Текст книги "Черная женщина"
Автор книги: Николай Греч
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Изучение окружающей нас природы предшествует исследованию способностей и сил нашей души, и, познав свойство души своей, возносимся мы к вечному ее источнику. И здесь благость небесная не оставляет нас, слабых и близоруких. Там, где земные наблюдения, сбивчивые умозаключения человека теряют нить в темном лабиринте, – возникает искра божественного откровения и ведет нас к началу света. Религия христианская есть окончание, довершение, освящение наших благоговейных наблюдений, и в ее учении разрешаются все вопросы, какие только могут возникнуть в уме человека о причине и конечной цели существования мира и души его!
L
Слова Алимари были прерваны шумом и криком в сенях. Кемский поспешил узнать о причине этого нарушения тишины в укромном его приюте и увидел в передней комнате Берилова, но в каком положении! Он был бледен, расстроен, глаза его сомкнуты; два человека ввели его в комнату под руки и посадили в кресла. Он открыл глаза, томные, мутные, и, увидев князя, сказал прерывающимся голосом:
– Слава богу, что еще вас вижу! Я думал, что живой не доеду. Отпустите этих добрых людей и дайте мне опомниться. Дайте пожить, чтоб я мог рассказать вам все-все!
Он впал в беспамятство от истощения сил этим продолжительным разговором. Его раздели, положили в постель, привели в чувство, напоили теплым чаем. Он заснул, но во сне вздрагивал, как будто от испуга, стонал и произносил невнятные слова.
Князь спросил у провожатых, кто они и откуда привезли Берилова. Один из них отвечал, что они служители живущего на петергофской дороге коллежского асессора Лемешева, у которого Берилов провел несколько дней, занимаясь работою; дня за четыре он занемог, но сегодня утром болезнь его усилилась; он начал бредить и требовал, чтоб его немедленно отвезли домой. Желание его исполнили: дорогою он тосковал и жаловался, что живой до дому не доедет. Более люди ничего сказать не могли. Их отпустили.
Берилов проснулся чрез несколько времени. Призвали врача. Он нашел, что больной страдает нервами, что болезнь его усилена, вероятно, испугом или каким-либо другим потрясением, что она может сделаться опасною. Это было сказано не в присутствии Берилова, но он сам догадывался, что находится в сомнительном положении, и, лишь только собрался с мыслями, потребовал, чтоб князь непременно его выслушал. Какая-то сверхъестественная сила оживляла его душу; мысли его были связнее, выражения короче и яснее обыкновенного.
Кемский и Алимари с нетерпением и страхом сели подле его постели и узнали причину страданий и испуга доброго артиста.
Он жил около месяца в Нарве у одного тамошнего помещика, человека доброго и зажиточного, и перерисовывал старинный альбом, в котором хозяин его на странствиях своих по разным землям Европы и Азии изображал предметы, казавшиеся ему достойными внимания. Работа кончилась. Помещик, привыкший в деревне рассчитывать всякую наличную копейку, впрочем, тороватый на хлеб-соль, заплатил Берилову очень скудно.
Художник принял плату без возражения, но на прощанье заметил, что едва ли за эти деньги доедет до Петербурга. Тогда помещик взялся доставить ему случай проехать даром и в тот же день нашел попутчика, который согласился довезти Берилова без платы с тем, чтоб он по приезде снял с него портрет. Что могло быть лучше этого? Простодушный Берилов искренно поблагодарил своего хозяина за угощение и попечение и пустился в путь с новым своим знакомцем в покойном дормезе со всеми дорожными удобствами. Этот новый знакомец был Лемешев, один из самых искусных, бессовестных и опасных ябедников во всей Российской Империи. Он приезжал в Нарву на юридическое совещание к сосланному туда на жительство взяточнику, имевшему надобность в его пособии для того, чтоб низложить и уничтожить врагов своих и доказать правительству и свету свою честность, бескорыстие и усердие к службе.
