Текст книги "За Кудыкины горы"
Автор книги: Николай Ивеншев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
4
Ашорку Горбушку пугали так. Выскабливали внутренности огромной тыквы. В её корке прорезали раскосые дырки для глаз, ножиком выстругивали рот с неровными зубами, в полую овощь вставляли зажженный электрический фонарик и… тарабанили в ночное стекло сорокалетней горбуньи.
Замирали в сладком испуге наши смущенные души. И вот сонная, резко очерченная ярким полнолунным светом физиономия отшатывается от маски. Овечьим табуном и мы шарахаемся в сторону. Изредка наблюдаем, как от спички розовеет коленкоровая занавеска, потом шторка делается ярче, белее. Значит, Горбушка вздула лампу. Проходит время, и окно опять сливается с темнотой. Мы вдругорядь подкрадываемся к задремавшей избушке, торопливо дзенькаем по стеклу, включаем тыквы. Окно вспыхивает, но нему мечутся гигантские тени.
Наутро скучная улица оглашается удалой музыкой. Анюрка Горбушка в отместку озорникам крутит патефон. Он стоит па облупленном подоконнике, весело сияет никелированной головкой звукоснимателя. Рядом с коричневым ящиком высится неровная стоика пластинок.
– Вот кто-то с горочки спустился, наверно, милый мой идёт, – неистовствует аппарат.
– Тёть Нюр, здрасте! Наше вам с бантиком! – с ехидцей приветствуем мы хозяйку музыкального салона.
– Тёть Нюр, как ночевали?
– На нём защитна гимнастёрка, она с ума меня сведёт! – подпевает тёмному ящику Горбушка, лукаво, по-заговорщицки прищуривается и высовывает свой мясистый, в белых крапинках язык. Она прощала весёлое озорство.
Собирала нас в кучу во дворе и показывала свои наряды.
– Вот это платьице я сшила для первого мужа, вернее, для себя… ну, когда замуж выходила. Он у меня геологом в партии был. Порешили его лихие люди, – кручинилась Горбушка, закатывала глаза и юркала в узкую дверку своей халупки – переодеваться.
Крепдешиновый сарафан наша великовозрастная подруга приобрела, когда встречалась со знаменитым полярником, тем самым, который замёрз на дрейфующей льдине.
– А это платье из батиста, когда с вертолётчиком жила.
Тётя Нюра смешно дёргала своим широким, почти мужским плечом и кружилась рядом с глухой крапивой среди заполошных кур и дровяной шелухи.
– Счас я вам пирожков вынесу черносмородиновых.
И перед мальчишечьей ватагой вырастало громадное сито-решето с горой пирожков.
Глазом моргнуть не успеешь, как в решете уже мелкие дырочки видны.
Горбушка кудахчет вместе с хохлатками:
– Рисковая специальность. Инда поседел, что поярковые чёсанки у деда Ивана Романовича. Как не поседеть – всё время на небе. Тут на велосипеде раз крутанёшь и на кочке растянешься. Работёнка – не приведи леший!
Только в последнее время что-то Горбушка не примеряла свои наряды, а целыми днями маялась у окошка, слюнявила пальцы, листала пухлые книги. Прочтёт одну-другую, нас за стаканчик семечек нанимает в библиотеку бежать за новыми книжками.
– Чокнется с чтением своим, – резюмировала практичная няня Валя, шла бы на маслозавод ишачить, там узнала бы, почём фунт лиха… Проклятые коленки, спасу нет!
– Хворает, кажись, как не занедужить, – решила бабушка, – она и так полоумная. Кавалеров ждёт. Всю пенсию свою спускает на сундук. На тряпки. Питается одной ягодой. На брюхе – шёлк, а в брюхе – щёлк. Шёл бы ты лучше на Гору, не путался под ногами.
Весной все развлечения проходили на пригорке Горе. Солнце хищно съедало последний оплавленный рафинад сугробов. На жирных проталинах, как па промокашке, мгновенно выступала густая, колкая с виду, зелень. Пьяно пахло дремотной юной землёй.
На этих зелёных островах мы кутались в фуфайки, па сухих поленьях увеличительными стёклами выжигали замысловатые узоры, играли в клек, «чижа», лапту.
