глазами хлопнули. И оба оступились. Приняли скользкую, бархатисто бурую моль за бабочку. И она нагло начала жрать тулуп, на котором мы вольготно спали после крепких объятий. Пришлось выкинуть овчину на помойку.
Женушка обладала отличным от всех женщин свойством. На разделочной доске она мелко крошила лук и морковку. Слева – горький лук, справа – сладкую морковку.
После того как мы брезгливо, взяв за рукава, отнесли изрешеченный молью тулуп, жена стала крошить лук и морковку крупно. И от этого я часто принимал морковь за лук, а лук – за морковь.
Мы ее, рутину, подлюку, не замечали. Отмахивались: «Любим, любим! Навек».
Но она срастается с бытом, как та серая простынь с любовником мелкоглазой проводницы.
А теперь?
Да, жена осталась прежней. Такой же красавицей! И походка, и все. Египтянка с фаюмского портрета.
Но она другая. Писатель Леонид Андреев считал, что срок любви – три года. А дальше – изношенные калоши. Так ли?.. Это скучно. От этого хочется завыть и укусить кого-нибудь. А может, и удушить.
Любовь не исчезает. Она переходит в другую страсть.
Ее любовь ушла в составление отчетов по какому-то бумажному Делу. Она завела папки, цветные карандаши, фломастеры, картонные карточки, скользкие целлулоидные дощечки разного цвета, ленты, скотч. И по вечерам дома чертит, считает, заносит в компьютер, перевязывает папки ленточками. Однажды я застукал ее с гримасой, похожей на оргазм. Она с особой, животной страстью стягивала голубой пухлый том. Этим жена занималась теперь всегда. Просыпалась ночью и как заядлый курильщик на цыпочках скользила на кухню. С бумагами.
Иногда Египтянка, ее я чаще всего так называл, подпускала меня к себе. Или из жалости, или из воспитанного чувства супружеского долга. Но скорее всего чтобы отвязаться. Постельная возня на простынях с бабочками была имитацией, словно Египтянка (египтянка ли?) усилием воли открывала какой-то внутренний клапан фальшивой любви. Но не гладила меня по плечу, не могла врать дальше. Я – скотч. Хуже. Жевали ли вы когда-нибудь бумагу? Так вот…
Конечно, во всем виноват я. Меня еще бабушка Дуня учила. А она была мудрее Зигмунда Фрейда. Со мной, студентом, она говорила и стеснялась своих слов: «Ванюша, помни: во всем, всегда виноват ты. Всегда. – И с покрасневшими щеками прямо и грубо: – Не спите с женой спиной к спине».
Бабушка сказала резче.
Но у жены было хоть это бумажное Дело. У меня лишь медная горечь во рту, как будто я все время лизал отстрелянную гильзу.
И я уже не находил выхода. И тогда выход сам нашел меня. Я вспомнил о чертовом пальце как о волшебном средстве, изгоняющем страх и возвращающем любовь. Смейтесь, паяцы!
Я, седой мужчина, еще мужчина, вспомнил о таких гомеопатических пустяках, как выдуманная писателями и поэтами любовь и вымышленный деревенскими сказочниками чертов палец.
Египтянка, нехотя оторвавшись от своего глянца, махнула рукой: «Езжай!» И с чувством щелкнула дыроколом, как будто компостировала билет моего будущего вздорного путешествия.
Во всем виноват я.
Но вот тут-то, в вагоне, наполненном фантастическими фигурами, электронными чипами, нежитью, я почуял отраду. Я выздоравливал. И это несмотря на безжизненные пиктограммы за окном. По мере приближения к этому чертову пальцу мало-помалу освобождаясь от страха, я понимал, что персы не отыскали валенок с кознами. Козны, козлы, козни, казни, карты, козыри – все на «к».
«Зик хайль!» Иду в купе.
Кукурузные початки не спали, щерили зубы.
– Наш друг, – они показали на Вадима-Паганини, глазами показали, – устал. Хочет спать! Не могли бы вы, батя, договориться с проводницей, перейти в другое купе.
Початки говорили по очереди. Но главенствовал Челюсть. Он жестом, ладонью, приказал приподняться.
Я не захотел. Даже задом шевельнул, втираясь в твердый дерматин вагонного дивана.