На первых верстах пути Берилов, при всей недальновидности своей, догадался, с кем едет. Коварный, зверский нрав Лемешева, гнусный образ мыслей, самые мошеннические правила, прикрываемые ссылками на законы и набожными возгласами, устрашили боязливого художника. Он прижался к углу кареты, рассматривал лицо Лемешева, на котором изображалась яркими чертами черная его душа, и старался затвердить в памяти эту редкую физиономию, чтобы в случае надобности воспользоваться ею для изображения нечистого духа. Он не мог дождаться приезда в Петербург, считал версты с нетерпением. Оставалось до города семь верст. Берилов рассчитывал, что чрез час времени будет он в своем приюте, увидит своего ненаглядного князя, закаивался впредь отлучаться так далеко и ездить с чужими людьми. Вдруг карета своротила с большой дороги направо. "Что это значит, – спросил Берилов в испуге, – разве нет прямой дороги?" – "Я живу на даче", – холодно отвечал Лемешев. "На даче, в апреле месяце? – подумал Берилов. – Странный вкус!" Лемешев действительно жил на даче, но не по вкусу: ему воспрещен был за ябедничество въезд в столицу, и он основал свой разбойничий вертеп в семи верстах от Петербурга. Туда являлись к нему челобитчики за советами и пособием, помощники и поверенные его, практические ходатаи по судам – за наставлениями и приказаниями... Карета остановилась в версте от большой дороги у подъезда огромной дачи, окруженной рощею. Берилов, вышедши из экипажа, поблагодарил Лемешева за одолжение и объявил, что дойдет до города пешком. "А условие написать мой портрет?" спросил Лемешев. "Не премину исполнить, Степан Назарьевич, – отвечал Берилов, – куплю новых красок, да и кисточки мои поистерлись. Не позже недели явлюсь к вам и все исправлю". – "Те, те, те! – захрюкал Лемешев. – Обманешь да в лес уйдешь. Знаю я вас, художников: вы все плуты, лентяи и пьяницы. Нет, братец! Уговор лучше денег: оставайся у меня, да исполни условие. До окончания портрета тебя не выпущу, а за красками да пензелями сам пошлю в город. Ты еще черт знает какой счет подашь за эту дрянь!"
Берилов ужаснулся, догадавшись, в какие руки попал, но делать было нечего: он обязан был оставаться. В самом доме ожидали его картины и сцены еще неприятнейшие. У Лемешева была хозяйка, матросская жена, развратная, грубая, пьяная тварь, которой он во всем повиновался, и от этой четы произошли достойные ее исчадия, человек шесть уродов физических и нравственных. Лемешев нянчился с младшими, как орангутанг, и с наслаждением слушал рассказы старших о том, как они убивают собак и кошек, разоряют птичьи гнезда и крадут огурцы в соседних огородах. Берилов прилежно занялся работою, и она шла с рук очень скоро, потому что вообще зверей писать легче, нежели людей, да и сам художник горел нетерпением вырваться из этой преисподней. Отвратительные явления, которых он был свидетелем, расстроили его нервы: он чувствовал головокружение и дурноту. Сидя за жирным обедом и ужином Лемешева, который к прочим нравственным качествам своим присовокуплял обжорство и пьянство, он не мог ни есть, ни пить: всякая пища казалась ему там отравленною. В один вечер пьяный Лемешев подрался с нетрезвою своею Венерою и чуть было не прибил гостя, который хотел укрыть детей от его бешенства.
