Текст книги "За Кудыкины горы"
Автор книги: Николай Ивеншев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Никлай Ивеншев
За Кудыкины горы
Повесть
1
Пришло извещение на посылку.
– От пра… от пра… прабабушки, – взвивался к потолку мой сын.
А я не обрадовался. Что-то неуклюже повернулось внутри да так и не улеглось, а точило, подсасывало. Мне совсем не хотелось идти на почту за ящичком из родной Верхней Мазы.
Послание ещё раз напомнило о моей если не чёрствости, то душевной лени. Сын тянул меня на улицу, получать, а я всё корил себя за то, что в течение года не смог выбрать несколько минут, чтобы черкнуть письмо бабушке Евдокии Ивановне, и тут же слабовольно оправдывал себя: не пишу – зачем старушке душу травить?! Представил, как принесут бабушке письмецо, как припустит она по соседям: «Прочтите, шабры дорогие, грамотку, от внука весточку». Те размеренно, как чай вприкуску пьют – читают, а бабушка растягивает кулаками морщинистые щёки, всхлипывает от радости и одиночества. Дома она пристроит конвертик на божнице, как пить дать, воткнёт в уголок, словно новый образ.
Сын всё назойливо канючит:
– Пап, а может, там гоночная машина?.. Может, пистолет ковбойский?
Наконец и длинная очередь выстояна, и ящик водружён на кухонный стол, и клещи разысканы.
– Ох, бабушка, бабушка, – страдаю я, – верно, половина месячной пенсии ушла на безалаберного внука, – сам заразившись сыновним нетерпением, ловко поддеваю крышку лёгкой посылочки.
Тесную кухню враз наполнило степным воздухом. Посылка – не посылка, а тугая подушка из сухой травы, несколько стебельков кузнечиками скакнули из ящика. Мой корыстолюбивый парнишка уставился на изумлённого отца. Это я заметил краем глаза… Сам выбирал пучки трав, жмурил глаза и вдыхал, вдыхал…
Было это прошлым летом. Натужно взревев, мотоцикл подскочил па неожиданном бугре и заглох возле родника Винного. Выхлопной дым рваной кисеей, гусиными перьями висел, растворялся в знойном воздухе. Родник зарос вялыми лопухами, лебедой, колючим ржавым вереском. От погибели источник спасался в сорняках. Ледяное коленце пульсировало на дне большой лунки. Я черпнул пригоршню родниковой пузырчатой гущи и поперхнулся: забытая живая вода…
Два запаха с невероятной скоростью, будто выключателем щелкнешь, возвращают меня в детство, в своё далекое средневолжское село. Дух сосновых мокрых досок напоминает счастливое сидение на подоконнике в ветхой, крытой соломой избенке. Хлещет по разбитой дороге проливной дождь, коробит стекло причудливыми пенными узорами, и душно, пока еще душно, пахнет парным ливнем. Скоро будет легко, и случится радость качнет стрекозиными крыльями радуга над Винным.
Другой запах аромат душицы. Теперь он ворошит былое. Сухую щепоть целебной травки всосало в пену кипящего чайника.
Сын обиделся, убежал на улицу. А я из граненого стакана прихлебываю зеленоватое питье. Радостно. Грустно. Вроде встретился с желанным другом, старым закадычным приятелем, взволнованно притих, понимая, что сокровенный человек скоро исчезнет, что уже куплены предварительные безвозвратные билеты. Потом только от чая легко становится на душе, как после порывистого ливня, покойно, благостно. Врачи сказывают: фармакологическое действие травы. Только лекарство ли это? Да разве похоже аптечное снадобье в брикетиках на ломкие стебельки с чудесным свойством ярко включать детство?!
Вспоминаю островок дымно-сиреневой травы, название которой произошло от существительного «дух»: душечка, душица, душистая душа родины. А вот другие ласковые имена: лебидка, материнка, душинка, ладанка.
Рядом с лиловым островком журчит родник Винный, пузырчато-чистый, как легкий виноградный напиток. Говорят, что не один странный человек опился родниковой воды. Хлебнешь пригоршню – еще хочется, приложишься опять – жажда не уходит. Верхнемазинцы то знают колдовскую власть родникового питья, а те, кто при шел-приехал? Их стращают:
– Один ненашенский совсем окочурился – опился!