– Мы, отец родной, на него ставим. Он наш лучший бомбардир. Ты что, отче, не болеешь за ра-а-асейский футбол? А, Иван Алексеич, так, кажется, тебя?
Молчу.
– А то ты опять отрыгаешься, отче, да еще и обхезаешься, а? Вставай! Там тебе будет удобно. Мы сами с проводником договоримся.
– Я никуда не пойду.
– Бутылку дадим.
Челюсть сунул в мои руки тяжелое скользкое стекло.
Боже мой, персы разбили кварцевый палец молотком, жахнули дедовой кувалдой.
Нет и нет!
Я чувствую приближение чертового пальца. Хоть и далеко, но магнитные силы от него идут.
– Вадим, возьми папашу за шкирку!
Вадим встал, не понимая, что ему делать…
– За жабры и в стойло! С бутыльком.
– Хы-хы-гы!
Сейчас я ему врежу.
– Прости, батя! – Пальцы у Паганини дрожали.
Я пожалел его еще раз.
И ушел, тупо вертя поллитру в руках. В пустое купе. И тут же швырнул водку в оконную щель. Проводница, худенькая, с которой мы «японский труп» нашли, постелила мне сама. Как младенцу. Кажется, мое лицо было мокрым.
Я включил маленький плафон, подавил носом стекло, вглядываясь в темноту. Нашел в раскрытом напротив рундуке оставленный прежними пассажирами журнал. На первом листке этого журнала красным фломастером был изображен человечек. «Ручки-ножки, огуречек». Пять пальчиков-черточек на одной руке, пять на другой. У «человечка» были опущены глаза и широко раскинуты руки. Гвоздей видно не было.
За этим листком следовала статья о чешском писателе Кареле Чапеке, которого жутко боялся Адольф Гитлер. «Гитлер, – уверял автор статьи некто П. Валентинов, – хотел занять Прагу и тут же вздернуть Чапека на телеграфном столбе. Чапек перехитрил фюрера, умер во время осады Праги. Вместо Карела Чапека фашисты схватили его родного братца художника Йозефа. Кинули в концлагерь. В концлагере Йозеф подневольно вычерчивал генеалогические дерева влиятельных слуг Третьего рейха. Скончался он во время осады Праги советскими войсками».
На последней странице забытого журнала сохранился лишь заголовок «Когда мы были людьми». Роман. Заголовок усыпан звездами. Автор не был обозначен.
Я знал, «когда мы были людьми», без этого романа.
«Робот» – слово, изобретенное тем же славянином Карелом Чапеком.
Пьеса «R. U. R.»
Россумские универсальные роботы захватили зеленый мир.
А что же мы хотим, чтобы жизнь дарила нам живых детей? Эка! Господь подкидывает японскую куклу с тюбиком, из которого вываливаются почти настоящие какашки.
Человечка в журнале распяли в детском возрасте. Он не дорос до тридцати трех лет… Ах, если бы все вернуть! Козны. Бабушку. Быка Сынка. Скрягу. Египтянку…
Неужели персы жахнули кувалдой? Достали, положили на рельс. Этой «рельсой» еще омет сена давили, прессовали корм на зиму.
Персы… Прос.
Я прос… проснулся, когда из окна вагона ярко и живо било солнце. Поезд не дышал. Гнусавый голос с неба сообщал, что это город Тихорецк.
Я ужаснулся: мы что, вернулись назад? Где футболисты, Челюсть, Вадим?
В проходе подметала проводница в желтой майке, на которой было написано «Салехард». По-русски. Я ее еле узнал…
– Где футболисты?
– Вышли. В Тихорецкой!
– Мы что, назад?..
– Немного назад отъехали, чтобы разогнаться, – пошутила проводница. – Ночка была темная, деревья гнулись. Сестрорецк это, Иван Петрович.
Она помнила мое имя-отчество.
Я увидел из раззанавешенного окна, как отплывает перрон, розоватое, крашенное известью здание с колоннами. Вокзал, что ли? Заметил и персов, разматывающих чалму. Мостились они на чемодане, похожем на бабушкин сундук. Говорят, самое малое в чалме – двенадцать метров материи.