Лапта – с утра и до вечера. Уже ноги подкашиваются, уже, ошалев от азарта, почему-то кидаешься в другую сторону от своих соратников, а всё хочется ещё и ещё раз резануть по особенно звонкому к весеннем воздухе мячику.
Взрослые не выдерживали соблазна, спешно взбирались в Гору, якобы поглядеть, потом, как по-писаному, кто-нибудь из мужиков укоризненно хмыкал:
– Рази ж так бьют? Хм…
И плечом оттирал пританцовывавшего нетерпеливого мальца.
Здорово лупил по каучуковому комочку дядя Вася Черкасов. Его крученый мячик вырывался из самых цепких рук. Юрко сновал по полю в рваных брезентовых тапочках его младший брат Ёхтарный Мар. К вечеру взрослые оттесняли детей, резались в лапту сами. И мы, защищенные ручательством ребячливых мужиков, палили кудрявые дымные костры из автомобильных покрышек.
В один из таких азартных вечеров и прибежал и поломал всю лапту, все костры дядя Коля Хватов.
– В даррр-данеллы мать! – в сердцах ругнулся Генерал. – Горбушка-то наша… того…
– Спятила, что ли?
– От книг… от вертолётчиков.
– Нет Горбушки.
– Как так «нет»? – откинул в сторону тяжёлую биту дядя Вася Черкасов. – Сбежала, что ли, куда?
– Очень просто… лежит… мертвая… на лавке.
Она и письмо оставила. Чтобы в гроб положили в майском цветном костюме и чтобы всю стопку пластинок в последнюю дорогу проиграли.
Бабы пустились обмывать, обряжать покойницу: ан ни туфель, ни тапочек каких у тряпичницы Горбушки в доме нет. Как в воду обувка канула.
Костю Куртасова и меня снарядили к немому сапожнику с двумя суровыми нитками – размерами: длина, ширина ступни.
– Да яичек для немого захватите, он поживей сварганит.
Навязали узелок.
Немой обувал своими брезентовыми тапочками всю Мазу. Покрякивал, мычал, ширял кулачищами туда-сюда, только жирно натёртая варом дратва струной звенела в могучих руках.
Костя жестами изобразил вроде горки – горб, Горбушка то есть. Сложил ладошки шалашиком и к уху их приставил. Уснула, мол, совсем Горбушка.
Немой мыкнул, дёрнул из моих рук ниточки и треугольным лезвием наполосовал брезент.
От яиц негодующе отказался.
Горбушка к гробу лежала молодая. Наверное, такой она была до несчастного случая (шла на почту, девчонкой ещё, да снежная губа под её ногами обломилась, и ударилась об ледовую гряду позвоночником). На Карпатах, и доме Горбушки, последний раз наяривал патефон весёлые песни: «Вот кто-то с горочки спустился», «Когда б имел златые горы». Затянутые в чёрные платки бабки опасливо крестились, называли Горбушку охальницей.
За Тюриново гумно гроб несли по жидкой грязной кашице. Вся наша Вторая сотня тянулась хоронить.
Месили грязь осиротелые мальчишки, те, кто тыквой стращал покойницу, кто уплетал когда-то её пирожки со смородиной и крыжовником, глумился над очередными «вертолётчиками», «физиками», «хирургами».
Перебирали ногами, семенили старухи, запасливо отрабатывали свои будущие похороны.
Я впервые близко встретился со смертью. Не понимал, как это так: вчерашняя разбитная Горбушка сейчас втиснута в сосновый, плохо оструганный ящик. На ней тачаные у немого тапочки, сарафан в горошек, тот самый, в котором она прошлым летом красовалась, модничала перед нами. И всю дорогу на кладбище мне мнилось: Горбушка живая, дышит, погоди, дядя Серёжа, постой, дядя Вася, повремени, дядя Миша, вот она сейчас привстанет из своего нелепого сундучка, расхохочется, вывалит назло всем свой мясистый язык:
Обманули дурака па четыре кулака!