На другой день Берилов проснулся с зарею и, раздумав о своем положении, чувствуя беспрерывно возрастающее изнеможение, решился собрать все силы и в этот же день кончить портрет, чтобы еще до вечера выбраться домой. Он оделся, сошел из светелки, в которой была отведена ему квартира, в нижний этаж, пробрался в залу, где обыкновенно работал, и тихохонько занялся своим делом. В ближней комнате, отделявшейся от залы досчатою стеною, раздавались голоса, в которых он с отвращением различил хриплый орган своего хозяина. Он продолжал работу, стараясь не слушать, что там говорится, но вдруг был поражен следующими словами, громко прочитанными Лемешевым: "А вследствие сего и просят, дабы благоволено было помянутого дядю их, отставного полковника князя Алексея, княж Федорова сына Кемского, яко находящегося в сумасшествии, в силу высочайшего указа июля 8-го 1815 года, посадить в дом умалишенных". – "Браво! Лихо!" – закричал другой голос, и кто-то захлопал в ладоши. "Не бывал ли дядюшка ваш в Италии?" – спросил Лемешев. "Был, во время Суворова, – отвечал другой голос, – ранен, отдался в плен и под разными предлогами шатался там несколько лет; от этого и началось расстройство нашего имения". – "Весьма хорошо и прилично, – возразил Лемешев. – К доказательствам его сумасшествия прибавим, что он находится без ума и памяти, в какое беспамятное состояние люди легко приводятся в Италии, как то известно по статистике". "Благодетель, спаситель мой! – закричал второй голос. – Позвольте выпить еще за ваше здоровье!" – Хлопнула пробка, зашипело шампанское, и бокалы чокнулись.
Берилов, ни живой ни мертвый, подошел к стене, отделявшей его от разговаривавших, сел на стул, притаил дыхание и, прилежно вслушиваясь, узнал о гнуснейшем заговоре против его друга. У Лемешева сидел Платон Сергеевич Элимов, который за несколько времени до того принужден был выйти из военной службы по поводу пощечины (данной им или полученной – об этом показания разногласят) и теперь занялся устроением фамильных дел. Он объявил матери, что намерен спасти родовое свое имение, доказав, что князь помешался в уме и даже для общественной безопасности должен быть посажен на цепь. Алевтина изумилась, испугалась и умоляла сына бросить это намерение. Даже Тряпицын советовал оставить сии экстренные меры, обнадеживая Платона, что дядя его и без того скоро отправится на тот свет от своих сумасбродных воображений. Платон разбранил свою мать, едва не прибил вотчима и его наставника и обратился с своим иском к Лемешеву, которого ему рекомендовали как человека, весьма искусного в ведении тяжебных дел. Платон производил это дело с согласия брата и сестры, которые дали ему совершенное полномочие, и, приезжая к Лемешеву по вечерам, просиживал ночи с этим достойным помощником. Не было гнусности, которой бы они не вплели в свое прошение: Ветлина объявили они побочным сыном князя, а Хвалынского, управлявшего его имением, обвинили в подлогах, краже и грабежах, вследствие которых князь приведен в совершенную нищету, от чего расстроенный его рассудок еще более повредился. Берилов слышал все это, потому что нынешнее совещание было окончательное: бумаги были изготовлены, только переписать на гербовой и подать. Когда пробило шесть часов, Лемешев и Элимов расстались с неоднократными лобызаниями и уверениями, с одной стороны, в усердном старании и неминуемом успехе дела, с другой – в чувствительнейшей благодарности.
Берилов видел из окна, как Платон Элимов в партикулярной шинели, но еще в военной фуражке, сел на парные дрожки, и они полетели со двора. Испуганный, встревоженный артист с трудом взобрался в свою светелку и там, в ужасе и лихорадке, бросился на постель. Его долго дожидались внизу, но видя, что он не сходит, послали за ним слугу. Живописец велел сказать, что он болен, что портрет кончен и что он непременно хочет воротиться в город. Лемешев не поверил слуге, отправился сам к своему гостю и действительно нашел его в величайшем расстройстве. Опасаясь следствий и посещения земского суда в случае скоропостижной смерти человека, забредшего к нему в глушь, он отправил его в Петербург с двумя слугами... Кончив рассказ с напряжением всех сил своих, Берилов обнял князя и, вскричав:
– Спасайтесь, спасайтесь от этих злодеев! – опять лишился чувств.
– Вот вам, – сказал Кемский другу своему, – свидетельство образа мыслей и дел моих племянников!
– Ради бога, – возразил Алимари, – воспользуйтесь этим случайным открытием и предупредите если не несчастия, то большие неприятности. И одно свидетельствование вас со стороны правительства будет для вас тягостнее самого тяжелого процесса. Поезжайте, куда должно. Я присмотрю за больным.
