Текст книги "Черная женщина"
Автор книги: Николай Греч
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
В одно утро, явясь к моему наставнику для занятий, я нашел его в необыкновенном движении. В глазах его блистал восторг. "Тише! Тише! – сказал он мне, когда я вошел в комнату. – Он спит; он устал с дороги; не разбудить бы его". – "Кто спит?" – спросил я. – "Кто? – возразил он с нетерпением. – Мой друг, Michel Iwan! Он приехал вчера и теперь еще отдыхает". Мы тихохонько сели за работу. Куда девались старание, внимательность, педантство моего учителя! Он все делал наобум; послышится ли малейший шорох, вскакивал и прислушивался, не встал ли друг его. Я не хотел мешать им моим присутствием и, лишь только прошел час урока, поспешил его оставить, обещая навестить в тот же день. Я сдержал слово: пришел к нему после обеда и насладился зрелищем, о каком дотоле не имел понятия. Оба старика сидели за столиком один насупротив другого, смотрели в лицо друг другу и плакали. Михайло Иванович Петров был человек старинного покроя, но умный, образованный, вежливый. Между тем беседа этих умных людей была вовсе не поучительна для третьего, они вели себя как влюбленные, которые никогда умны не бывают. "Что это такое? – думал я, уходя от Дюмона. – Какая тайная, непостижимая связь соединяет эти души? Благодарность – она со стороны Дюмона. А Петров что в нем нашел?" – "Это дружба! – прошептал мне неизвестный голос. – Дружба, любовь старцев, любовь, искушенная временем и пространством. Слава, знатность, богатство, наслаждения мира, все исчезает перед нею".
Петров провел в Ревеле неделю, в продолжение которой я не мог ни разу заняться уроками. Он уехал, и еще неделя прошла у Дюмона в тоске по единственном друге. Эти явления добродетели, бескорыстия, истинной дружбы действовали на черствую, дикую душу мою, но не проникали ее насквозь. Для этого нужна была сила сверхъестественная. С тех пор как я узнал гнусность порочной жизни и рачительно занялся делом, я начал еще более чуждаться прежних своих забав и избегать прежних обществ. Кто узнал бы меня ныне, тот почел бы человеком порядочным, благородным, но гнусная репутация была сделана, и в душе все еще таилась искра зла, готовая вспыхнуть при первом случае.
Наступили 1812 и 1813 годы. Многие товарищи мои были откомандированы, кто в Ригу, кто далее, в Пиллаву, Данциг. Я оставался неупотребленным; мне давали тягостные, скучные, сопряженные с большою ответственностию комиссии на берегу. Я не смел жаловаться, не смел просить и ждать лучшего.
Наступила решительная минута моей жизни. Это было зимою, в какой-то большой праздник. Назначен был большой бал у тогдашнего военного губернатора, принца Ольденбургского. Мы, офицеры, явились туда по наряду. Как приятно мне было понимать все, что вокруг меня говорили! Мне казалось, что я переродился, что перенесен в другой мир, но люди в отношении ко мне не переменялись. Мужчины от приветствий моих отделывались сухими поклонами. Молодые дамы и девицы убегали моего взгляда. Матушки и тетушки их следили меня, как дикого зверя. Многие, не догадываясь, что я теперь их понимаю, называли меня вполголоса шалуном, повесою, негодяем. Удовольствие, которое я ощутил вначале, вскоре исчезло, ненависть к людям, жажда мщения вспыхнули в моем сердце, и я искал только случая придраться к кому-нибудь из гостей, чтоб наделать неприятностей моим вечным злодеям. Случай этот не замедлил представиться. Один белобрысый деревенский недоросль вздумал смеяться надо мною, разговаривая с своими затянутыми кузинами. Они, вероятно, спросили, не знает ли он меня, а он, в двух шагах от меня, выпучив свои серые, стеклянные глаза мне в лицо, отвечал им: "Es ist ein gemeiner Matrose; ein wahrer Zwie-bel-Russe".