Три свежие жилки трепещут среди белых голышей. А главная жила, как инверсия от самолета, скатывается но дощатому желобку и вянет в густых зарослях.
Ни с чем не сравним первый глоток разбухшего от ледяной влаги хлеба. Маленькие лакомки, мы менялись яствами, шумно высасывали родниковую воду, как мед из сотов. Натопавшись до отвала, падали на спины, подставляя голые животы полуденному зною. Душистый ветер щекотал, гладил, жарко омывал тела. Мы не замечали своего счастья, безумного блаженства, жили, как существует тугой родник, шелковые расчесы ковыля и золоченые горячие осы. Мы были им ровня.
У деревенских баб ходьба за водой к Винному – тоже целое событие. Для пойки скота, мытья полов, стирки хозяйки черпали воду из колодцев. Никакой источник не заменял заветного родничка.
– Куды, Анюрка?
На Кудыкииу гору кудаков пасти, за родниковой – айда с нами?
– Счас, пироги выну – нагоню.
За родниковой водицей ходили с утра: по двое, по трое, только и только женщины с коромыслами. По дороге уж они переполощут чужие косточки, выяснят, чей мужик вчера нахлестался в дым, «прям с круга сошел», а чей жену отлупасил. Костерят злодея на чем свет стоит. Одевались к роднику в чистое. У говорливого ключа немели, развязывали узелки с горбушками. Хлеб расползался под тяжелой струей. Женщины смачно жевали его, повинуясь улыбчивой памяти своего детства. Потом они возвращались домой. Было не до разговоров. В цилиндрических ведрах веско покачивалась родниковая вода, покрытая от солнца, ныли и прытких кузнечиков репейным листком.
2
Здесь умер от апоплексического удара опальный поэт-партизан Денис Давыдов. А паралич этот произошел от радости. Давыдову высочайшим повелением было позволено сопровождать прах любимого командира Петра Ивановичи Багратиона на новое место захоронения – Бородинское поле. Односельчане сказывают: спросил Денис Васильевич рюмку вина, легко вошел в сад, там в одночасье и скончался один из славных сынов нашего Отечества.
Сейчас бюст легендарного Дениса возвышается неподалеку от продовольственного магазина. Потемневший памятник почти не виден в кустах акации, под сенью которой верхнемазинские мужики распивают свои портвейны и прячутся от пристальной опеки жен. Мнится мне, что крупные, навыкате, глаза поэта лукаво лучатся, а залихватские усы поощрительно вздернуты. Может, эго всего лишь капризы вечернего низкого солнца?
Когда-то бюст был сотворен столичным скульптором па деньги совхозных комсомольцев. Расторопность московских ваятелей пошла вразрез с тугодумством местных властей. Те судили да рядили, искали место, куда поставить памятник. А пока чугунного, с бронзовым отливом, как живого, Дениса Давыдова приютили в полутемном зашторенном зрительном зале клуба. На него в потемках я и наткнулся. Жутко перетрухнул: человек – не человек. Ни одной скульптуры я, безвывозный деревенский мальчишка, раньше не встречал. Пулей вылетел из зала. У взрослых выведал, что человекообразное чудище зовется Денисдавыдов.
А вскоре и бабушка поведала о помещиках Давыдовых. Её отец служил садовником в барской усадьбе. Мне, прилежному пионеру, свято верившему в незыблемый авторитет учебника истории, бабушкины россказни о порядочности помещиков Давыдовых казались чистейшей ложыо, беспросветной клеветой.
– Добрые господа были, – умильно ворковала бабушка Евдокия Ивановна. Сад но всей деревне разбили, высоку больницу для хрестьян сложили, докторов-фершелов из города выписали. Барыня меня и грамоте учила, буквы понимать, ласковая – ни разу дурного слова не слышала от госпожи… Чего ты лыбишься?.. Ах, какие яблочки висели в господском саду: антоновка, анис, овечий пос, царский шин. В чулане где-нибудь на полочку приткнешь – в избе дух захватывает. Антоновку в сундуки клали, чтобы потом выходная одежда яблоками пахла.
В первые послереволюционные годы диковинный сад вырубили, во всеобщем разрушительном угаре разобрали деревянную церковь Покрова, звончайшие колокола шмякнули о землю, утопив осколки «религиозного дурмана» в полноводной тогда реке Мазке.
