Текст книги "За Кудыкины горы"
Автор книги: Николай Ивеншев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
7
Иван Романыч,
Сыми портки на ночь,
Как день —
Так опять надень.
Дразнили меня неродным дедушкой. Особенно оскорбляло стыдное слово «портки». Настоящего, кровного деда Ивана я не знал, бабушка рассказывала, что он умер давно, в голод:
– Всё в дом таскал, то горсть отрубей, то щепоть мякины муку разбавлять. Помню: прибежал с горбушкой. Детки, как мухи на мёд, к столу артелью. Самый маленький Шурка руку под ножик подставил. Я впопыхах чик и отхватила пальчик вместе с ломтем. Так на шкурке и повис. Всё равно с кровушкой съел сыночек свой кусок. Куда боль пропала… Опухший с голодухи дед Иван отходил неслышно. Два дня па печке грелся, ворочался. Потом сунулся лицом в дымоход и как уснул.
О другом деде, Иване Романовиче, в Верхней Мазе ходили невероятные байки. То какой-нибудь ушлый мужик объявит Ивана Романовича австрийским шпионом:
– В плену был? Был! За вер-бо-вали!
– Немец, гольный немец, – жестоко поддакивала сварливая тётка Нюра Шилова. – Вы поглядите на его личность: вылитый фриц. Цурюк, цурюк, хенде хох.
Низкого роста кряжистого деда с круглым свекольным лицом с таким же успехом можно было выдавать за жителя чёрной Африки.
Добряки уверяли в том, что дед – герой гражданской, «тока пострадал от этого… как его… культу… вот и завернул в нашу Мазу под бок к Авдотье Бузаевой».
Не только в Мазе, но и по всей округе знали мастеровитые руки Ивана Романовича Катышева. Он был и плотником, и столяром, и лудильщиком, и бондарем. Редкие окопные наличники не сотворены руками моего второго деда. Разнообразные кружевные узоры придумывал дед Иван: от простейших «бубней», «червей», «виней», до немыслимых тончайших выкрутасов. Меня он прочил тоже в столяры. Пока.
– А потом инженером будешь. В белой рубахе с галстуком будешь ходить.
Приучал работать с фуганком:
– Руки слободно держи. Положи ладошки сюда. К себе тянешь – вдыхай, от себя – выдыхай. Как паровоз, тудою-сюдою, тудою-сюдою, чух-чух, чух-чух. Струмент уважать надо, беречь.
Бесчисленные рубанки, фуганки, фальцовки, шалевки сделали из простого клена. Щелкнешь по железке ногтем – звон: «тилинь-тилипь», тонко так, отчетливо.
Иван Романович кручинился:
– Вот околею, куда струмент уйдёт? Искорёжут его, растащат. Был бы ты плотником-столяром, тебе б отписал. А зачем струмент инженеру?
Бабушке наказ:
– Отправят на мазарки, закопайте вот со мной эту ножовку, вот эту стамеску. А то как же с пустыми руками умирать? Стыдно.
Враз уходил от хмурых разговоров:
– Ну, нам с тобой уторы на бочке зарезать – неколи прохлаждаться. Ты, Коляка-моляка, внутря залазь, а ты, Авдотья, тоже пособи бочку держи.
С исключительной точностью прорезал он глубокую борозду, паз для будущего дна. Мы с бабушкой только и нужны были для того, чтобы полюбоваться весёлой работой.
Когда у нас выходили деньги, дед точил веретена. Станок для их производства чем-то напоминал колченогую скамейку с луком. В тетиву впутывалась заготовка для будущего веретена. Я дёргал тугой лозиной, вращал заготовку, дед сноровисто приставлял стамеску, выкругляя из брусочка липы настоящее чудо. Слюнявил карандаш, расписывая веретена всеми цветами радуги.
Поплюет Иван Романович па три пальца, ткнёт тонконогое основание веретена в ладонь, и долго-долго танцует радуга на широченной ручище.
– Поёт и пляшет, отдашь за двадцать копеек.
Тащусь по порядку. После такой радости (как чудесно пахнет жженой веретенной липой) опять канючу у палисадника:
– Поющие веретена… поющие веретена!