Я закипел, двинулся было к нему, но в это самое время кто-то сильно схватил меня за руку выше локтя. Это был мой капитан Магерманов, детина сильный и решительный. Он слышал суждения обо мне, заметил мое движение и удержал меня от глупости. "Кто из наших сегодня в карауле?" – спросил он, будто невзначай. Я стал припоминать, вспомнил, отвечал. "А, этот! – сказал он. – Я было вовсе забыл". С этими словами он выпустил мою руку. Я глядь в прежнюю сторону, а мой недоросль уже исчез. От капитана не скрылось и это движение. Он взял меня за руку и пошел прогуливаться по зале, разговаривая чрезвычайно ласково и дружелюбно о вещах самых обыкновенных. Я видел моего враженка, порхающего между разноцветными танцовщицами, и не мог до него добраться. Адское мучение! Часа чрез полтора Магерманов меня выпустил, видно, надеясь, что жар мой простыл. Я кинулся искать моего сопостата и нашел его в одном кадриле. Забыв, где я и что делаю, я занес уже руку, чтоб схватить его за воротник, как мимо меня мелькнуло что-то знакомое, и страшное, и приятное, и ужасное, и восхитительное. Я остановился в недоумении. Вот опять летит! Это она! Это гапсальская незнакомка! Она танцует в том же кадриле с одним из наших офицеров... Дерзкий недоросль, Магерманов, бал, люди, свечи, говор гостей, звук музыки, предметы и слуха и зрения – все это смешалось в голове моей, все завертелось в хаосе, точно так, как в то мгновение, когда я, упав в детских летах с фрегата в воду, почувствовал общее сотрясение во всем моем составе. Не знаю, как я очутился в холодных сенях, с меня лил пот, мне было то жарко, то холодно. Подле меня стоял один товарищ и тер мне льдом виски. Я узнал от него, что со мною сделался обморок в танцевальном зале. Он стоял в толпе зрителей недалеко от меня; увидев, что я побледнел и зашатался, он подбежал ко мне и вывел меня в сени. "Ступай домой и ляг!" – говорил он. "Нет! – отвечал я. Это... так... ничего... это пройдет! Пусти меня назад в залу... ради бога, пусти!.." – "Как хочешь, – отвечал товарищ, – но если не побережешься, с тобою худо будет".
Я воротился в залу. Прежний танец прекратился. Новый еще не начинался. В толпе, в шуме никто и не приметил моего припадка. Мой недоросль порхал предо мною, но мне было уже не до него. Я пошел искать ее. Вот она! Вот! В розовом платье, с белыми на голове цветами; на шее нитка жемчугу, сомкнутая богатым бриллиантовым фермуаром. Она разговаривает с другою девицею. Разглядев, по-военному, позицию, я отыскал себе местечко позади собеседниц, между колоннами и стеною, принес стул, сел к ним как можно ближе и притаил дыхание.
Они говорили по-французски (я мысленно благословил Дюмона). Собеседница ее говорила эстляндским наречием; она же выражалась по-французски твердо, чисто с небольшою примесью русского акцента. Мог ли я вообразить, что будет предметом их разговора! "Как вы могли решиться пойти танцевать с офицером?" – спросила эстляндка. "А почему же нет? – возразила она. – И вы танцевали с военным же". – "Это дело другое, – говорит прежняя, – это кирасир, кузен и жених моей подруги, Мальхен Биркез. А ваш танцор русский, флотский офицер! Это ужасные люди. Может быть, они хороши, когда должно драться со шведами и с французами, но в обществе с ними быть нельзя". – "Извините, – отвечала она решительно, во-первых, они русские, следственно, мои земляки, и уж поэтому ближе всех других к моему сердцу. Во-вторых, вы, не зная ни нравов русских, ни языка, крайне ошибаетесь в своих суждениях о наших офицерах. Они привыкли в Петербурге к обращению, которое здесь кажется вольным. Притом же вы окружены одними родственниками, и приближение всякого чужого человека кажется вам дерзостью". – "Как же вы горячо вступаетесь за своих земляков!" – сказала, смеясь, эстляндка. "Это долг мой, – отвечала она, – вы не знаете