Шарахнула буферами цистерна, проплыла.
«Лукойл». Чужая нефть. А слово само пахнет русским луком. Тем самым, который так мелко шинковала жена. Но уже за перроном оставались еще и наши. Нет, не те, что вздымали стеклянные бутылки – «Будь готов – всегда готов!» – это роботы, научившиеся пить «Клинское», козны, кегли, кто-то со свинцом внутри, а кто-то и – легкая кавалерия, тифозная вошь.
И все же наши остались. Жалкая горсть.
Один. Вон другой. Проплывает, согнутый. Темные, взбухшие жилы на кистях рук. Видно без бинокля, видно нутром. Тачку волочет. В щетине, в сермяге. Что это за ткань такая? Сермяжная правда. Из брезента торчит вата. Клок ваты. Бомж или работяга?.. Почти одно и то же. Он втаптывает сигарету. Похож на отца Храмовых. На сивушного дядю Колю. Может, сейчас и Санька, свалившись с неба, оглушительно жахнет кнутом. А это наша девочка. Она летит по ветру. Без глянца, без кудрявой ветки сакуры. Настя Гордеева? Похожа? Да, похожа… Вот только ноги высоко вскидывает. Нет, это Оля Елянюшкина, такая же светлая, с рассыпчатыми волосами. Оля гонится за кем-то, широко растопырив руки, как тот рисованный человечек в журнале. Но веселый человечек. Остановись, милая! Мчится. За чертовым пальцем, за стрекочущим кузнечиком, за прыткой ящеркой. Только не промахнись, Оленька-олененок, не попади на хвост. Ножкой. Темной ножкой с пальчиками, как головки спичек. Ведь отлетит хвост, похожий на чертов палец! Плачу и рыдаю! Без капли испуга смело рыдаю и втираюсь в оконное стекло так, что от меня уже ничего не осталось: ни носа, ни щек, ни глаз. Живое пятно. Бледный, еще живой блин.
Зуб за зуб
1
Явился скелет, четко шпарящий по-русски.
Череп обтянут серой кожей, как барабан.
– Рога нихт, – чесал скелет. – Цон айнмаль, айн цон, о-о-один зуб. – И тут же, будто кто-то впрыснул в него машинного масла, мягко, с растяжкой произнес:
– Оли-е-е-ень! Хирш, ка-а-ароший хирш.
Прислужники вытянули из лакированной кибитки чемоданы. Синий, желтый, голубой. Немец проводил их челюстью, на которой кожа была тоньше, и казалось, разинь он рот шире – оболочка лопнет и изо рта стреканут белые гильзы крепких зубов.
– Провиант! – дернулся гость и добавил в русско-немецкий говор малороссийскую приправу: – З нэнки дойчланд.
На самом деле гость на этом вот черном фельдиперсовом сундуке прикатил из Австрии.
Лесничий Башкатов по прозвищу Екалемене, предупредил егеря, грозя почерневшим от ветров-суховеев пальцем:
– Мотри у меня. Из Австрии он. Внимай! Страна дюже нейтральная. Херр Хенриком его звать. Секи, екалемене, там расцвет ихнего… как это… либерализьма.
Егерь не понял.
– Жопники они!
И теперь Вареник внимал, подбрыкивая вялый от солнца спорыш носком кроссовки. С лица егеря не слазила виданная в кино угодническая улыбка, от которой сам он ежился и отворачивался в сторону леса.
Новый подопечный сразу показался ему шибко подозрительным, с явной червоточиной. Доказательств тому множество. Вот одно из них. Неожиданно Херхенрик перешел на чисто русский язык с едва уловимым чужим налетом.
– Я знаю русский порядок! – сразу заявил гость.
– Не извольте беспокоиться! – Егерь увидел себя со стороны почему-то, впрочем, понятно почеу, с официантским подносом и масляным пробором.
– Это под замок! – молитвенно прикоснулся к зачехленному ружью австрияк.
– И это тоже.
Прислужники вынули и отнесли с чувством, будто церковные хоругви, ружья в чехлах и футлярах.
Херхенрик повернулся к егерю и со сдобой в голосе сообщил:
– Я по старой специальности зубной врач, так что не волнуйтесь, зуб вынем. Как звать-то?