Дед Иван тоже, как Графена Черкасова, обожал баньку. Пар и жар приводили его в настроение.
Отфыркиваясь, еле доползал из бани. Могучий, пунцовый, сядет против стола, чай ждёт. Бабушка в чулане на лучинку в конфорке самовара дует, приговаривает в рифму:
– Счас вам чаю накачаю, сахару наколю.
Дед водружает меня па край стола:
– Фу-ты! Взопрел после бани, как после косива, а ну, шельмец, давай подтягивай!
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел и силёнку…
Любимая наша песня.
Бабушка гневно выскакивает из своего чуланишки:
– Срамники, охальники, стыдобушка! Великий пост, а они песельничают!
– На-а-чальник даёт мне приказ, – задористо, сочно рокочет разопревший дедовский голос.
Тоненько дребезжит рядом мой озорной колокольчик.
К религии Иван Романович был равнодушен. Помню, распря с бабушкой получилась. Сразу после полёта Гагарина в космос дед нашёл его портрет и прикнопил в уголке возле иконы Николая Угодника.
Бабушка шумела, дулась на мужа, грозилась сорвать антихриста. Старик решительно протестовал:
– Это вам кось-мось, а не фиги-миги!
Но завелась в семье червоточина.
К нам зачастила бабушкина сноха. Мне было велено кликать её няня Валя. Однако Иван Романович за глаза прозвал её более точно: Пудовка. Пудовые ноги, руки, груди, пудовое одутловатое лицо имела няня Валя. Она обладала пудовым аппетитом, страстью поспать с храпом и безудержной охотой к сплетням.
Дотопает до нашей избы, жалится:
– Уж я и не отудоблю, наверное. Ой, ноженька, ой, коленочка, пригоршню пилюль выписала мне Манька Власова. Да ну их всех. Не лечат калечат. Картошечки бы, маманя, пожарить со сливочками.
Сама жарила и наворачивала картошку. Балакирь молока выпивала за раз.
Дед косился, подмигивал мне, шептал в ухо:
– Пудовка наша всё умяла, во-о! Аж за ушами трещит.
Пудовка тем временем благодушничала: в кооперацию нашу конный какой-то жир привезли, конбижир называется. Никакого масла на дух не надо. Ложку жира с гулькин хвост кинул на сковородку, и всё, и анба!
– Абетюшки, – восторгалась бабушка, – ты, чай, Валя, купи со стаканчик, протведать.
Та обещала и повторно хваталась за могучую коленку:
– Стрелы, стрелы, стрелы! Ник-какой возможности. Полежать пять минут, может, отпустит?
Все пуды свои роняла па хилую бабушкину кроватку. Моментально проходили «стрелы». Шабры и те слышали протяжный, со сладостными всхлипами, храп.
Дед в сердцах уходил чистить калду. Бабушка посуду тёрла, тёрла закопченное десятилинейное стекло для керосиновой лампы, сеяла муку для новых пирогов.
Как-то няня Валя проснулась под вечер, поманила к себе бабушку:
– В Мелекесе дом открыли для таких вот, как твой старик, палаты царские, а не дом. Уборная и та из лакированного камня.
– Абетюшки! – всплеснула сухонькими пергаментными ладошками бабушка, – зачем они с лаком?
Ты кумекай, чё люди добрые калякают. Ивана туда надо поместить, Ивана! Пока возможность есть. Я сама бы в тот дворец попросилась, да не пройду но молодости лет. Всё в палатах тех коленкоровое, к каждому старичку-старушке баба-медичка приставлена для пригляда. Каждый день сладким лимонадом потчуют. Эт вы привыкли к своей калине да тыкве. Бают, что они женятся и расходятся, как молодые.
– Чудеса! Стыд господний! – укоряла Евдокия Ивановна.
Вскорости после этого разговора, как назло, занедужил старый. И Пудовка зачастила к нам. Со всех сторон припирала сноха:
– Дорогая моя, мамочка, ты ведь не молоденькая, за тобой самой, чай, уход нужен. А тут Иван Романович. Кто он тебе? Дивуй бы мужик родной? Не кровь – сукровица. Ведь не расписаны?
– На кой они, бумажки-то, – оправдывалась бабушка, который год бок о бок, рази не муж?