русских, судите о них по предубеждению". – "Нимало, – продолжала первая, – я только повторяю то, что каждому известно, и долгом почитаю предупредить вас. Здесь особенно один молодой офицер отличается всеми возможными шалостями и самым дерзким поведением. От него никому житья нет, он ни своим, ни чужим проходу не дает. Ограбить в картах товарища, нагрубить почтенному старику, приколотить мирного гражданина, обмануть купца, оскорбить женщину – для него забава и невинное препровождение времени. Он несколько месяцев сидел под арестом на флоте, и Ревель был спокоен, а сегодня, к общему ужасу, появился здесь. Только, говорят, его уж вывели; видно, успел напроказничать. Вот каковы эти господа русские!" – "Вы хотели сказать, – прервала она, – вот каков этот офицер. Один человек в сотнях составляет исключение, а не правило. И вы сами говорите, что в его отсутствие Ревель был спокоен: следственно, все прочие ведут себя тихо и благородно. Если б я следовала вашим правилам, то могла бы так же справедливо сказать: все русские флотские офицеры герои благородства и великодушия, потому что я была свидетельницею подвига самоотвержения одного из них. В Гапсале один морской офицер в моих глазах кинулся в море для спасения крестьянского ребенка".
Что я почувствовал в эту минуту! Она, она меня помнит, уважает, хвалит! Слезы, дотоле неизвестная отрада, полились по моему лицу. Нашлась в свете одна душа, в которой дан приют мысли, чувству обо мне! Я не один в мире! Я жил недаром! Образумившись чрез несколько времени, я устремил глаза на то место, где они сидели, но их уж там не было. Я встал и решился отыскать ее. Долго ходил я без успеха между густыми толпами. Вдруг стеснили меня в одной двери; я не мог ни отступить, ни податься вперед, и в двух шагах от меня очутились собеседницы. "Вот он!" – сказали они друг другу в одно мгновение, взглянув на меня. Она посмотрела на меня, покраснела, потом вдруг побледнела – и обе они исчезли в толпе... Я уже не видал её во весь вечер.
Этот бал составил в жизни моей резкую черту, которою прежняя жизнь моя решительно отделилась от настоящей. Не знаю, стал ли я лучше или хуже, но только я стал не тем, чем был прежде. И свет дневной, и сумрак ночи, и пыл огня, и волнение моря, и рев бури, и пение ранних птиц – все перемешалось в моих чувствах. Я начал во всем находить радость, утешение, предмет к размышлению, повод к умилению душевному и к тоске сердца. Дюмон не узнавал меня. Теперь я на лету схватывал то, что прежде вбивал в зачерствелую память свою насильно...
Кто же была она? Трудно было узнать это, но невозможного нет для влюбленных; это состояние лунатика, который в глубоком сне порхает как ласточка, там, где бодрствующий на каждом шагу может сто раз сломить себе шею. Я узнал, что она круглая сирота, воспитанница одной графини, которая любит ее, как дочь родную; узнал, что ее зовут Надеждою Андреевною, что она умна, образована, имеет доброе сердце и твердый характер – знал я и прежде. Разумеется, что я искал ее везде, и раза два успел видеть ее мельком. Однажды завидел я ее в театре. Она сидела в ложе нижнего яруса с двумя молоденькими дамами и одним пожилым барином. Я был в креслах и, забыв, что происходит на сцене и вокруг меня, не сводил глаз с прелестного существа: она и для невлюбленного истинная красавица. Она, казалось, меня не примечала. Спектакль кончился: я вышел в сени и глядел на нее издали, пока она, с подругами своими, дожидалась кареты. Только здесь она меня заметила, и на лице ее проглянуло выражение тоски и досады, насильно подавляемое принужденною улыбкою равнодушия. Я увидел, что взгляд на меня возбуждает в ней чувство неприятное... Я в глазах ее злодей и изверг человечества! Она скрылась у меня из виду, как в глазах утопающего исчезает рука, простертая для подания ему помощи и спасения.