И только когда над уже несуществующей Горбушкой вырос холмик, аккуратно, со смаком прихлопанный лопатами, меня ужалило какое-то пустое, щемящее, доселе неведомое чувство. Так и бабушку мою закопают в темноту, в грязь, в землю, и меня через много лет спустят в яму. И всех. Всхлипывал я и от того, что уже тепло и будет красиво кругом, влажный воздух пахнет весной, что сегодня опять пойдём на Гору или заберёмся в сарай к Косте Куртасову и по очереди будем читать «Робинзона Крузо», плакал оттого, что легко, радостно жить, и жизнь такая ласковая, как весеннее солнышко.
Поминки но Анюрке Горбушке прошли роскошно: с водкой и гульбой. Так прошли, как она просила в своей записке, черкнутой наспех перед тем, как проглотить какой-то аптечный яд.
Вечером мы жгли автомобильные покрышки. Они громко трещали, сырали в тугое небо, как в барабан, яркие весёлые горошины.
5
В магазине, который дед называл то «кооперацией», то «мериканкой», продавалась всякая всячина. На витрине отливала серебром любимая бабушкина селёдка, под стеклом портилось из-за отсутствия спроса горьковатое шоколадное печенье, в мутных стеклянных вазах, как разбитая вражья армия, веером разметались конфеты. Ни дед, ни бабушка в сладостях мне не отказывали. Дома на оконном косяке всегда висел неиссякаемый мешочек «язык посладить». И всё-таки, всё-таки трое неразлучных: Валька Сторожев, я и Костя Куртасов выкрали из магазина несколько горстей хамсы.
Хамса, товар презренный, ютилась на дощатом крыльце магазина. Во время перемены равнодушной походкой мы подошли к заржавленной бочке и ладошками начерпали из неё мелкой рыбы. Тут же проглотили штук по пять. Остальную рыбёшку раздали одноклассникам.
На другой день потрошителей рыбных бочек позвали к директору школы.
Иван Иванович Зимин сурово выхаживал по своему тесному кабинету, резко на каблуках по-армейски поворачивался. Казалось, вот-вот – и всклокоченное чело его стукнется о стенку. Наконец, метания Ивана Ивановича утихли. Он стремительно брякнулся на витой домашний стул и заклекотал. Сходство с орлом придавали ему и воронки щёк. На фронте вражеская пуля легко пошутила над нашим директором, пробив навылет обе щеки.
– Бальтики (мальчики), – покраснел нервный Иван Иванович. – Бде за бас пыбпо. Божете идти.
Ужас скользким кольцом заполз внутрь. Всё вокруг запахло маринованной килькой: школьный глобус, парты, промокашка, даже сочная трава за окном источала тошнотворный солёный запах.
Мы храбрились:
– Подумаешь – «пыбно»!
Но глаза выдавали.
Проступок разбирали всем классом. Меня вызвали к учительскому столу, на который облокотилась каша пожилая Мария Григорьевна и другая учительница с бесцветными глазами в блеклом вылинявшем платье. Говорила, в основном, чужая:
– Стыд и позор. Позор и стыд… что, если в роно узнают?
Роно – короткое, непонятное, чудовищное слово. Роно боялись даже учителя. Нас нещадно клеймили товарищи. Колька Елянюшкин, вчера жадно уничтожавший пряную добычу, подхватил:
– Стыд и позор!
Елянюшкин доконал. Лица бушующих одноклассников и печальных учительниц расплылись в бесформенные пятна, в скользкие ёлочные фонарики, перезрелые малиновые помидоры.
– Бу-бу-б-б-бде за бас пыбно бу-бу-б-ро-но, – бубнил искореженный глобус.
Но вот что-то холодное возвратило назад светлый потолок, затем неровную приятную кромку парты. Под собой я увидел алюминиевую кружку и бескровное лицо чужой учительницы.
Вальку с Костей из школы забирали родители, меня волок за руку дед, Иван Романович. Самое позорное ждало впереди.
Чвакнула обитая клеенчатыми лоскутами дверь. Дед, громыхнув вёдрами. пошёл поить корову Субботку. А я… я, съёжившись, проскользнул мимо бабушки в чулан. Евдокия Ивановна сидела на сундуке и красноречиво молчала. Лицо? И лицом не назовёшь. С таким видом бабушка уходила на похороны своих подруг.