Кемский обещал последовать этому совету, но не прежде того, как удостоверится, что Берилов пришел в себя и успокоился.
LI
Но каким образом предупредить, отклонить исполнение адского замысла? Кемский решился обратиться к Алевтине, образумить, усовестить ее. Он поехал к ней.
– Генеральши нет дома, – сказал ему швейцар, – изволили уехать в благотворительный комитет в пользу разорившихся в России французов, а генерал дома-с.
Кемский пошел к зятю. В передней не было никого; в других комнатах также. Князь дошел до кабинета, долго ждал кого-нибудь, чтоб о нем сказали, но потеряв терпение, отворил двери кабинета и вошел.
Фон Драк сидел за столом, подперши руками голову, в глубоком размышлении: он не слыхал и не видал вошедшего.
– Иван Егорович, – сказал ему князь тихим голосом, – скажите, ради бога, что вы со мною сделали!
Фон Драк вздрогнул, послышав звуки его голоса, вскочил и бросился в его объятия.
– Так вы все знаете, князь! Простите ли вы меня? – вскричал он голосом отчаяния.
– Знаю многое, – отвечал князь, – но все ли, не могу сказать.
– Так я вам открою! – возразил фон Драк. – Садитесь, выслушайте меня! Я несчастнейший человек в свете. Вся жизнь моя прошла в трудах, заботах, горе и страхе. Долее не могу терпеть мучений моей совести и обхождения со мною детей Алевтины Михайловны. Если б вы не пожаловали ко мне, я сам отыскал бы вас избавьте меня от адских мучений. Ведь и у меня есть совесть – да-с, есть вера-с.
Он был действительно в исступлении. Глаза налились у него кровью, подбородок дрожал, все мускулы лица были в движении. Он задыхался и едва мог говорить. Что с ним сделалось? Отчего это раскаяние, эти порывы великодушия?
Фон Драк не был зол и коварен от природы. Лишась в детстве своем отца и матери, заезжих из Баварии в полуденную Россию, он был воспитан чужими людьми, строго и глупо, вступил четырнадцати лет унтер-офицером в армейский полк, вырос посреди безграмотных рапортичек, палок и горелки, никогда не видал ничего далее своей команды, никогда не рассуждал, не смел противоречить другим, считая себя набитым дураком, и плыл в жизни по течению обстоятельств. В нем были начатки добpa: трезвость, трудолюбие, бескорыстие, старание исполнить долг свой, вести себя честно и добропорядочно, угождать начальникам и повиноваться их воле, но все это было заглушено чувством своего ничтожества и боязнию, в случае умничанья, быть предоставленным самому себе и вследствие этого умереть с голоду. Иногда, измученный, растерзанный своими приближенными, он выходил из себя, но ненадолго: после бурного излияния внутреннего негодования он впадал в прежнюю бесчувственность и вновь переминал в себе убийственную мысль: что я значу на свете? Если меня бросят – я пропал навеки. По мере приближения старости эти мгновенные вспышки становились реже и реже, но тем тягостнее, томительнее было для него влачить свою безотрадную жизнь. Он мог еще повиноваться Алевтине, считая ее своею благодетельницею, мог слушаться Тряпицына, помня, что этот человек не раз спасал его от беды, впрочем, обыкновенно им самим накликанной, но обращение пасынков и падчерицы преисполняло дни его горечью и страданиями. Григорий обращался с ним холодно, гордо, грубо. Платон смеялся ему в глаза, дурачил его при всяком случае и не раз при нем спрашивал мать, как она могла выбрать себе в мужья такого болвана. Китти вторила обоим братьям. Англичанин, конюх, взятый в дом для обучения ее верховой езде, к которой она имела страстную охоту, и сделавшийся потом ее задушевным приятелем, обходился с ним как с старою негодною клячею и, что более всего оскорбляло бедного старика, называл его при всех не иначе, как господин Дрек.