Я впал в безотрадное уныние. Дюмон заметил мои страдания и с отеческою заботливостью стал допытываться о причине. Я не решался ему открыться и говорил, что мысль о судьбе моей, о горьком одиночестве – причина моей печали. Старик представился, что поверил мне, или, может быть, поверил и в самом деле. Только в одно утро я застал и его задумчивым, печальным, угрюмым. На вопрос мой, что с ним сделалось, он отвечал, что одна из прежних его учениц, любимица его, утром уехала из Ревеля. "У меня было их много, – говорил он, – и некоторых я никогда не забуду, но эта мне дороже всех". – "А кто она?" спросил я рассеянно. "Воспитанница графини Лезгиновой, mademoiselle Nadeje, сущий ангел!" – отвечал он с чувством, какое только могло вырваться из семидесятилетней груди. "Вы знаете Надежду?" – спросил я, как громом пораженный. "Знаю ли? Восемь лет сряду, по четыре раза в неделю учил ее и только за год пред сим перестал, когда они поехали в Гапсаль. Воротясь сюда, она хотела вновь приняться за уроки, в которых, признаюсь, более не имела надобности, но не могла за недосугами; только сообщила мне два, три свои сочинения". Он продолжал говорить о ней: рассказывать о ее уме, образованности, о ее добродушии, кротости, любви к добру... Я слушал в оцепенении: мне казалось, что голос старика доходит до меня из-за тридевяти земель. Он знал ее, и мне это не было известно! Дюмон умолк от усталости, а не от истощения предмета. "А кто она такова? Как зовут ее по прозвищу!" – спросил я, задыхаясь. "Я сказал вам: она приемыш графини. Зовут ее Nadeje; по-русски прибавляют Andre. А о фамилии ее ma foi, я не заботился. Je sais seulement qu'il y a du Berry la-dedans (знаю только, что она похожа на Берри), и поэтому, я думаю, она еще более мне нравилась". Я проклинал французское легкомыслие, которое заткало и прекрасную душу Дюмона, как паутина драгоценную картину.
С тех пор этот добрый старик стал мне еще дороже, еще милее. Мне казалось, что я в него влюбился. Я воображал, что он раз сто говорил с нею, что она его слушала, глядела ему в лицо, здоровалась с ним, прощалась, благодарила его... Когда только представлялась возможность, я обращал разговор на Надежду. Старик думал, что я хочу угодить ему, заводя речь о его любимице, и не умолкал. Однажды, превознося похвалами ее слог, он вспомнил, что у него осталась тетрадка ее упражнений во французском языке, и отыскал ее в своем комоде посреди тысячи истертых, измятых, полинявших бумаг. Я смотрел на эту тетрадку, как на святыню; она была сшита из простой бумаги, но с каким-то изяществом. На обертке надпись: Compositions 1811-1814. Nadeje Beriloff. Почерк ровный, приятный и не педантский. Дюмон начал с восторгом читать излияния души своей питомицы, прибавляя после каждого периода: "Какие чувствования! Какие мысли! Какой слог! Это Севинне!"
Вот первое из этих сочинений.
СИРОТА
Знаете ли вы, что есть сирота? Это цветок, сорванный порывом бурного ветра с родного стебля и рукою сострадания погруженный в воду, для продолжения его жизни несколькими часами. Он питается чистою водою, красуется в драгоценном сосуде, защищен от пчел и бабочек, слышит похвалы и излияния восторга, возбуждаемые его цветом и запахом. Но голова его томится, унывает, гнется на сторону, склоняется к сырой земле, где скрыты родные его ветви. И он стремится мыслию из позлащенных палат, из драгоценного сосуда, из кристальной воды на ту укромную грядку, где возник и развернулся на черной земле в дыхании весеннего ветра, где кропили его и утренняя роса и дождь небесный, где спокойно и радостно цвели подле него младшие братья, где родные ему, другие дети природы, трудолюбивые пчелы и беззаботные мотыльки, с веселым жужжанием порхали вокруг него на солнце полуденном!