И только поздно вечером в избу зашёл дед. Он принёс промасленный свёрток. Шмякнул его па стол, развернул и велел есть. В кульке оказалась ненавистная хамса.
– Ешь, ешь, ешь, – шипел дед.
И рыбёшка, как недавняя учительница, стала разбухать и вторить:
– Ишь, ишь, ишь, ворриш-ка.
Потом старые дед и бабка гладили меня по волосам. Бабушка целовала мне руки и всхлипывала. Стало ещё хуже. Всю неделю, весь месяц, до начала летних каникул нет-нет да и вспоминал я свой дурной поступок. Он портил мне житье вплоть до замечательного и неожиданного события.
Утром, ещё в постели, услышал я. как заливалась Черкасиха:
– Ну, Дунярка, радость-то у тебя. Видно, барана колоть – не миновать, секир башка барану, – Лизавета твоя возле маслозавода на плотине плещутся с новым хозяином. Разнагишались и бултыхнулись в воду при всём честном народе.
Бабушка вроде и не обрадовалась, дёрнула подбородком, как муху прогоняла, для чего-то потуже подпоясалась:
– Что загалдела? С хозяином да с хозяином… Она давно мне об хозяине своём в письме сообщала, добрый, писала, мастер на все руки от скуки.
– А не пытала ты Лизавету, внука твоего на себя запишет или как?
– Я, если хочешь знать, и не отдам его. У них ведь, у молодёжи, как? Милуются-целуются, а завтра – табачок врозь, поматросил и бросил. Расчесаться бы надо, как Петра встречать с такой головой? Гребешок как назло куда-то запропастился.
Дед ввернул свою давно всем знакомую фразу:
– Выйди на дорогу, плюнь кому-нибудь в глаза – расчешут.
А из окошка уже шныряла глазами по углам избы завистливая бабушкина золовка Марья Муравова:
– Авдотья, идут-идут сроднички. Баул агромадный прут, небось, всех одаривать будут.
Я вскочил с кровати и тоже метнулся к окошку. К завалинкам своим, к воротам, вроде бы по делу, выскальзывали наши курмышенские бабы: кто якобы для того, чтобы курам подкинуть, кто – занять кружку дрожжей для завтрашних пирогов. По белесой пыльной дороге плыла моя румяная мама, а с ней вышагивал мужчина в рубашке с короткими рукавами.
Бабушке изменило хладнокровие:
– Абетюшки! Живей, Иван, с верстака своего хоть стружку смахни, а я привечать побёгла.
Сдёрнула с оконного косяка праздничный запон, фартук. Не помня себя, и я кинулся к калитке и тут же уткнулся в мамины прохладные губы. Она не так, как всегда, немедленно оторвала меня и, испуганно заглянув в глаза, шепнула:
Это отец твой, так и называй: папка.
Мне, конечно, хотелось иметь папку, такого вот мускулистого, с мокрыми, небрежно закинутыми назад волосами, при часах, в шелковой немазинской рубашке, хотелось… да ещё как!
Новый папка кольнул меня щетиной, потрепал жиденькое плечико:
Мы друзьями будем. А подарков я тебе привёз, глаз не хватит глядеть. Он грохнул на дощатое крыльцо свой грандиозный баул, повозился с замочками и откинул крышку:
– Это лабуда одна… носочки… рубашки… во! Глянь сюда…
Ладонь мамкиного спутника подкидывала ножичек с цветной толстой ручкой.
– И вот ещё фотоаппарат «Смена». Всех заснимешь.
От счастья я онемел. Из дорожного сундучка выскакивали конфеты величиной с кулак, зеленоватый таджикский сахар в кристаллах, дивные, сладко-солёные подушечки, притрушенные мукой. Из чемодана, как из волшебного ларца, вылетела тёплая в клетку шаль для бабушки, защитного цвета, почти военная, с пружиной фуражка для Ивана Романовича, отрезы на платья для родственников, шабров и просто для тех, кто переминался с ноги на ногу в нашем просторном дворе.
– Хозяин у Лизаветы справный, гостинцы раздаёт.
– Привалило счастье, ого-го, козырный мужик.