Однажды дед дёрнул меня за рукав рубашки. Болезнь сделала его плаксивым. Иван Романович долго высмаркивался, самодельным гребешком из коровьего рога причесал щетинистые усы, просипел:
– И ты, Коляка-моляка, хочешь меня на погибель спихнуть?
– Хвораешь ведь? – сжался я от жалости. – Там – уход.
Вспомнил Пудовкины обольщения.
– Пойду, раз так, как наша корова, как Субботка, в заготскот. Ты за струментом гляди, вернусь – наймёмся с тобой в Нижнюю Мазу наличники нарезать к Кутуковым.
По грязно полосатому, как замоченное в тазике бельё, снегу отвезли деда Ивана в Мелекес.
Перед поездкой он всё возвращался к божнице. Там документы какие-то искал. Раза три вертался. Его корили:
Гоже там, чего упираешься? Отлежишься, и цурюк, хенде хох, к Авдотье, к Дунярке.
Иногда меня обдавало непрошеной злой радостью: «Некому теперь будет с веретенами посылать».
Странно, что и верхнемазинские жители обрадовались уезду безродного Ивана Романовича, ведь ничего плохого он не сделал, только превосходные изделия творил: точеные пурпурные солонки, поющие веретена, кружевные наличники, резные коньки на крышу.
– Шпиён улепетывает, – скривилась вслед тётка Шилова.
– Герой – с дырой, – сплюнул плюгавый мужичок Рябов.
Через полгода почтариха тётя Нина Меркулова сунула в окно конверт с синей бумажкой. Скончался дед Иван Романович в городе Мелекесе.
А дедов инструмент разошелся по рукам. Верхнемазинские мужики втихомолку приходили к бабушке сумерничать, усаживались на почетный венский стул, стеснительно мяли руки:
– Тёть Дунь, ты мне коловорот не займёшь на пару дён? Верну, ей бо!..
И не приносил мужик инструмент. Зачем старухе коловорот? Верхнемазинские «безрукие бездельники», болтуны завладели гладкими, как галоши, и звонкими фуганками, шершебелями, фальцовками. Даже неприкосновенные пилы с клеймом «Лев на стреле» ушли, ушли, ушли…
Я услышал ненароком, как молилась бабушка:
– Во имя Отца и Сына и Святаго духа… отдала Ивана… там и чисто, и кормят гоже, но… прости меня, матушка Владычица, пресвятая Богородица, прости Христа ради.
В углу за язычком лампадки, в жидком свете милостиво улыбались боженьки и сиял глянцевый голубоглазый «антихрист» Юрий Гагарин. Они походили на близких родственников.
8
Было это уже без меня. Бабушка ослабла. К ней враскоряку, по-утиному притопала сноха, Пудовка. Долго тяжело отдувалась:
– Занесла тебя нелегкая на Гору, живёшь у чёрта на куличиках, дивуй бы сродников не было.
Поняв, что ругнёй не проймёшь, Валентина сменила гнев на милость. Скоромные глаза её стали ещё маслянистее. Заворковала, замурлыкала.
– Мягко стелет – жёстко спать, – про себя костерила её бабушка.
А сноха пе унималась:
– Как сыр в масле кататься будешь, айда с нами жить. Все люди вместе гужуются, чай, родня-кровинушка одного коленкора.
Бабушка сперва не шла на уговоры своей ветреной сношеньки, чуяла подвох, как с дедом Иваном, потом вспомнила студёную зиму: почти каждый год её избу по самую репицу заносило снегом. Как-то дня четыре сидела заваленная, пока шабры не раскопали.
Ну и поклонилась Евдокия Ивановна четырём углам своей горницы, приковыляла к сыну Виктору, к сладкоголосой своей сроднице.
Само собой, сыновье хозяйство перешло в сухонькие бабушкины руки. Она через силу поила-кормила скотину, стирала, стряпала. Вскоре Пудовка объявила по всей Мазе, что «свекровь у неё – золото, а не свекровь, с такой мамашей и на работу выходить не страшно». И устроилась на завод упаковывать сливочное масло.
С работы тащилась, стонучи:
– Ой, рёбрушки, ох, рученьки! Ой-ой-ошеньки, ломит – спасу нет.