Чувствую всю цену милостей моей благодетельницы. Я готова отдать ей и за нее жизнь мою, только в ее присутствии бываю спокойна и весела, только о ее жизни и здравии и денно и нощно молю моего создателя, но невольно из блистательного, великолепного круга стремлюсь в бедную хижину, где жили мои родители. Маменька! Ты жила, ты слышала мой младенческий лепет, ты любила меня! Ты звала меня: Наденька! Умирая, ты думала обо мне и меня благословляла!.. А я не знаю и того, как тебя звали! Отец мой, обремененный заботами житейскими и грустию душевною, отдал меня на руки великодушной моей благодетельнице и сам чрез несколько времени слег в могилу. Я одна, одна в этом пространном мире, иду, стремлюсь, не зная куда. Но я к нему не привязана, не боюсь ни страданий, ни смерти. Страдания мои не могут сравниться с страданиями матери, покидавшей меня в этом мире, а смерть соединит меня с теми, кто дорог моему сердцу! Маменька! Я тебя узнаю из тысячи блаженных теней!"
Старик плакал, читая эти строки. Я был в каком-то исступлении. "Это была чувствительность! – сказал он наконец. – Теперь послушайте философии. Вот другая статья".
КАК ЛЕГКО МОЖНО ОШИБИТЬСЯ
два случая
22-го августа. Мы жили в Гапсале беззаботно и весело, ездили ежедневно гулять по окрестностям города, купались в море. Maman была спокойна и довольна и чувствовала облегчение в своей жестокой болезни. Под конец курса случилось с нами странное происшествие. Мы ездили в море большою компанией. Вместо гребцов сидели в веслах дюжие эстляндки. Однажды на таком странствии вмешался в наше общество незваный гость. Посреди мирной нашей флотилии появилась лодочка и в ней морской офицер. Все мы перепугались и не знали, что делать. Maman была в крайней досаде и хотела вернуться к берегу. У меня не знаю откуда взялась смелость. Я встала в лодке и, когда офицер поравнялся с нами, громко спросила у него, куда он едет. Решительность моего вопроса изумила молодого человека. Он смотрел на меня, не зная, что отвечать. Я повторила вопрос. Он смешался и отвечал, что едет удить рыбу. А мы думали, что он ехал с умыслом мешать нам! Я объяснила ему, что его присутствие нам неприятно, и он, не говоря ни слова, поворотил лодку и отправился назад к берегу. Это понравилось моей maman. "Видишь, Наденька, – сказала она, – как можно ошибиться! Этот молодой человек, верно, обиделся нашим безрассудным подозрением. И в самом деле, он удвоил с своим гребцом силы, чтоб скорее выйти у нас из виду". Я смотрела вслед за ним. Вдруг вижу: он бросается из лодки в море. Я вскрикнула, но не успела опомниться, как увидела, что он вытащил из воды ребенка, упавшего с плывшей за нами лодки, и подал его матери. "Великодушный молодой человек, – думала я, прости, прости мне, что я тебя было обвинила. Мог ли ты иметь намерение пугать и обижать слабых женщин, когда жизни не пожалел, чтоб спасти бедное дитя!" Как легко можно ошибиться! Мне и то еще было приятно, что таким великодушным подвигом отличился мой земляк, русский. Здешние девицы премилые и прелюбезные, только насчет русских и России имеют самые странные и превратные понятия. Они не верят, чтоб в России знали благородство, великодушие, нежность чувствований. Видите ли, говорила я им с гордостью, каковы русские! "Для чего я сирота? – думала я. – Для чего у меня нет хоть брата. Если б у меня был такой брат, как бы я была счастлива! Как бы любила его! Я любила бы его так нежно, так горячо, что он и не вздумал бы жениться!"
13-го декабря. Зачем поехала я вчера на бал! Зачем не послушалась maman, когда она, рассказав мне страшный сон, советовала остаться дома! Ей снилось, что я ласкаю собачку; вдруг эта собачка превратилась в змею и кинулась на меня, высунув ядовитое жало. Maman в ужасе проснулась и утверждала, что меня ожидает бедствие, что мне должно остаться дома. Я шутила над ее сном, над ее предчувствием, уверяла, что если быть со мною беде неминуемой, то она постигнет меня дома, точно так, как и на бале. Она развеселилась, стала смеяться над грезами своими и отпустила меня.