Главною виною безотрадности фон Драка было в нем отсутствие всякого возвышенного, духовного, религиозного чувства. Он рожден был в католическом исповедании и находился в детстве своем несколько времени на руках одного ксендза, который, вместо всякого наставления в учении и правилах церкви, заставил его вытвердить наизусть несколько латинских молитв без перевода и пояснения. В полку он не мог усовершенствовать своего духовного воспитания, говел ежегодно, если случалась в месте стоянки полка католическая церковь, но исполнял это, как служебную обязанность: ежедневно должно быть на разводе, а ежегодно говеть. Вступив в брак с Алевтиной, он часто принужден бывал слушать насмешки над папою, над католическими обрядами и более и более отчуждался своего исповедания, впрочем, не приставая и к другому, ибо воспитатель успел внушить в него мысль, что римская вера одна в мире истинная.
Накануне того дня, в который явился к нему князь, бедный старик был свидетелем и жертвою ужаснейшей сцены между Алевтиною и ее детьми, требовавшими принятия крайних мер для возвращения имения, отнятого, как они говорили, у них князем Кемским. Фон Драк не мог вытерпеть неистовства своих пасынков, не имел и духу удержать их: он выбрался потихоньку из комнаты, надел сюртук, нахлобучил шляпу и вышел со двора. Сердце его было сжато, слезы столпились в глазах, но не могли выступить, дыхание занималось. К счастию, на дворе уже смеркалось, в противном случае его могли бы почесть за сумасшедшего. Он шел по Невскому проспекту, сам не зная куда. Вдруг удары звонкого колокола возбудили его внимание: он посмотрел в ту сторону, откуда несся звон, и увидел себя подле паперти католической церкви. Двери церковные были отперты. Он машинально вошел в церковь. В ней господствовал мрак; вдали, в одном приделе теплилась лампада, и при ее мерцающем свете можно было видеть, что посреди церкви, на катафалке, стоит гроб. Фон Драк сел на скамью. Вдруг раздались тихие, унылые звуки органа и проникли в душу, непривычную к этим впечатлениям, но жестокою горестью к ним приготовленную. Слезы, неведомые дотоле слезы потекли по иссохшему лицу старца: он сам не знал, что с ним делается, что он слышит, видит, чувствует. Влево от него, на перилах кафедры, зажглась свечка, другая. Несколько человек подошли к кафедре, он за ними. На кафедре появился монах, человек не молодой, с кротким, страдальческим лицом, с выражением чувства и ума в томных глазах. Он начал говорить проповедь на немецком языке. Фон Драк слушал со вниманием. Проповедник говорил о ничтожестве благ земных, о сокровище, уготовляемом добрыми делами на небесах, о том, что никогда не поздно приносить богу покаяние в грехах своих, что всегда есть время человеку исправить свои проступки, но что надобно спешить, не страшась наветов и гонений света: лучше погубить тело, нежели душу свою.
"Кто из вас, любезные слушатели, – сказал он наконец, – может быть уверен, что завтра в эту пору он не будет мертв, подобно этому усопшему брату?" – и указал на гроб. Фон Драк взглянул в ту сторону и вздрогнул. Мысль о смерти, о Страшном суде возникла в первый раз в его уме и озарила пустыню его воображения. Проповедь кончилась. Он пошел вслед за монахом, заговорил с ним, проводил его в келью и просидел с ним до глубокой ночи. Он открыл свою душу достойному пастырю, просил у него совета и утешения и оставил его, перерожденный и обновленный. Ума у него не было, но было сердце – и это сердце лежало шестьдесят лет под гнетом безверия, людской злобы и ничтожных земных и светских привычек.
Проснувшись на другой день, он с душевною отрадою припоминал вчерашний случай, повторял слова: "Лучше погубить тело, нежели душу свою" – и сбирался непременно отыскать князя, открыть ему все, испросить у него прощение. Но Алевтина, но дети ее, но Тряпицын? Что скажут они? Эта мысль его остановила и повергла в жестокую борьбу с самим собою. Он велел сказать Алевтине и всем домашним, что он болен, что имеет надобность в отдохновении, и остался весь день в своем кабинете. Никто о нем не заботился. Между тем страдания его дошли до высшей степени; он сбирался отправиться к вчерашнему проповеднику и просить у него совета, помощи, подкрепления: вдруг вошел в его комнату Кемский. Фон Драк обрадовался ему, как ангелу-избавителю, и уверился, что сам бог послал к нему шурина его для разрешения мучительных сомнений.