Прямо на печном шестке уплетала горшок тушеной картошки, вылизывала жирную жижу горбушкой.
Под могучими телесами вскрикивала кровать с новомодной панцирной сеткой, и сорванные с резьбы никелированные шарики на боковушках тонко позванивали в лад протяжному храпу. Часа три длился перезвон.
Повеселевшая ото сна Валентина сладко ёжилась, потягивалась долго и беззастенчиво, тормошила бабушку:
Ие-хе-хе, Нюрка-то Шилова сёдни три кила масла упёрла. Знам, зпам, кого подкармливает, ухажёра. Жених называется – пигалица голоштанная.
Глуховатая бабушка бестолково кивала головой:
– Да, да!
– Во тетеря! – злилась сноха, хлопала дверью, шла по шабрам, надеялась там найти благодарных слушателей.
А Евдокия Ивановна припадала к вечернему окошку, сумерничала, караулила ходики, пока до её тугого уха не долетало:
Живёт моя шишига
В высоком терему…
Это возвращался с работы её сын Виктор. Он резко распахивал дверь, пододвигал табуретку к материнскому стульчику и басил:
– Ну, как, не обижают?
Бабушка отмахивалась:
– Боже упаси, обходительная.
Сын размазывал пьяные слёзы:
– Рази ж я тебя в обиду?! Мамка моя, расхорошенькая! А Валюха – золотая баба, найди такую, глазищи… как полтинники, как рашпилем диранёт. Люблю её, зазнобушку!
Хлопал по карманам, будто спички потерял. Как что-то неожиданное, вытягивал из шофёрских прав трёшку.
– На, вот… платок себе купи или материалу какого, и-эх, чтоб мне лопнуть… живёт моя шишига-а-а в высоком терему!
И всё-таки бабушка переметнулась к другому сыну, к Шурке, дяде Саше.
Дяди Сашина жена, городская, чисто одетая повариха, свою родню приняла более чем радушно. За приезд выпили по рюмочке красного вина, закусили мягкими котлетами.
– Живём, как у Христа за пазухой, посмо-о-трите-ка, – горделиво выводила городская сноха Екатерина Анатольевна, – ванна раздельная с узлом. Вода холодная – вода горячая.
Не только лицо, но и голое городское плечико её лоснилось от радости.
– Абетюшки! – бабушка опасливо косилась на фарфоровую белизну унитаза, уважительно покачивала головой.
Справная Екатерина Анатольевна сразу же не позволила свекрови прикасаться к сковородкам да кастрюлям.
– Каши варить – моя забота.
Сын затемно уходил на работу. Он плотничал на стекольном заводе. Екатерина Анатольевна тоже отправлялась туда, в заводскую столовую.
В квартире тишина. Только за окном тренькали трамваи да сипло взвизгивали автомобильные тормоза. Из форточки дурно пахло разогретым асфальтом.
Бабушка ещё раз перемывала чашки-ложки, ворчала под нос:
– Не велит стряпать, брезгует… как там… в Мазе, небось, грибы поспели… маслята… правские в рост пошли, калина уродилась?.. А тётка Муравова, чай, некому ей лыбиться, своими железками сверкать?.. Найдёт, найдёт! Молочка бы теперь мазинского испить или кипяточку с душицей.
День-деньской скучно перезванивалась трамвайная линия. И всё воняло бензином, сухой пылью да асфальтом.
Бабушка мыкалась из комнаты в комнату, всё ей руки мешали. Хлопала дверь. Ещё с порога Екатерина Анатольевна зыркала на драгоценный по тем временам телевизор «Рекорд»:
– Вы, мамаша, видно, и не включали?
– На кой он мне, ваш телевизер?! – отмахивалась старушка. – На-придумывали страсти господни… ещё лопнет, пузырь-то на нём из склянки.
– А я вам покушать из столовки принесла: борщечка, котлетку. За так беру. Котлетка, если её покупать, тридцать одну копейку стоит, да борщ двугривенный, компотик, то-её, значит, вы, мамаша, нынче поужинаете почти на рублёвку. За такие денежки мантулить надо ух да ах.
Евдокия Ивановна ела тихо, опасливо, тут же быстрёхонько сметала в ладонь крошки со стола и свою помытую тарелку ставила не в общую посуду, а отдельно в уголок тулила.