Сначала было мне очень весело: на бале было много хороших учтивых танцоров. Я не пропускала ни одного танца и охотнее всегда шла танцевать с флотскими офицерами. После одного продолжительного кадриля села я отдохнуть с болтливою баронессою Юлиею. Она стала выговаривать мне за предпочтение моих земляков, а более флотских, и на возражения мои описала их самыми черными красками; особенно же на одного из них излила она всю свою злость: называла его извергом, чудовищем, злодеем. Желая остеречься от этого ужасного человека, я просила показать мне его. Мы пошли с нею по залам. Вдруг встретился мне он, тот офицер, который спас ребенка, и в ту же минуту баронесса объявила мне, что это тот самый злодей, которого она описала. Я была поражена этой вестью, как молниею. Офицер исчез из глаз моих, а баронесса, в пылу своего усердного злословия, не заметила моего замешательства, не слыхала даже, что и я, в одно время с нею, воскликнула: "Это он!" У меня страшно разболелась голова. С трудом осталась я до окончания бала.
Этот волшебный дворец удовольствий превратился в глазах моих в адский вертеп: мне казалось, что вокруг меня кружатся фурии и сатанинским хохотом смеются над моим легковерием. Я лишилась брата. Исчезла прекрасная мечта, лелеявшая мою душу! И подвиг человеколюбия был минутным порывом, а не следствием благородных чувствований и помыслов; может быть, и тщеславие заставило его броситься на явную опасность: мы могли видеть его доброе дело. Но он на нас и не оглянулся. Нет! Не тщеславие! Что ж такое? Ах, как счастлива я была вчера! Теперь я вновь осиротела. Я лишилась друга, потеряла и сладостнейшее чувство веры в добродетель человека. Осталось холодное замечание эгоисма: как легко можно ошибиться!"
"Это, конечно, вымысел! – сказал Дюмон, кончив чтение. – Но... какие чувства, мысли, изложение! Nadeje! Nadeje! У меня не было и не будет такой ученицы!"
Что я в это время чувствовал, не помню, не знаю, не постигаю. Я вышел от Дюмона, прибрел домой и с горьким плачем бросился на диван. Слезы облегчили тягость, лежавшую на моем сердце, но не умилили его. Злые духи, отравившие мое младенчество, юность мою, представились моему воображению во всей своей гнусности. Волшебница и Хлыстов в этих страшных мечтаниях зияли на меня гнусными своими личинами. "Исчадия ада и греха! – вопил я в отчаянии. – Чем вы заплатите за погубление моей души, моего счастия!"
Я был уже не тот, что прежде. Не говорю о делах мрака, и самые помышления о них, и самые легкие искушения меня оставили. Но в то время, когда я ни делом, ни словом, ни мыслию не заслуживал внимания, пощады, даже забвения людей, я жил беззаботно, что говорится, счастливо; теперь я чувствовал, что желанием, усердием, волею достоин быть менее несчастливым, и все бедствия разразились над моею головою. Таков порок: он подобен бурной комете, влекущей за собою длинный хвост, вину гибели и разрушения в мирах светлых и покойных...
Отчаяние грозило овладеть моею душою, и я действительно не знаю, что сталось бы со мною, если б внешние, не зависящие от меня обстоятельства не развлекли моего уныния деятельностью. Меня отправили еще по зимнему пути в Свеаборг. Там наряжен я был в члены военно-судной комиссии. Сначала я очень на это досадовал, считая недостойным воина и моряка заниматься письменными и судебными делами. Между тем я принялся за дело и вскоре увидел, что имею случай, сделав добро несчастным, искупить у грозной судьбы хотя улыбку сожаления. Несколько нижних чинов и крестьян обвинены были в провозе контрабанды и в продаже казенного имущества в частные руки. Подсудимые целый год томились в заключении; семейства их терпели крайность, с трепетом ожидая решения своей участи. Дело было запутанное: улики казались ясными; напротив, беспорочная жизнь подсудимых, решительные ответы пред обвинителями, следователями и судьями, спокойные их лица и прямые взгляды говорили в их пользу. Презусом комиссии был старый капитан, считавшийся в этих делах опытным, потому что решал их скоро и усердно населял нерчинские рудники. И в этом деле хотел он поступить по своей методе. Я ему воспротивился и грозил, в случае малейшего упущения, донести высшему начальству. Он принужден был согласиться. Я переследовал дело и нашел, что подсудимые были совершенно невинны, открыл, что они были жертвами гнусного замысла личных врагов своих, надеявшихся получить награду за открытие злоупотреблений, которых сами были главнейшими виновниками. Я представил мое мнение суду. Все члены со мною согласились, только презус противился. Наконец успел я победить и его упрямство. Невинных оправдали, освободили; виновных предали заслуженному наказанию.