– Иванычем. Федор Иванычем.
Слуги торопко, как челноки, сновали от машины до гостевого дома.
То ли от лесного воздуха, то ли от влаги недалекого пруда мертвое пергаментное лицо охотника стало розоветь. Проклюнулись ветвистые мелкие жилки. А от скрипучего голоса не осталось следа. Упругий, чистый тон. Как в приемнике. Старикан обнял руководителя охоты и похлопал его по плечу.
Он сообщил «Ванычу», что зарабатывает протезами. У него – протезный завод.
Австриец хлопнул ладошкой по груди, как будто собирался плясать. Или взлететь.
Скелет-протезист пах эпоксидной смолой.
Этот запах Вареник чуял за сто верст. В свободное от охоты время он набивал чучела.
И слово «протез» Варенику не было чуждо.
Ныне покойный отец Федора Ивановича тоже протезом промышлял.
Чудил.
Инвалиды фронта все с чудинкой. Дядя Миша Маслаков вот глаз свой стеклянный вынимал в клубе и кидал его как дополнительный шар на бильярдное сукно. «Глаз» был легче тяжелых стальных шариков из тракторных подшипников.
А батя Иван Данилыч Вареник свою потеху называл «фокусом».
Добычу батя ждал в чайной. Охотился исключительно на залетных. Это – шофер на ЗИЛе, пригнавший машину, чтобы кубометра три дров стибрить, это – спозаранок присланный ревизор из района, это – чужой фельдшер с санитарной инспекцией. Дичь простая. Повадки одинаковые.
Жертва, шагнув в зал столовки, оглядывалась. Ее взгляд останавливался на картине «Охотники на привале». А батя… Батя вообще-то хром, но тут – откуда сноровка? – ровным шагом – к приезжему. Так-сяк, эники-беники, слово за слово. «Хошь на спор, чудак чек, ногу к полу приколочу?!»
У мужика шары на лоб. Мотает головой.
«На спор?! На литру?!..»
По рукам.
«Нюрк-я», – голосит батя в сторону посудомойки.
Оттуда уже летит с молотком и гвоздем Нюрка Кучерова.
Ловко, вскинув для форса круглощекий молоток, Иван Данилыч Вареник всаживает двухсотку в покрытую брезентовым тапочком лапищу.
Батя задирает штанину до коленки. Там желтая, скользкая деревяшка.
«Дывись!»
И опять заказывает пиво, да еще и с «молочком».
Водяру отец называл молоком от бешеной коровы…
– До вечера! – не сказал, а приказал Херхендрик Варенику.
И тот ушел паять обруч для чучела медведя.
2
А вечером Вареник услышал голос «Войдите!» и вошел.
Херхендрик тонкими губами вслух читал малиновую книжку. Будто молился. Его сухие пальцы щупали строчки.
Старик стал читать стихи из книжки. Немецкие слова были твердыми и стучали как поленья о мокрый банный пол.
На том столе, где совсем недавно Херхендрик распаковывал чемоданы, был сервирован ужин. Стояло два пузатых графинчика. Пахло жаренными в чесночном соусе баклажанами.
Взгляд Вареника уперся в странный, округлый формы, металлический предмет на краю стола.
Старик заметил его взгляд и с пустым лицом и безразличными глазами объяснил:
– Вы угадали, Ваныч, это солдатский котелок. Я ведь… Как вам сказать, здесь воевал… Кхмм. У вас это называется «голубая линия».
«Чего это он разволновался? – подумал Вареник. – Голубая линия – дело прошлое. Почти забытое».
Как бы читая его мысли, иностранный охотник заявил:
– Что я? Я солдат? Зольдат-т-тт! Я ник-кого не убивал. Ни-ког-да, Ваныч! Аптекарь, врач я. Я даже здесь влюбился… в казачку… На хуторе…
Херхендрик умолк.
А Вареник подумал: «Врач – любитель врать».
Вмиг иностранный гость перешел на другую тему:
– Садись, Ваныч, вот выпьем с тобой, поговорим о нашей будущей компании. Так?..
– Так. – Вареник придвинул резной стул к бахроме обеденной скатерти, сел. И стал смотреть, как осторожно австриец взял за ушки котелок с кубанским варевом.