Река Мазка и поныне сочится по сердцевине села, мутным зазубренным лезвием она распластала Мазу на два крыла. Как какое-нибудь казачье поселение, одна лопасть называется Первой сотней, другая – Второй сотней. С лёгкой руки ироничного Дениса Давыдова, стершего в походах не одни шпоры, моё родное село разнимается на несколько, как теперь говорят, микрорайонов, по-нашему – курмышей. Это – Карпаты, Шанхай, Корея, Разнота. Ну, Разнота – понятно, приезжие люди, странные, возможно, в карты выигранные, быть может, сами прибились. А вот наши Карпаты располагались на пригорке, на видном месте Верхней Мазы.
В селе многое связывают с именем Дениса Давыдова. Даже само название «Верхняя Маза» якобы Денисом Васильевичем дадено. Лишь свежий человек появится в нашей деревне, тотчас ему:
– Едет енерал через Отмалы, через лесок. Только на опушку выезжает, тучи набежали. Заволокло сверху. Только к мельнице близится, дождик как влупит! Колясочка енералова в грязи и увязла. Барин лается, кучеру указанье дает, ни в какую бричка ни с места.
Сымает енерал телячьи белые голицы, в калужину их – кидь, как ненужный алимент, тележку свою плечиком поддевает. Вывалялся, вымок до нитки, зевает опять своим жидким голосочком:
– Маза чертова, измазался весь!
Прозвали село Мазой.
Прошло полтораста лет, как нет в живых Дениса Давыдова, а гипнотическое влияние этого человека чувствуется и по сию пору. И по сей день верхнемазинцы – народ особый. Районную газету «Восход», областную «Ульяновскую правду» земляки засыпают своими стихами и прозой.
Наверное, и бабушка моя поэтесса. Славит на стол угощение, приговаривает в рифму: «Картошечка без костей, подается для гостей». Или ещё лаконичнее поговорка: «Без денег – бездельник». Слушаю её неторопливый рассказ об оборотне. Печной кирпич даже сквозь растененную фуфайку жжёт бока. Жутко завывает в трубе.
– За Тюриновым гумном было (за кладбищем, значит), мужики падаль туда свозили… У кого телёнок околеет, у кого ярка, тужат, везут. Дело по весне, на Вербной неделе вышло. Денис Васильевич на охоту удумал, на тетёрок. Значится, возле падали и встретился он с лохматым оборотнем. Волчище – во-о-о! Ружьецо вскинул, а оно, как запирка от ворот, прут прутом, не стреляет, а только: «Пуф-пых!», а злодей окаянный – хоть бы хны, ни с места, агромадным делается, будто бык-полуторник. Денис Васильевич опешил. Волк на него пялится, зубы скалит, вот-вот махнет и в горло вцепится. А барин (это мне покойный батюшка баял) в злодея глазами уперся. Они у него будто угли самоварные, льдину нробуровят. Волк хвост и поджал. Лихой человек это был, а не тварь лесная. Побёг в чащу, шкурку живей менять.
Грустно! Редкие, но уезжают верхнемазинцы в город, отрываются от Отмалов, Карпат, Винного, пахучей травки душицы. Спроси верхнемазинского горожанина, откуда он? Темнить не станет, выпалит, как на духу:
– Из Верхней Мазы!
Не застыдится, как заскорузлый модник убогой одежды своей матери, не увильнет от ответа, наоборот, с достоинством прибавит:
Верхняя Маза – это там, где Денис Васильевич Давыдов поживал.
С историей села и с жизнью Давыдова нас детально познакомил учитель литературы и русского языка Иван Павлович Козырев:
– У Дениса Васильевича свой хребет был, – высказался как-то словесник.
– Как хребет? Он что, кошка? – изумились глумливые задние ряды.
– А вот так.
И передает учитель историю о том, как однажды Давыдова повышали но службе. Всё гладко шло. Другой воинский чин знаменитому человеку дают, высокий чин, направляют служить в тот род войск, в котором циркуляром запрещено ношение усов. Тёрли-тёрли Давыдова и так, и эдак, тот артачится. Не сбрил гордец усов. Не любил Денис Васильевич одну общую гребенку. И в стихах он стоял особо, даже Пушкин признавался, что «закручивать» стих от лихого партизана выучился.