На этот раз и я вроде бы забыл, что моя мама вернулась в деревню, ко мне. Меня распирало гордое чувство: «Отец появился!» Не мог сидеть я и наблюдать кухонную мороку. Тем более что тётка Марья Муравова всё теребила:
– Отцом будешь звать-то?.. Зови!
Выскочил я па улицу от цоканий, вздохов, взрослых кривляний.
– И всё же кровь чужая не греет! А ты так и скажи: папка, мол, возьми меня с собой в город.
Сразу же меня облепила пацанва. Мальчишки тоже радовались моей радости. Необыкновенный ножик реально подтверждал значимость моего папки, подталкивал ребят к расспросам:
– Кто он? Кем работает?
Подбивало ошарашить:
– Лётчиком-испытателем!
Но это уж слишком.
– Столяром… Но зато он железную запирку от ворог руками сгибает, мускулы – во-о-о!
Наш курмыш вечером гулял. Пили белое вино-водку, плясали, чадили Панкиными папиросами. Дядя Коля Хватов, дядя Вася Черкасов с братом своим Ёхтарным Маром бестолково галдели. Наедался впрок в уголке скупой владелец первой в деревне легковушки дядя Саня Сомов, облизывала сладкий гостинец Черкасиха. Зубами она кушала круглую конфетку, а глазами ела всё подряд, боясь пропустить хоть что-нибудь интересное, чтобы завтра на пути в Винный не опростоволоситься и выдать такое, отчего спутницы рты пооткрывают, как караси па берегу.
На лужайке возле избы схватились мой новый подвыпивший папка с маминым братом дядей Виктором.
Подзуживали. Дядя Коля Хватов сипел:
– Городские – они склизкие, их голой рукой не возьмёшь.
– На микитки его, на микитки, – по-воробьиному ерепенился плюгавый дядя Лёня Рябов.
Кувыркались беззлобно, с усмешками да прикрякиваниями, но как-то случилось, что затрещала, поползла дяди Витина рубашка. Папка тут же скинул, наверное, сторублевую безрукавку и сунул её новому родственнику:
– Носи, какой разговор… у нас таких в городе па каждом углу.
Ночевать мама с папой полезли на подловку, на сеновал.
Я всё увивался вокруг них, сухие ягоды земляники из сена дёргал, пока мама не обозлилась чему-то и не шуганула меня с чердака. А утром Иван Романович и новый папка регулировали токарный станок. Дед своими пилами донимал:
– Англицкие, – зудит, – пилы, «Лев на стреле».
Иногда Иван Романович делается, как репей, пристанет – трактором не отдерёшь. Хорошо хоть папка сам заметил, как мне скучно: пошли мы с ним к речке, там моим ножом свистков нарезали.
По пути новый отец всё выпытывал:
– А другого папку помнишь? Ну, того – Лёньку?
О том отце я знал только, что он – жулик. Где-то своровал пять ватных одеял, продал их, пропил и сел в тюрьму, потом вернулся из заключения и куда-то сгинул.
– Нет, не помню. Зачем он мне, тюремщик? – памятуя бабушкины наставления, пренебрежительно кинул я. – А я вот тоже чуть вором пе стал, – неожиданно для себя признался я.
И выложил папке всё про хамсу.
Папка постучал по большой коробке «Беломора» папироской, дунул в трубочку и жадно затянулся.
Я решил: вот вырасту большой, как он, и тоже буду курить «Беломор» и так же крошки табака выстукивать из папиросины.
Вечером мы с папкой пошли косить траву для Субботки. Отец сорвал с себя майку:
– Ой-ой-ой, припекает как. Марит!
Поплевал на ладони, прежде чем ухватить окосиво, и пошёл, покачиваясь, по Винному оврагу, сильный, потный. Весёлый – со скользкими стальными плечами.
Он докосил до островка душицы, упёрся в косу подбородком.
– Запах какой чудной?.. Прёт от травы, ошалеть можно. Я ведь тоже из деревни. Орловский… Траву понимаю!
Я загордился:
– Мы душицу с чаем пьём, в кипятке завариваем, она и от зубов помогает, вот заболят у тебя зубы.
– Дак нарви травы к вечеру, чаек заварим.