Врет, жрет и живет. Лет сто ему. Ври дальше.
«И проживет еще сто, – решил Вареник и тут же отметил про себя, что отец его давно в земле. Велел зарыть себя вместе с «дрючиной», палкой, о которую он, уже в старости, опирался. «А то проснусь там, а ноги-то и на том свете нету, ан «дрючок» под боком, собак костылять».
Херхендрик ловко подкинул колбочку с желтой жидкостью.
Он даже пошутил:
– Конь – як. И «конь» и «як» в одной бутылке.
Коньяк – жидкость слабительная, в том смысле, что злость рассасывает и сердечную сухость лечит.
Последней в Варенике – до фига и больше.
И «конь», и «як» уже действовали. Вареник отходил, приговаривая про себя: «И вовсе он не скелет. И хай живэ. Не жалко. Он что, виноват? Их тоже Адольф чохом, прикладом тыкал. Ишь как раскраснелся, куда только парафин со щек подевался».
Австрийцу понравилась своя шутка про коньяк, он тут же спросил, знает ли Ваныч, как переводится на русский язык его фамилия Занштейн. Тот, само собой, не ведал. Гость грубо загоготал:
– Зубной камень. Я есть их бин Занштейн, зубной камень. Вот этот-то олений зуб и хочу прицепить. Будет зуб на зубе! Ха-ха-ха, хо-хо-хо-хо-хо-хо-хо!
А еще говорят, что русские некультурно смеются.
«Хоть и доктор, а дурень, – подумал Вареник, – чего тут такого?»
Он ковырял в тарелке варево, все те же синенькие с чесноком, да жевал свинину, доведенную огнем до белизны.
Херхендрик вдруг погрустнел. Он опять стал скелетом. Что ж: «Протезный завод».
Фабрика и на Херхендрика клеймо поставила. Что-то в нем было из протезов. Только вот что? То рука дернется, то нога. Глаза вразнобой мигают. Ногой дрыгает, как на барабане играет. В один из таких дрыгов Херхендрик подскочил со стула и метнулся в другую комнату, в спальню. Вынес оттуда, в руках дрожит, желтый листочек. Сует Варенику чуть не в лицо. На снимке девушка. Лицо у той было настолько живым и диковатым, что Вареник сморгнул. Эта особенная диковатость была ему знакома.
Торопливо щурясь и всхлипывая, Херхендрик стал рассказывать егерю Варенику об их «романе». Так и заявил, выпучив глаза: «Романе». О молоденькой Медхен-Гретхен. Вовк ее фамилия.
– Любофффь! – пучился старик. – Фото берегу, прячу от фрау Магды. Берегу как зеницу…
– Слушай, Ваныч, – австрийский гость обежал стул Вареника, – Ваныч, найти бы…
Прыть, прыть! Весь живой, не из протезов, не из шариков-роликов.
Херхендрик часто заморгал обесцвеченными глазами.
Вареник отодвинул стул, чтобы старика было видно:
– Кого, Риту Вовк?
– Ее, мою Медхен, мою Гретхен!
Австрияк конечно же спятил. Он махал пред носом у егеря иностранными деньгами, пачки кидал на стол, они отпрыгивали на пол.
– Гретхен шпилен, шпилен, я с ней шпилен… Я женюсь, браком. Здесь останусь, капиталлл… п-п-переведу. Лут-ше…
Дантист опять стал крутить в руках блеклый снимок, предлагая Федор Ванычу высокий «гешефт».
Он бегал то в спальню, то в зал, то зачем-то мыть руки, в санузел.
Вареник знал, кто эта девушка на фото. Это баба Рита.
Живет она на хуторе Восточном, возле южного края леса. Там из земли выпирают четыре хаты. У бабы Риты той всего хозяйства – коза да десяток несушек. Она приходилась Варенику дальней родственницей. И звала его то по отчеству, а то – «племянничком».
«Кино, – весело подумал Вареник. – Я попал в кино. Смотрите на меня, люди добрые!»
Херхендрик опять заплясал перед егерем. На цыпочках, с пятки на носок. И туда, и сюда. Чуть не вприсядку.




