В дальней комнатёнке приткнулась её раскладушка. Бабушка шмыгала, чтобы не мешать молодёжи, в тот закуток, приседала на раскладушку и надвязывала весь вечер паголенки к носкам, просто так. Чтобы руки занять.
После каждого такого «незаслуженного» ужина вспоминался Иван Романович. Вот является он со двора, резко пахнет коровьим навозом, сеном, потом. Вот он споро сковыривает галоши с чёсанок и на сундук плюхается. Кулаки, как кувалды, на стол:
– Дунярка, отзовись!
– Чевой-то ты раззевался?
– Как ты думаешь, что сейчас в Нижней Мазе делают?
Бабушка возводит глаза к потолочному брусу, жмёт плечами:
– Придумает тоже, в Нижней Мазе…
– Поснедали там!
Собрала на стол: чугунок со щами, кружку топлёного молока с толстой шершавой пенкой. Пирог.
Пористым сизым носом дед долго со свистом обследовал хлебную горбушку, перчил кушанье, подсаливал. Умял всё. Вытер усы, и кувалды – на стол. С нарочитой сердитостью рычит:
– На третье что будет?
– На третье – вытолчки, – смело пасует бабушка.
Оба взапуски хохочуг.
– Садись, Авдотья, к столу.
Дед копается за божницей, извлекает из уголка пухлый, как стопка блинов, школьным учебник истории. Иван Романович монотонно бубнит про князей Владимира, Святополка, княгиню Ярославну, читает, пока не заметит, что бабушка носом клюет. Сморило.
Каждый раз, дойдя в своих воспоминаниях до дедушкиной книжки, Евдокия Ивановна засыпала. Срабатывала привычка. Снилось ей в сыновнем городе одно и то же: толстый язык коровы Субботки, похожий на пенку томлёного молока, завистливая золовка Марья Муравова с железными зубами.
Тянет Марья металлическим голосом:
– Гоже тебе, милочка моя, детки по городам разъехались, небось, полный сундук добра наслали оттедава?!
Через неделю Екатерина Анатольевна громким шепотом внушала бессловесному мужу:
Глазищами мамаша лоп-лоп, как шпион какая. Везде её буркалы. А уплетает, как мужик агромадный. По ночам то и дело в туалет шныряет, не заснёшь прям. Три раза в день – чай. Натуральная принцесса Дурандот, ты с ней поговори, пжалста.
В тот же день бабушка распорола изнанку плюшевой жакетки, вынула оттуда четыре десятки и укатила к единственной любимой своей дочери Лизавете. К матери моей. Но о ней поподробнее.
Лизавета в девках работала на ферме, потом – прицепщицей на тракторе. Чуть Богу душу не отдала, попав под острые диски культиватора. Задремала и ткнулась в агрегат, как курица с насеста.
Большеглазая озорница со сбитым телом, она рано вышла замуж за парня, давно просватанного за гармошку. К нему и девки липли, и в любую компанию тащили за мил-дружка. Шутили о Лёньке с любовной пренебрежительностыо: «У нашего гармониста через гармонь сопля повисла».
Лёнька заворовался по пьянке, а потом вконец влип. Лёгкая жизнь в лёгких ботиночках со скрипом привела его в тюрьму. Отсидел три года. Бабушка помнит: вернулся – блат на блате.
– Колеса, – сплевывает через зубы, – прохудились, дай малость рваных на новые прохари.
Жена средства достала, отправила хозяина в район. Всё до копейки спустил Лёнька со старыми корешами. А мать моя, узнав об этом, со зла и обиды наглоталась уксусной эссенции. Еле откачали. Из больницы тёмная, как с креста снятая, женщина отправилась судьбу пытать в Среднюю Азию. Там сошлась с Петром Орешиным, мужиком основательным. Пётр Иванович не только на стройке вкалывал внахрап, но и дома калымил: шкафы мастерил, шифоньеры клеил, па худой конец табуретки сколачивал.
Денег у Петра – куры не клюют, а к деньгам впридачу – друг, Мишка Скворцов.