Я сунул за пазуху несколько пучков душицы и стал репейным листком носить воду из Винного. Вначале отца напоил, а потом стал паука из норки выливать. Паук долго не выливался, мы и не заметили, как потемнело вокруг, как небо хлестнуло по сочным папиным грядкам, по сизым головкам татарника, по известковому противоположному берегу оврага бурными потоками воды.
– Ой-ой-ой, попадёт нам с тобой от мамы.
Он схватил меня, как охапку сена, прижал к себе. Всё равно это не спасало от ливня, но я не отстранялся.
Как пришёл, так быстро и улетучился дождик. Мы домой засобирались. Дома уже завывал самовар, тонко, протяжно. Из-за пазухи я достал пучок мокрой душицы.
Пили чай, дед подшучивал:
– А ты, Коляка-моляка, чай не пей, пузо своё оближи, оно ведь душицей пахнет.
Мой новый папка подмигивал мне, дул па блюдечко и шумно, совсем по-нашему, по-деревенски, пил чай.
6
Легко перечислить то, что бабушка Дуня любила. Ей правилось белить свою избу как можно чаще, и перед светскими праздниками, и перед церковными. Она обожала стряпать, печь пироги в широкоплечей печке. Заветным для Евдокии Ивановны был тот час, когда хлебы отдыхали. Доходят на сосновых некрашеных полках душистые холмики, плотно прикрытые льняными утирками – и в её глазах светло.
– Баб, можно пирожка горяченького?
– Ни-и-и! пугалась бабушка. – Жди, как отдохнут, а то зачерствеет враз.
Без преувеличения можно признаться, что дух от горячих бабушкиных пирогов был слышен по всему Курмышу.
Евдокии Ивановне доставляло удовольствие ставить самовар. Нащиплет косырем трескучей, смолистой лучины, воткнёт растопку в самоварное нутро и протяжно раздувает, заводит. Раскраснеется, как яблоко осенью.
Этим же гигантским тесаком с придыхом «хэк-хэк» азартно выскабливала некрашеные полы в передней. Сейчас трудно вообразить такое: зеркальный самовар с раздутыми, будто майские шарики, физиономиями на боках, свежие, медового цвета, полы.
Пироги так и дышут, – расхваливал Евдокию Ивановну дед.
Стены в нашей избе были увешаны фотографиями в гладкоструганых рамках. Удивительное дело: самые старые дедовские снимки только чуть пожелтели. Но желтизна придавала им особую прелесть. Вот молодой дед Иван Романович запечатлен с товарищами в форме ефрейтора царской армии. Он – участник Первой мировой войны. У деда широкоскулое, красивое лицо, фуражка с высоким околышем, сапоги гармошкой. Франт, да и только!
На других снимках красуются разновозрастные родственники: голопузые мальцы, щекастые тётки, застенчивые остолбенелые старики.
Моя самая дорогая фотография: бабушкин брат Григорий – в буденовке, на горячем коне. Скакун взметнул свои копыта, как на знаменитом питерском памятнике. Потом я узнал, что чересчур борзой конь – художественные упражнения армейского фотографа. Несмотря на подделку, бабушкин брат Григорий всем своим видом внушал мужество и отвагу. Я им гордился.
Разглядывание и перетасовка фотографий в разноцветных рамках – одно из приятнейших развлечений бабушки. Фотографические пасьянсы составлялись и по значимости родных, и по их взаимным симпатиям, и по географическим признакам – кто где живёт.
Эти, мазинские – в зелёную рамку, софьиские – в морковную, – приятно мурлыкала бабушка. А рядом с чуланом, далеко от людского глаза, висела особая Субботкина рамочка. На снимках здесь изображена наша корова анфас и в профиль, крупным планом и мелким. С виду – обыкновенная бурёнка, каких много.
Я учился в шестом классе, когда эту корову по старости сдали в заготскот.
Бабушка крепко тужила. Я злился скорее всего от жалости к четвероногому члену нашей семьи – Субботке. Под шумок сбегал к Кольке Черкасову – Ёхтарному Мару.
– Дядь Коль, дело есть: щёлкни нашу корову на память.
– Во даёт, ёхтарный мар, не щёлкни, а сфо-то-гра-фируй. Аль в скотину влюбился? А, пацан?.. Изображу. Какой разговор! Руки вот только трепыхаются… перебрал вчерась, кхм-кхм… сдача коровы? Такое дело и сбрызнуть не мешало бы.