И сам Иван Павлович Косырев – особый человек. С хребтом. Ходил он в бостоновом затертом, наверняка единственном костюме: брюки-галифе, китель с накладными карманами, узкие голенища сапог. Одежда делала его похожим на фигуристого пикового туза.
Только учитель – в дверь, и в классной комнате холодеет, студено делается, как летом в подвале или колодце. Иван Павлович, ехидный, розовощёкий Иван Павлович сиял из-под очков. Вместо глаз – медовые, приторные соты-ячейки. Пухлая ладонь педагога нежно поглаживает кромку стола. Вот он застёгивает верхнюю медную пуговицу иссини черного кителя, и каждый в классе жаждет одного – скорее получить двойку. Одну-единственную, по только в начале урока. Двойка, и ты свободен на все оставшееся до звонка время.
Не тут-то было! Полная волосатая рука долго ползает но журнальному списку. Наступает такое ощущение, что вроде рука отдельно существует, и учитель отдельно, магическая, жуткая самостоятельная рука.
Иван Павлович, наконец, выуживает отпетую двоечницу. Резвая румяная девочка, хохотунья Нина Белоусова никак не может встать, оторвалась от парты, потом враз превратилась в сухую бескровную висельницу. Она спотыкается, теребит фартук, мучает тряпку, мнёт пальцами мелок, под всеобщее оцепенение разбирает предложение: «Со мной был чайник, единственная отрада в моих путешествиях по Кавказу».
Иван Павлович походя вспоминает мизерные прегрешения девочки, победоносно взирает на неё выпученными сытыми глазами.
Зато уроки литературы у Косырева совершенно иные. Он не придерживался даже костяка школьной программы: учил нас писать стихи, сам отбивал ритм тупым носком хромового сапога:
Только прислушайтесь, – рокотал резвый педагог, – «Буря мглою небо кроет…». У Пушкина вьюжный, завывающий ритм.
По всему классу, по гулкому школьному коридору катится:
– Та-та-та-та, та-та-та!
Потом читал «Тараса Бульбу». Бледнел, краснел, отирал пот, ронял очки, захлёбывался словами, ворковал себе под нос, истошно орал. И мы, как пи странно, всё понимали. Очень Косырев был недоволен трагическим концом гоголевской повести. Однажды принёс жёлтые листки с аккуратным, но уже вылинявшим от времени почерком.
На-а-шел! – возопил учитель. – На-а-шел окончание, другой вариант «Тараса Бульбы», тот, что давным-давно прислал мне Гоголь.
Класс остолбенел от учительской неслыханной наглости. А словесник взахлёб задекламировал подделку. Опять в комнате запахло знойной степью, речкой. Колька Елянюшкин стал походить на чубатого казака, и все уже верят, что сам Гоголь каким-то чудом из замогильного далека прислал нашему учителю концовку романтического повествования.
Никто не смел заикнуться:
Сам, Сам накатал, насочинял. Графена Черкасова, а не учитель.
На другой день – опять урок синтаксиса, опять с «чайником». В класс вплывает хромово-суконный айсберг. Однажды кто-то из ребят догадался: Иван Павлович – не Иван Павлович. Это два разных человека – братья-близнецы, злой и добрый. Вот поочередно они в школу и ходят, по сговору дома таятся. Верили в это и не верили, решили проверить. И послали на операцию Костю Куртасова, пообещав ему многое: почти бесшумный поджиг – самодельный револьвер, пять штук свинцовых кознов, книжку «Робинзон Крузо». Кто что даст.
За такую великую награду Костя всё выведал, открыл нам такое, что мы вначале иронично усмехались, не верили ушам своим, долго не хотели отдавать обещанное вознаграждение.
Оказывается, наш учитель – кавалер двух орденов Славы. Заслужил он их в партизанском отряде во время Великой Отечественной. Он, как и Денис Давыдов, в регулярной армии служил, потом партизанил. В тех, давыдовских, подмосковных лесах здорово его контузило.
Ваш учитель не мазинский, он откуда-то со стороны к нам прибился, семью у него начисто изверги спалили, мать… сестёр. А вы, шалапуты, небось всё досаждаете ему.
Случай помог. Мы более терпимо стали относиться к злым урокам русскою языка, стали зубрить правила, а вскоре и разбор «чайника» показался нам не таким уж ледяным.