Весной дело происходило. Явились товарищи в женское общежитие, винограду в гостинец принесли, две бутылки шипучки. Сели чинно. Решительный Пётр, как обухом:
– Мы, вообще-то, свататься.
– Кто… за кого? – замерла молодая женщина.
– Выбирай любого, кто покажется.
Прыснула для приличия в кулачок: вроде смеется, а глаза засновали, на Петре и споткнулись.
– У меня сынок есть, с мамашей проживает, знаешь ведь?
– Не помеха. Сынок-вьюнок, я ему и подарок подобрал: ножичек, фотоаппарат, будет нашу счастливую жизнь снимать.
Средняя Азия Лизавете не по климату пришлась. Уехали молодые в прихопёрскую станицу. Оттуда шли письма. Шабры читали Лизаветины счастливые послания радостной бабушке;
«Добрый день, дорогая мама! В первых строках своего письма хочу сообщить вам, что живём мы хорошо, того и вам желаем». В письмах этих больше расспросов. Отелилась ли корова? Посадили ли картошку? По-прежнему ли у Галаниных черёмуха кучерявая? Вышла ли замуж Сонька Муранова или ещё в полуторницах ходит? Потом на двух тетрадных листах перечислялись родные и знакомые, те, кому надо передавать приветы. Заключала письмо всегдашняя фраза: «Ждём ответа, как соловей лета!»
К последней своей надежде, к Лизавете своей золотой, единственной, и направилась Евдокия Ивановна.
Пётр Иванович гостье обрадовался, приветил, две бутылки «Столичной» об стол хлопнул:
– Пейте, господа бабы: гуляй, Ванька, ешь опилки!
И бабушка рюмочку пригубила. Зашумело в голове. Лизавета граненый стаканчик выцедила. Пётр до поздней ночи доканчивал остальное: не пропадать же добру. Переругивался с женой. То и дело тормошил её. Поднимал с кровати:
– Зажрать нечем? Хушь бы картошку разогрела. Дрыхнешь, зараза!
Враз отрезвевшая Евдокия Ивановна за ночь глаз не сомкнула, поняла, что и здесь не мёд.
Утром дочка ткнулась в материнский запои, запричитала:
– Мамонька моя, мне с тобой спокойней, с этим алкашом ведь жутко. Всё есть. Хата, как амбар, большая, машина в гараже… Щастья нету-уу. Мамонька моя! Боюсь я его, порешит спьяну, ой-ой-ошеньки – и развестись нельзя, грозился: «Мне ничего не надо – заживо спалю!» А то орёт истошно: «Вызывай депутата – делиться будем!» В милицию заявила, а он што: отсидит свои пятнадцать, налакается и кулачищами махать. Чешутся. Все нервы вымотал, мамулечка моя, родна-а-ая!
Бабушка осталась у Лизаветы.
Пётр приходил каждый день с работы пьянее вина, в глазах дурь пенится. Если жена задерживалась где на калыме, прямым, злым пальцем тыкал на табурет, зевал бабушке в тугое ухо:
– Сука твоя Лизавета подзаборная!
Сопел, как от тяжёлой работы, топал ногами. Матерился. Бабушка при этом по-черепашьи втягивала голову, прикрывалась своим платком, как листком капусты. Кое-как отбивалась от зятя, выскальзывала на кухню пить сердечные капли.
Однажды едкой беломориной хмельной Пётр кольнул бабушкину плюшевую жакетку. Парадная одежонка занялась. Пётр Иванович рявкнул:
– Снять!
Думала – тушить. А он жакетку – за рукав да и на плиту в пламя.
– Жалко-о-о? – вопил ополоумевший мужчина. – Жалко о-о! Вот и дочке твоей так будет, старая ты сволочь.
В эту ночь мать моя и бабушка в гараже зубами стучали, приткнулись друг к дружке и молчали до утра. Рано вышли тихонько, опасаются. Протрезвевший Пётр увидел их, бабушке деньги сует:
– Кхм, водка-дура, прости, мама, купи взамен вчерашней, сожженной.
На эту сотню бабушка вернулась в Мазу. Попросила шабра дядю Серёжу Куртасова окна разрешетить, обмахнула влажной тряпкой рамы с фотографиями, протерла полы, прокурила печь, легла на неё и легко забылась.