Кемский сообщил ему о намерении Платона посадить дядю своего в сумасшедший дом.
– Знаю-с, знаю-с, – отвечал фон Драк.
– Знаете и позволяете, Иван Егорович! На что это похоже?
– Да как бы я осмелился? – спросил фон Драк жалобно.
– Как бы вы осмелились быть честным человеком! Подумайте, что вы допускали; вы, глава семейства, человек почтенных лет, одною ногою стоите в гробу.
– Знаю-с, знаю-с, – отвечал фон Драк, – да-с, точно-с, одною ногою.
– Я никогда не имел намерения обижать вашу жену и пасынков: воля отца для меня священна.
– Какая воля-с?
– Вы знаете, Иван Егорович, что покойный мой отец завещал все свое имение, в случае моей смерти, своей падчерице. Если б он знал, каким страданиям и бедствиям меня подвергает!
– Знаю-с, знаю-с, – отвечал фон Драк, – знаю и более-с. Батюшка ваш никогда не оставлял этого завещания: оно подложное.
– Подложное? Помилуйте...
– Точно подложное-с. Вы его никогда не видали – не так ли-с?
– Никогда!
– Так извольте знать, что все это обман и фальшь-с.
Кемский с изумлением выслушал покаяние фон Драка. Отец его, больной, преследуемый настояниями, жалобами и слезами второй жены своей, написал было проект завещания в пользу падчерицы на случай смерти сына, но не подписывал его, не мог решиться на совершение действительного акта. Он умер, и чрез несколько времени появилось его завещание, составленное подложным образом, утвержденное неизвестно где и кем. Некому было оспоривать акт, некому было исследовать его подлинность. Княгиня Прасковья Андреевна и Алевтина Михайловна успокоивали свою совесть тем, что такова была воля покойника, написанная собственною его рукою, а форма-де – вещь посторонняя и излишняя. Элимов женился на Алевтине в той уверенности, что все имение ее вотчима принадлежит ей по закону. После брака стал он требовать крепостных актов, но старуха княгиня не хотела их выдать. Элимов, наскучив ее отговорками, воспользовался однажды ее отсутствием, вошел в ее спальню, как, бывало, в Туретчине – в неприятельский город, выломал замок в комоде и вынул бумаги. Ничтожность этих актов узнал он по первому взгляду и в исступлении гнева хотел было все обнаружить пред правительством. Теща и жена с трудом убедили его не губить их; он обещал молчать с твердым намерением объявить об этом Кемскому, лишь только он выйдет в офицеры. Между тем он попривык к роскошной жизни и со дня на день отлагал очищение своей совести. Однажды, раздраженный женою, он хотел было описать князю все дело, но в ту самую минуту получил извещение, что пришли свежие устрицы. "Устрицы! Подождем отказываться от имения!" – пробормотал он и поехал на биржу.
При всем том мысль об этом гнусном обмане его не оставляла и превратилась в самое мучительное чувство, когда он, тяжело раненный, увидел необходимость освободить душу от греха на этом свете. Он призвал к себе адъютанта и приказал ему, в случае своей смерти, непременно отправиться в Петербург и объявить жене и теще, чтоб они побоялись бога и уничтожили воровской акт; в случае же отказа – принудить их к тому сначала угрозою, а потом и доносом правительству. Можно себе представить, каково было их смятение, когда фон Драк явился к ним с этим поручением. Они ужаснулись, увидев, что чужой человек обладает их тайною, уверили фон Драка, что Элимов, вероятно, в бреду выдумал эту историю, показали ему собственноручное завещание покойного князя. Но этого было мало. Фон Драк мог по глупости своей рассказать тайну другим – надлежало связать его неразрывными узами, и Алевтина решилась выйти за него замуж. Впоследствии принуждены были открыть историю завещания Тряпицыну, и от этого происходило, с одной стороны, что Алевтина ужасалась порывов гнева в своем муже, а с другой, что Тряпицын сделался властелином их судьбы: он мог одним словом осрамить, погубить их. Как при этом не вспомнить изречения одного писателя, ныне вышедшего из моды: "Только добрый человек свободен. Злые томятся в цепях, которые они сами на себя сковали!"