Я случайно был в карауле в тюремном замке, когда подсудимым объявили приговор и исполнили. Жены, дети, отцы, матери дожидались их у ворот. Вдруг заскрипели ржавые петли; человек шесть бледных, изможденных, но с блистающими радостью и благоговением к богу глазами вышли оттуда колеблющимися стопами и очутились в объятиях родных и друзей своих! Слезы их смешались. Благословения, русские и финские, в невнятном слиянии звуков поднимались к небесам. Я сам был погружен в неизъяснимо усладительное чувство, вырывавшееся из груди звуками: "Надежда!"
Весною воротился я в Ревель. Издали приметил я большое движение в порте и на берегу. Получено было известие о взятии Парижа и о падении Наполеона. Корабли расцвечены были флагами. Веселый народ толпился на улицах. В церквах пели благодарственные молебны. Я поспешил к Дюмону, чтоб поздравить его с этой радостною вестью, но как я огорчился, узнав от его прислужницы, что он опасно болен, уже шесть недель не встает с постеле и ежечасно ждет своей кончины! Я вошел в его спальню. Он лежал в постеле, исхудалый, бледный, закрыв глаза; улыбка играла на его устах. Послышав шорох, он открыл глаза, узнал меня, с радостным выражением подал мне руку и сказал:
"Друг мой! Я умираю, но умираю счастлив и покоен. Франция возвращена Европе и христовой церкви. Потомок святого Лудовика на прародительском престоле. Я дожил до этой сладостной минуты, которой ждал двадцать лет. Радость возвратила бы мне жизнь, если б в лампаде была еще капля елея. Кланяйтесь Михаилу Ивановичу, вы его увидите, он мой наследник. Может быть, увидите вы и Надежду. Скажите ей, как сладостно я умирал. За четверть часа я было заснул. Мне почудилось, что я уж умер, что Надежда ввела меня в сад, похожий на Версальский, что там я нашел короля, королеву; вдруг что-то зашумело; я проснулся и увидел вас". Старик умолк от усталости: он проговорил все это с большим напряжением, с необыкновенною скоростью, как бы боясь, что не успеет высказать. Я обещал ему исполнить его требование и просил его успокоиться. В это мгновение раздались пушечные выстрелы. Старик вздрогнул, но, догадавшись, что это пальба радостная, сказал: "С торжеством оставляю этот мир! Простите, Мишель, Надежда!"
Глаза его закрылись, по лицу пробежал трепет, улыбка на устах появилась и уже не исчезала. Правая рука поднялась, видно, чтоб перекреститься, но опять упала на одеяло. Дюмон умер. Я послал за полицеймейстером. Кабинет его запечатали. Подле смертного одра его, под молитвенником, лежала какая-то бумага. Я взял ее. Это была тетрадка Надежды. С суеверным благоговением прижал я к устам драгоценные строки и унес с собою, как завещание почтенного старца, как вещественную память об ангеле, который блеснул в глазах моих и скрылся навеки.
Михайло Иванович приехал в тот же вечер: он спешил застать в живых друга и не успел. Мы предали земле тело Дюмона с чувством благоговения к промыслу, который немногими сладостными минутами на краю гроба заплатил в сей жизни добродетельному человеку за годы страданий.