Ненамного, а вылечили мы сами сломленного войной учителя, преемника Дениса Давыдова, каким-то образом выгнали зло.
3
Самым замечательным человеком в Верхней Мазе, на наших Карпатах, считалась Черкасиха. «Графена» – звала её моя бабушка. Черкасиха – копия установившегося в сознании образа Бабы Яги: нос крючком, острый, вздёрнутый подбородок, скрипучий голос. Лицом Черкасиха походила на ущербный под исход месяц. Никаких актёрских заведений не кончала музейная старуха, тем не менее идти с ней на дойку или в Винный – одно удовольствие.
– Артист вылитый! – сообщали про неё в Мазе.
Неожиданно крючкообразный нос расплывался в картофелину, острый подбородок делался пухлым, щёки – каждая с хорошую леиёшку. И вот она уже не Черкасиха, а дородная тётка Нюрка Шилова с городским выговором и язвительным язычком.
Всё на свете знала бабушка Черкасова: кто при смерти, у кого кто народился, кто от кого с кем гульнул, кто подрался. Сплетня, доведенная до артистизма, она уже и сплетней переставала быть. Черкасихе верили, поддакивали, долго пребывали под её чарами.
Семидесяти летняя Графена чрезвычайно страстно любила париться в бане. В раскалённом, замутняющем сознание воздухе она с таким же остервенением истязалась березовым веником, что мужики в предбаннике крякали от сочувствия. Адские сковородки – подобие полка, на котором извивалась верхнемазинская Баба-Яга. Парилась она в танковом шлеме своего сына фронтовика, пряча волосы, чтобы они не секлись от пылу.
– Васька, во-о-оды! – вопила она своему старшему сыну. И голенастый сутулый дядя Вася Черкасов срывался к речке, громыхал и булькал вёдрами, на ощупь, как артиллерист снаряды, впихивал воду в дверной проём. Черкасиха с воем и странными звуками «даб-даб-даб-дао» поддавала ледяную жидкость в разъяренное жерло печурки. – Васька, воды, окаянный!
Вываливалась в предбанник медно-красная, безжизненная, падала на лавку, топко запорошенную ржаной соломой, куталась в полушубок. Отходила. В предбаннике всегда кто-то был.
Минута, другая, третья, и вот вначале одно веко Бабы-Яги дрогнет, приоткроется, потом на лице появляются узкие щёлочки:
– Батюшки-светы! Ба… ба… батюшки, – голосит Черкасиха, – опять к Нюрке Горбушке вертолётчик пристал. Ладный мужичонка, справный. Всамделишный. Тока, чую, из заключения он, оттедова. Папиросочки цедит тонёхонькие, а коробка с папиросами, как вот этот тазик цинковый, ясная. «Позвольте, – грит, – Анна Степановна, вас на кинокартину пригласить». А она-то, финтифлюшка, губы трубочкой, воображает… Привиделось мне нонче, ннда мороз по коже, колдуны наши Паларншиновы, обе двое, к нам па двор сиганули скотину портить, а я на калде спряталась, да как волком завою… Выла-выла, глаза тру: по-у-у – пропали напрочь ведьмы. Только два тенетника в коровьи ясли, в сенцо шмыг шмыг, и след простыл.
– Ух!.. Ух!.. – пыхнула морозом дверь предбанника.
Заскользнул весь прилизанный, в кургузой фуфаечке младший сын Черкасихи Ёхтарный Мар.
– Маманя, сидишь здесь, а Мишка Варламов ероплан смастрячил. Вот, ёхтарный мар, по всему селу как оглашенный носится. Тьфу, еросани, а не ероплан. Сказывают, в Софьино, к зазнобе своей мылится.
Черкасиха, забыв про ведовские свои байки, шустренько оделась, вскочила в чёсанки и воющим снарядом вылетела из предбанника.
Ёхтарный Мар закатился:
– Ловко я её… ик… ик… объегорил… какие там еросани – лабуда одна. Не будет лясы точить, где надо – не надо.
Чуть позже опять хлопает дверь. С ведром воды на цыпочках, крадучись, является Черкасиха, наглухо пучками соломы затыкает глубокие банные отдушины. Ловко сигает в баньку к мурлыкающему сыну, и там хлесть водой в раскалённую печурку, скок назад, в предбанник, а банную дверь – на крючок.