Дети Алевтины не знали этих обстоятельств и полагали, что имение Кемского принадлежит им по всем правам, тем более что он, вероятно, умрет бездетным. Они подделывались к нему, чтоб выманить себе кое-что заживо, но когда эти маневры не удались, когда они увидели, по образу жизни князя, что дела его приходят в расстройство, то решились искать своего достояния, как они говорили, путем законов.
Фон Драк, кончив свою исповедь, прибавил:
– Теперь я все открыл вам, князь Алексей Федорович! Душе моей стало легче, но что будет со мною, когда о моей откровенности узнают Алевтина Михайловна, ее дети, Яков Лукич! Мне и так житья в доме нет-с. Ради бога, защитите несчастного от крайней погибели!
Кемский старался уверить его, что приложит все усердие к ограждению его от преследований, и сам в свою очередь просил, чтоб фон Драк подал ему средства к прекращению этого неприятного дела.
– Извольте, ваше сиятельство! – вскричал фон Драк. – Я отдам вам все ваши фамильные бумаги, все-с! Покойный Сергей Борисович наказывал мне, в случае нужды, обратиться к правительству, давал полную волю: теперь я этим воспользуюсь. Ради бога, снимите с меня грех пред богом, а там (прибавил он с трепетом, смотря на портрет Алевтины, висевший над его письменным столиком) да будет воля божья! Да-с! Лучше погубить тело, нежели душу! Вот-с, – сказал он Кемскому, подавая кипу бумаг, – отчеты по управлению вашим имением. Я составлял их сам, по документам Якова Лукича. Уверяю вас честью, что в них все записано. Ей-богу-с! И они давно готовы, да-с, готовы-с.
– Так что ж вы мне их не доставляли? – спросил князь.
– Не посмел-с, ваше сиятельство! Я человек военный, не законник, не знаю всех счетных форм – так я просил Якова Лукича просмотреть да поисправить-с. Он начал было приводить их в порядок и около половины поочистил, потом же, как вы изволили съехать на Выборгскую сторону-с, так с тех пор ему недосужно было-с. Следовало бы, по надлежащем исправлении, переписать на основании узаконении по счетной части, да, ей-богу-с, не могли удосужиться. Извините великодушно-с. Потрудитесь посмотреть, так увидите-с, а я между тем пойду в спальню-с и принесу все прочее-с. Ей-богу, так-с!
Кемский, оставшись один, начал перебирать счеты, не думая впрочем, поверять их. Перевертывая листы, он в самом начале остановился на расходах, причиненных родами Наташи, смертью дочери, погибелью матери. С тяжелым вздохом прочитал он имена первейших петербургских врачей, которых, как видно было из счетов, осыпали деньгами для облегчения страданий и сохранения жизни княгини. Бледными чернилами фон Драка поставлены были суммы довольно значительные, дегтем Тряпицына выправлено вдвое. С трепетом сердечным князь следил на безмолвных листах различные эпохи своего бедствия и вовсе не думал огорчаться явным плутовством. Он хотел узнать, когда окрестили дочь его, когда схоронили. Первое он нашел: священнику, дьякону, дьячку и пр. в день разрешения от бремени столько-то, столько-то, но далее след исчезал совершенно. Только осталось черновое письмо Алевтины в ответ Хвалынскому на вопрос о обстоятельствах погибели княгини. Она извещала его, что княгиня, испуганная по неосторожности своей собеседницы, разрешилась от бремени дочерью; что дочь эта скончалась чрез два часа после рождения, а княгиня впала в сумасшествие и по прошествии двух недель, обманув окружавших ее людей, вышла из дому и утопилась в Неве. На другой день полиция нашла на берегу, подле Литейного двора, бывший на ней платок. Тела не могли отыскать. Это письмо было известно Кемскому: Хвалынский сообщил ему подлинник, но ему и страшно и любопытно было видеть черновое: оно было написано Алевтиною, несколько раз выправлено разными руками и сохранилось в бумагах потому, вероятно, что на нем отмечены были некоторые выдачи. Кемский не проронил ни буквы: вдруг поразили его следующие слова, руки фон Драка, написанные карандашом: "Октября 23-го (это был день разрешения Наташи) на отвезение младенца в Воспитательный дом 50 копеек; за труды при сем случае Пелагее – 2 рубля".