Ёхтарный Мар долго, суматошно искал клеенчатую с кистями шаль – главную принадлежность фотокамеры, потом тщательно зализывал назад масляные прямые волосы. Такая причёска в Мазе называлась «политзачёс».
Вскоре Иван Романович подпрыгивающей рысцой побежал в «мериканку». А бабушка закрутилась у печного шестка.
– Картошка без костей – подаётся для гостей, – мужественно приговаривала она. В радости и печали Евдокия Ивановна выражалась складно.
– Фу-ты, шайтан эдакий, нос испачкала сажей печной. Нос – табаком зарос.
Через полчаса в горнице уже наполнялись стаканы. Фотограф долго вертел свою стопку, приглядывался к ней. Мучительно, будто острие кинжала, вонзал он белое вино в своё горло. И тут же повеселел, тут же забалагурил, сообщил о чистоплотности немцев. Ёхтарный Мар служил в Германии.
На полуслове споткнулся, вытянул руки вперёд, словно при зарядке:
– Всё в ажуре, зацементировал, айда во двор.
Укутал в шаль трёхногую свою шарманку, уткнул в темноту масляный пробор.
Корова в ответ недоверчиво попыхивала ноздрями, косилась на Колькину конструкцию, дёргала холкой и хлестала хвостом, как слепней отгоняла. Чуяла недоброе.
Бабушка отворачивалась от фотоаппарата, словно корову не на плёнку снимали, а лишали жизни.
– И назвали её Субботка. Майка отелилась – я баню топила, в субботу. Почти человек. Только не калякает, – разносился по двору неровный, как при простуде, бабушкин голосок.
Субботка – грузная бурая корова бестужевской породы, с виду была довольно свирепой наружности. Крутобокая, рога – словно ухват для ведерных чугунов. Только глаза – доброго коричневого, бархатистого цвета – выдавали ласковый норов нашей кормилицы.
Помню, как дед топтался в сенях, обивая от снега валенки:
– За скотиной востро глаз держать надо, не ровен час…
Нашу избу чуть ли не до печной трубы заваливало снегом. Прокопали три тоннеля: к колодцу, к дровяному сараю и в хлев.
А ночью я проснулся от шума. Пылает десятилинейная лампа, и в руках у Ивана Романовича фонарь «летучая мышь» подпрыгивает, по стенам громадные тени корчатся. Это бы ничего, если бы не торопливые бабушкины сборы. Дед шепчет, чтобы меня не разбудить:
– С прибылью, Авдотья!
– Нy-y! – радостно откликается бабушка. – Неужто принесла!
К полудню «прибыль» уже высохла вся, даже скользкие розовые копытца.
Бабушка распекает деда:
– Шлындаешь туда-сюда. Ты сперва в сенцах постой, мороз там оставь, а потом – в горницу, застудишь телёночка-то.
Хрупкое существо присосалось к бутылке с жёлтой жирной жидкостью молозивом. Не только меня, но и взрослых оно приводило в умиление своей беспомощностью: сучит ножками, царапает пол, а подняться нет мочи.
Мне хочется его погладить:
– Подойди, только легонько.
Зимой жить интереснее, чем летом: то на речку бежишь «кошки» поджигать («кошки» – пузырьки во льду с горючим газом), а то катаешься с горы на ледянках. Это старые, прохудившиеся тазики, обмазанные со дна навозом да политые водой. По прикатанному снегу ледянки летят, как пуговицы по стеклу. Страшно и весело.
Весь день катаешься, катаешься, а внутри тает «карамелька» – дома телёночек. Он уже и на ноги встал, качается во все стороны, как этажерка без гвоздей.
Я воровато щупаю его лоб, нет ли там бугорков. Бабушка запретила это делать, страшилась:
– Вырастет, бодаться-пыряться станет.
А мне очень хочется, чтобы у Сынка выросли рога. У Сынка! Честное слово, каждая вторая тёлка в деревне – Дочка, каждый третий бычок – Сынок.
Не от скупой фантазии – от теплоты душевной к животным. Никто над этим не смеялся. Да и ласково.