– Пусти-и-и, ёхтарный мар, воздуху нету, – свирепо негодует брехливый сыночек. – Люди добрые, задыхаюсь!
Очень он не любил париться.
– Но полу ползаю, всё мытьё насмарку, – с жалобным подвывом всхлипывает Ёхтарный Мар.
А Графена Черкасова неумолимо плюхалась на излюбленное место в уголке:
– Кольку Хватова встретила. Генерала. Пьянющий вдребезги. На роже – синяки, с кулак каждый. «Так и так, – грит, – мать честна, сапога свои цыганятам пожаловал, вот баба меня старыми худыми сапогами и отмутузила. Страсть цыган обожаю. А ежели, баит, я им сапог не выделю, другие тоже от ворот поворот покажут, что тогда? Околеют от холода. Им ходить надо по сёлам, должность такая – цыгане. Нам-то что? Кровь не бродячая. В печку носом клюнул и – храповицкого».
Тут я ему режу:
– Неколи с тобой, Николай Ермолаич, прохлаждаться, ты случаем Мишку Варламова на еросанях не видывал? Сказывают, к ухажёрке в Софьино завеялся.
– Быкам хвосты крутит твой Мишка на мэтэфэ счас. Еросани-то он ещё не осилил, кишка топка. Просто на дворе хреновина воткнута вроде вертушки, вот таким кандибобером согнута…
Наконец приплелась в баню и моя бабушка, раскутывает меня, нагишает. И я – уже не я, а игрушка в неуемных бабушкиных руках. Она, как рубанком, стругает мочалкой, обдаёт щелоком, дерёт волосы, мылит голову куском хозяйственного мыла. Больно, скользко, дымно. Глаза разъедает колючая пена.
– С гуся вода, ещё ковшичка два, с гуся вода! – окачивает меня бабушка ласковой тёпленькой водичкой – из большого ковша, из маленького ковшика.
Зато в награду за мучения – полуобморочный отдых в предбаннике, блаженство терпкого, с запахом мокрой ржавой соломы воздуха. Пальцем шевельнуть силушки нету. Сквозь глухую очумелость доносится скрипучий невымытый фальцет Черкасихи:
– В нашу баньку шишиги повадились, ушлые, шелъмовки, кажну ночь шастають… верно, понравилась баня-то… как же, по-белому топится, не то что чумазая развалюха у Крайновых. Шишиги – они шишигам рознь, есть и такие, что приветят, что ни спроси – сообразят за милу душу.
Пахнула Черкасиха своей широченной шалью, как ворона крыльями, да пером своим мне в глаз заехала. И полетели по глиняным стенам разноцветные зерна, расплылись, покосились углы.
– Батюшки-светы – соринка! – запричитала Черкасиха.
– Соринка, – испуганно скривилась бабушка.
– Ёхтарный мар, к Паларишиновым надо, – солидно протянул Ёхтарный Мар.
Свернули треугольным конвертиком носовой платок, и ну – в глаз ширять.
– Ни в какую, не дается, придется к Анюрке с Марьей – на поклон.
Сестры Паларишиновы поочередно покачали пудовыми укутанными головами, поцокали. Старшая, Анюрка, категорически врачебным тоном рявкнула:
– Живей, Дунярка, тащи воды колодезной, язык охолонуть.
Бабушка опрометью по сугробам кинулась к колодцу:
– Нате вам водицы!
Анюрка шепчет над ведром, обмакивает свой, как спелая груша, язык в студеную воду, раз – и слизывает слезоточивую боль. Поистине – колдовство.
Не только соринка мешала мне, клещом въелась другая заноза – известие, что в нашей баньке по ночам гужуются добрые шишиги. Что бы я попросил у них?.. Чтобы мама моя навсегда приехала к нам жить, не на один день и не на неделю, а на-сов-сем.
А то вот прошлым летом ждал-ждал мамку, она только всего ночку ночевала, спать с собой взяла. Я ночыо то и дело просыпался, волосы её нюхал, щеку лизал.
Ещё я попросил бы у волшебниц, чтобы дедушка Иван Романович не посылал меня по мазинским порядкам веретена продавать, будто я буржуй какой. У этих шишиг можно под конец знакомства и увеличительное стекло для выжигания выклянчить.