– Это что? – спросил он грозным голосом у фон Драка, вошедшего в ту минуту в кабинет с кипою бумаг под мышкою.
– Что такое-с?..
– Какого младенца отсылали вы в Воспитательный дом? – повторил он, задыхаясь от гнева.
– Ей-богу-с, не помню-с, – отвечал фон Драк с трепетом.
– Как не помните? Чья же это рука? – вскричал он в исступлении, взяв его одною рукою за сюртук и другою показывая ему бумагу.
– Ах, боже мой-с! Откуда вы взяли эту бумагу-с? Бедовое дело-с!
– Откуда взял? Вы сами мне отдали. Скажите, что это значит, или я за себя не отвечаю. – Фон Драк просил князя поуспокоиться и обещал все рассказать. Кемский усмирил в себе на время порыв отчаяния и выслушал его.
Фон Драк признался ему, что дитя, свезенное в Воспитательный дом, было дочь его.
– Вас считали убитым-с, – говорил он, – княгиня лежала в беспамятстве-с, и мы ежеминутно ждали ее кончины. Так Алевтина Михайловна и Яков Лукич рассудили отдать младенца на воспитание-с. Что-де он, то есть ребенок, знает-с? Как прожить ему в свете круглою сиротою-с? Заменят ли чужие люди отца и мать-с! А опекуны и попечители – все плуты-с. К тому же в то время конфирмованы были новые штаты для Воспитательного дома-с, заведены были покойные кареты для кормилиц – этак и решились, как ни жалко было-с, новорожденного младенца, окрестив, отправить на попечение правительства-с. А я, впрочем, ни в чем не виноват-с. Даже не могу сказать, какое было дано имя при крещении-с. Ей-богу-с!
Кемский сидел в забытьи, переминая в руке бумагу. Он не отвечал своему зятю ни слова, вдруг вскочил, схватил шляпу и бросился из дому; сел на дрожки и велел гнать к Воспитательному дому.
Фон Драк изумился: князь перенес равнодушно потерю своего имения, спокойно выслушал историю фальшивого завещания, а от такой безделицы, от того, что новорожденного, бессмысленного ребенка отдали в Воспитательный дом, пришел в бешенство. "Чуть ли не прав Платон Сергеевич!" – думал он, качая головою.
Кемский приехал к начальнику Воспитательного дома и просил его справиться по книгам, что сталось с младенцем женского пола, принесенным в дом такого-то числа, месяца и года. Желание его исполнили без замедления, но по справке с книгою оказалось, что в тот день не было принесено ни одной девочки. На другой, на третий день принесено было несколько.
– Что значат нули против имен в другой графе? – спросил Кемский.
– Сии дети умерли, – отвечали ему.
Он мял безмолвный лист книги, глядел пристально на имена принесенных около того времени детей и не знал, что делать. В каком он был положении – сказать невозможно. Это было какое-то мертвенное оцепенение: ему казалось, что весь мир вокруг него превратился в ничто, что он носится в беспредельном пустом пространстве, ищет чего-то глазами, слухом и осязанием и ничего найти не может. В наружности это не было приметно, только необыкновенная бледность лица, неподвижность глаз и редкие вздрагивания изменяли внутреннему борению.