Запах в доме был, но никто этого не замечал, он был естественным, как хлебный дух из печки, как аромат антоновки из сундука, как летний солнечный запах душицы на печном плечике.
Память подсовывала другую картинку.
– Не молоко, а гольные сливки, – чистосердечно восторгалась Евдокия Ивановна и казала собеседницам балакирь с воткнутой в молочную твердь ложкой.
– Пахтаньем можно щи забеливать, – ещё больше дивилась владелица редкой худобы.
Бабы цокали языками, завидовали.
Реклама чудесной скотинушки довела до того, что из колхоза приехала па скрипучей бестарке женщина-зоотехник. С порога, как по кочкам, понесла:
– Продайте свою кэрээс для улучшения общественного стада.
– Ни-ни, – обижалась Евдокия Ивановна, оскорбленно мотала головой, отворачивалась к окну, – какая она кэрээс? Субботка.
– Колхоз вас всем обеспечит: мёду, масла растительного выпишем, другую корову приведём. Племенную!
Баснословно ценное для верхнемазинцев подсолнечное масло не прельщало.
– Чтоб я родную корову да в вашу грязь?!
Субботка всегда была в курсе верхнемазинских новостей, знала все хозяйкины заботы и хлопоты. Евдокия Ивановна дойку начинала так:
– Ну, корова, будь здорова!
Подмигивала любимице, хлопала по гладкому крупу, щекотала за ухом, протягивала кусок подсоленного хлеба или ватрушку, корила за провинность:
– И-ex ты, фефела, извалтузилась вся!
Тёпленькой водицей споласкивала вымя, растирала с вазелином соски.
Вот в пустую доёлку ударяла звонкая струя «пиу-пиу», и Субботка умиротворённо пфукала.
Протяжно переводила дух и бабушка, начинала рассказывать:
– Вечор приходит шабренка и баит, что сорока возле нашего дома хвостом крутила – то туда повернётся, то сюда. К гостям, видать…
А подоит Субботку – ко мне мчится с большущей алюминиевой кружкой:
– На-кось, вечерошника испей!
Нежнее к губам разве что одуванчик прикасается, сладкая пена щекотала губы, и от этого вечерошника окутывала меня сладкая дрёма.
В Субботкиной жизни случались и чёрные дни: бабушка уезжала в город Сызрань чесать овечью шерсть. Перед автобусом Евдокия Ивановна пробегала по порядку, робко просила подоить корову, уговаривала то золовку Марью Муравову, то тётку Лену Бычкову, то Веру Черкасову.
Вечером, когда пригонят стадо, смех и слёзы. Корова ни в какую не подпускала к себе и кокетливо-ласковых, и откровенно рассерженных женщин. Субботка грозно крутила своим ухватом, брыкалась, грозно мычала, больно хлесталась хвостом. Дед, изловчившись, сыромятными ремнями притягивал корову к столбу. И только благодаря акробатическим ухищрениям тётки Веры Черкасовой удавалось сцедить молоко, лишь сцедить, чтобы вымя не испортить.
Ночью Субботка не спала: переживала, мыкалась по стойлу, «жевала серку». А спозаранок являлась весёлая бабушка, раздавала гостинцы: мне – клейкие петушки на палочках, деду – нюхательный табак «Золотая рыбка», а Субботке – городской батон, сладко пахнущий ванилином.
– Руки окоченели, озяб! – с театральным стеснением признавался Ёхтарный Мар, складывая треногу.
– Да там ещё оставалось для сугреву, – успокаивал его дед.
Женственный Ёхтарный Мар уже лихим жонглёрским движением опрокидывал стакан, мелкими зубами аккуратно жевал огурец.
Дед шумно занюхивал водку коркой хлеба, жмурился, его нос делался ещё пунцовее, как картофелина, выросшая на свету.
Н-да, – благодушничал фотограф, – аккордеон бы сейчас сюда, «На сопках Маньчжурии» врезал бы. И-ex, жисть! А снимки будут – первый сорт, не узнаете свою коровку. Артистка вылитая, ёхтарный мар. Можешь, тёть Дунь, новую рамку заводить для своей бурехи.
Бабушка стучала посудой, нарезала закуску, кропотала под нос:
– Селёдочка, будто лодочка.