С мокрой головой засобирался я к Хватовым, чтобы детей дяди Коли Вовку с Мишкой подбить на вылазку к банным шишигам. Дяди Колина саманная избенка по вечерам мужиков как магнитом притягивала. Тут чуть не вся деревня резалась в карты, в какого-то матершинного «петуха». И мы, пацанчики, возле стола вились, в надежде, что кто-то в припадке великодушия размашисто сыпнет по полу горсть медяков:
– На, на коврижки!
В махорочном чаду мы менялись кознами-свинчатками, стращали друг друга жуткими историями, лузгали подсолнухи. На всю Мазу слышны были шлепки замызганных карт да крики:
– Валета, валета зажал!
– А я шеперочку кверху брюхом перекувырну.
На этот раз в избе было тихо и на редкость свежо. Босые ноги Генерала торчали с печки, как две сухие бустылины.
– Храпит, ирод царя небесного, налакался, да отчебучил-то что? Свои сапоги цыганятам сосватал. Отчебучил так отчебучил! Наши Мишка с Вовкой – в бане, плещутся ещё, – скороговоркой сообщила тётя Поля, сухопарая хозяйка глинобитного особняка.
И туг я принял решение: как погуще потемнеет – к банным шишигам пойду один. Зачем мне товарищи? При них стыдно маму выпрашивать. Боязно, страшно, а идти надо.
Мои купленные на вырост валенки то и дело застревали в глубоких сугробах. Случалось, я выдергивал из валенка ногу и по инерции совал её в твердый снег. Оборачивался, руками вызволял валенок, трусил белую пыль и шагал дальше. Ночью дорога длиннее, из-за темноты, наверное. Но вот и баня, серая, припорошенная снегом, как пасхальный кулич. Я различил в крохотном звенышке свет.
– Есть кто-то, – ёкнуло сердце, – придется повременить.
Притаился неподалеку, в речном ивняке. Летом здесь на пологой отмели плотва хороводилась. Сейчас скучно и холодно. Мёрзну. Хилая банная лампадка всё по-прежнему подмаргивает. В валенках мокро, озноб по спине пробирает. Так можно всю ночь пропрыгать, пока сосулькой не станешь.
Выбрался я из своей сомнительной засады и мигом – к двери, там ждать не стал, в предбанник шмыгнул, как летом в холодный пруд. В тёмном предбаннике – ни души. Пригляделся: на полу, по соломе конфетные бумажки раскиданы.
Ведьмы – сладкоежки! – удивился я. – А может, и нет их вовсе? Лампадку кто-то забыл задуть, вот она и коптит… и чего это всё время бабушка причитает:
– Поехала счастье пытать твоя маманя, счастье…
Счастье… Что такое, зачем оно?
Висячим тяжёлым крючком осторожно царапаю мокрые дверные доски. Оттуда – тихо, ни гу-гу.
– Будь что будет, – злюсь я и от злости храбрею, заполошно тарабаню запором.
В бане чавкнуло. Ещё и ещё раз. Словно шишиги те роняют на пол мокрую тряпку.
Я отскочил от двери. Тут же она распахнулась. И голова чужого незнакомого мужчины прижала меня в угол. Жесткая, как стальная, пружина распрямилась в моём теле, ноги – не ноги, а ходули, сразу за солому зацепились. И крикнуть не смел. Мужчина тоже отступил.
– Перетрухал, дурашка, – просипел незнакомец, – не бойся, вертолётчик я! Чего ты трепыхаешься, как воробей под застрехой? Вытри ростополь с зенок.
Горло тугим шарфом затянула удушливая судорога, щёки – как в кипятке, в слезах. Не только с испугу я рыдал, от другого: нет шишиг никаких, ни злых, ни добрых. Враки всё Черкасихины. У кого теперь мамку выпрашивать?
Я долго трясся, всхлипывал, пока не очнулся. Жилистая рука взвихрила мне волосы, его ладони хорошо пахли куревом.
– Меня вот тоже вытурили. Чертовка горбатая! Ничё, на нарах кемарил, теперь в бане, на полке придется. Отосплюсь и в город махну. Не бойсь, дурашка, проживём! Стрелочницы – народ не дикий, культурный. Аккуратная краля.