Таким образом, явление веры, добра, правды и чести мало-помалу очищали мою душу, вселяли в меня теплую веру в провидение, любовь к ближним, уважение к добродетели, а началом всему была она!..
Чрез месяц отправился я на фрегате в поход, в Англию. Деятельная жизнь освежала и укрепляла меня. Кончив данное нам поручение в Лондоне, мы спустились в Грев-сенд, чтобы при первом попутном ветре плыть в Голландию. Несколько русских семейств воспользовались сим случаем, чтоб воротиться на твердую землю. Вечером, накануне отъезда, нахлынуло к нам на катере человек десять сиятельств и превосходительств, с женами, детьми, гувернантками, чемоданами и картонами. Я стоял у трапа и помогал дамам всходить на борт. Вдруг смертельная дрожь пробежала по всему моему телу: при блеске фонаря узнал я в числе пассажирок Надежду. Она взошла на корабль вслед за одною пожилою дамою, и они обе прямо отправились к капитанской каюте. Она не приметила меня, но я ее видел! Мы очутились на одном корабле! Я принужден ее видеть, сам не могу избежать ее взоров... и как смею явиться ей на глаза! Она считает меня злодеем, извергом человечества. Я не знал, что делать. Случай помог мне от нее укрыться. За ужином между молодежью зашла речь о прекрасных пассажирках. Все радовались любезным спутницам и убеждали друг друга вести себя пред ними как можно скромнее и особенно удерживаться от нескромных восклицаний, вырываемых у моряка нетерпением и досадою. Подшучивали над товарищами, припоминали прежние приключения. "Теперь раздолье Ветлину, – сказал лихой лейтенант Плащев, истинный моряк, который в течение шести лет не был на берегу и шести дней, есть около кого увиваться. Я чаю, ты, брат, в целые сутки со шканцев не сойдешь. "Тара-бара, бонжур мадам, коман ву порте ву" – это веселее, чем кричать в рупор на рулевых да марсовых". – "Почему так, Петр Иванович? спросил я, будто обидевшись. – Ты и сам не можешь забыть какой-то кронштадтской констапельши, а службу несешь своим чередом, как храброму и неторопливому офицеру надлежит". – "Это совсем иное, Сергей Иванович! Констапельша делу не помеха, а ваши французские перепелки душу, как старый канат, расщипывают". – "Так я же докажу и тебе и всем, что женщины меня вовсе не привлекают. Выпрошусь у капитана на все ночные вахты, а день весь буду проводить на кубрике, то есть, во все время ни свету божьего, ни лица женского не увижу". – "Изволь, побьемся! Две бутылки шампанского в первом трактире на берегу", – сказал Плащев, протянув руку, и мы ударились. Все офицеры утверждали, что я не выдержу испытания.
На рассвете мы снялись с якоря. Лишь только склянка пробила восемь часов, я, сменясь с вахты, отправился на кубрик. Что я чувствовал, того описать не умею: мне было и приятно, и досадно, и радостно, и страшно. "Вижу, брат Сергей, – сказал Плащев, принимая рупор, – что тебе трудно расставаться с божьим светом и с бабьими глазами. Заклад в сторону. Оставайся с ними". "Нет! Нет! – вскричал я. – Дело не в том, я хочу доказать, что умею держать слово!" – и поспешил по трапу в царство мрака. Я хотел читать – невозможно; думать о чем-нибудь постороннем – и того менее. Наконец лег в койку и устремил глаза свои в потолок, воображая, что гляжу на свод небесный, над которым витают духи бессмертные, наши ангелы-хранители. День прошел в мечтаниях, в порывах нарушить обет и в раскаянии о моем малодушии. Пробила полночь. Мне объявили, что моя вахта наступила. Я вышел наверх. "Ну, брат Ветлин! – сказал мне Плащев, подавая рупор. – Если б ты знал, какие хорошенькие у нас гостьи, то, конечно, ни за миллионы не стал бы биться об заклад. А пуще всех одна. Злодейка! Родятся же на берегу такие женщины! Прости! Желаю приятной ночи".








