Текст книги "Лесные дни"
Автор книги: Николай Никонов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Annotation
Аннотация отсутствует
ЛЕШАЧЬЯ ГРИВА
СИНИЧЬИ ПЛЯСКИ
ЕРШ ЗАШЕЛ!
НЕОТКРЫТАЯ ЗЕМЛЯ
ЗВЕЗДНЫЙ ПУТЬ
ДУБОНОСКИ
БОЛОТНЫЙ КУЗНЕЧИК
СОКОЛЕНОК
СОРОКОПУТ
ГОВОРЯЩИЙ СКВОРЕЦ
ПОЛЗУНОК
ОПАЛЕНЫШ
ЧЕРНОГЛАЗКА
НОЧЬЮ
ПТИЦА С РОГАМИ
notes
1
2
3


Н. НИКОНОВ
ЛЕСНЫЕ ДНИ
Повесть и рассказы
Это было давно, в раннем детстве. Я сидел в сумрачной комнате, слушая шум дождя. Шла широкая июньская гроза. Ливень мыл стекла, и молнии, змеисто и ярко дрогнув, падали в землю за крышами, озаряя на миг мрачные провалы лиловой тучи. Гром раскатывался трескучей таратайкой и под конец бухал так, что дом вздрагивал, а на веранде со звоном осыпалось разбитое стекло.
Никого не было дома. Бабушка ушла на базар и заперла меня на ключ. Я сидел на кровати, шестилетний мальчуган с растертой по лицу грязью – следами слез, и прижимал к себе старую серую кошку. Всякий раз, когда молния голубым светом наполняла комнату, я вздрагивал, закрывал глаза, съеживался в ожидании громового удара, а кошка рвалась из рук и больно царапала голые колени.
Наконец дождь пошел тише, шум его сменился ровным шепотом, за окном посветлело. Я всхлипнул последний раз, опустил кошку, подбежал к окну.
Гроза кончалась. На дворе по мелкой луже гуляли и лопались пузыри. Горланил петух под навесом сарая, гурковали голуби.
А вдали, под серым рядном уходящей тучи, вдруг открылась полоса такой необыкновенно прозрачной лазури, какой я не видел никогда.
Я полез на подоконник. С трудом выдернул железный затвор и, поднатужась, распахнул забухшую раму.
Ах, какой чудесной свежестью до дрожи прохватило меня!
Пахло мокрой травой, в лицо сыпалась дождевая пыль. Туча уходила. Через ее редеющую кромку золотом сочилось солнце, и мне показалось, что там, за домами, заборами и тополями, лежит необычайная лазурная и тихая страна, которой нет имени.
Так и застала меня бабушка, мокрого, сидящего на подоконнике.
Я ничего не сказал про эту страну. Я хотел сохранить ее в тайне от всех. Мне думалось, что если я начну спрашивать о ней отца, мать или бабушку, они вдруг скажут, что никакой Голубой страны нет и в помине, что за горизонтом те же улицы, дома и заборы. Уж не первый раз я горько обманывался в своих мечтах. И я молчал.
Но Голубая страна жила в моем сердце. Я тосковал по ней непонятной тоской, грезил наяву, сидя вечерами на лавке у ворот, глядя на далекие закатные облака. Где они? Над какой землей стоят? Что там, под ними?.. Облака никогда не надоедали. Они были разные: то хмурые лиловые, то грустно-серые, то тревожно-багровые, то теплые розовые и спокойные. Они стлались тончайшим дымом, вытягивались белыми стрелами и словно звали туда, в простор и ветер, в голубые безмерные дали.
Помню, уже будучи постарше, я влезал на крышу сарая, серую и гнилую, всю в упругих подушечках яркого мха, забирался оттуда на макушку тополя и все смотрел, обнимая гнущуюся вершину, и сердце так и замирало.
Да, там, за горизонтом, есть эта лучезарная страна! Она должна быть, обязательно должна! И мне хотелось петь или кричать что-то, а может быть, даже плакать…
Особенная тревога овладевала мной, когда подходила осень. Я любил ее, холодную и скромную, с первыми инеями, ковыльной сединой трав и тоненькими голосами синиц.
– Вот и осень на порог пожаловала, – говорила бабушка, поглядывая в нахолодавшее к утру, потное окно, на сизые крыши.
Осень… Первый снег… Чечетки. Пригоршни листьев на крыше сарая. Стаи дроздов в блеклой синеве. А как славно пахнет осенний воздух: и коноплей, и туманом, и сухими бурьянами, и печным дымом!
– Вот она, осень, пожаловала, – повторял я бабушкины слова, и почему-то осень представлялась мне женщиной средних лет, с лицом красивым и грустным, с глазами светлыми и серыми, с неяркими губами.
Иногда я даже раздумывал: отчего никто не дает своим дочерям такого имени – Осень или Весна? Чем же плохое имя? Такое румяное, веселое, девичье.
Я копал с бабушкой картошку в огороде, таскал и складывал в кучи пахучую ботву, строил шалаши из подсолнечных будыльев и гороховой мякины, устраивал приваду на пестреньких щеглов. Нехотя уходил в школу, весь облепленный колючками репьев, осыпанный семенами лебеды.
А дни таяли, родные и тихие, словно земля задумывалась, грустила в дымке последнего тепла, в легком свете осеннего солнышка. И мне казалось, что Голубая страна совсем близко – за тем тополем, на котором любят отдыхать пролетные стаи.
Кончалось короткое бабье лето, хмурилось небо, но по-прежнему все вокруг было чудесно-хорошо. Должно быть, ни одно время года не наполнено до краев той великой поэзией, что живет осенью в каждой туче и в каждой травинке, прохваченной студеным ветром.
Осенью стал искать я дорогу в Голубую страну. Она открывалась не сразу. Чем чаще уходил я из дому, тем ближе становилась, ясней представлялась эта страна за домами, тополями и трубами. В нее вели полевые дороги, межи, заросшие крепким тысячелистником и пахучими ромашками, тропы, едва заметные, ведомые лишь лесному зверью.
Я шел по тропам, и мне раскрывалась лучезарная страна – та самая, которую увидел я первый раз с подоконника много лет назад.
В ней были поля и конопляники, глухие боры и солнечные опушки; были холодные ручьи в оврагах, тропинки, заваленные ворохами влажной листвы; были снегири в розовых шубках и боровые рыжики – они росли прямо на нехоженых дорогах.
Там слышал я волчий голос – заунывную лесную песню, слышал ключевую дробь соловьев и нежнейшие голоса пеночек, громкий высвист дроздов и вопль желны – птицы безмолвных гарей.
Там видел я дружную поросль осинников, песчаные плесы рек, орлов, величаво парящих над озерами, и скалы над лесным морем, где только крик сокола да ветры с четырех сторон.
Голубая страна! Она была моей родиной, вся – от полей, конца которых не охватывал глаз, до сухих былинок у дороги. Ходить по родной земле, искать и открывать ее красоту – разве может быть большее счастье…
Однажды я шел домой в город. Из-под широкой неподвижной тучи дул холодный ветер. Смеркалось. Под тучей слабо алел закат. Светились поределые вершины берез. Листья летели по ветру.
«Будет снег», – думал я. И мне было жаль расставаться с этими березами, с этой тучей, с листьями и ветками.
Было как-то странно представить, что они останутся здесь без меня до весны, будут мерзнуть ночами, осыпаемые снегом, на вьюжном ветру.
И мне захотелось сказать о них хоть несколько слов.

СОЛОВЬИ
На окраинах большого города еще можно найти улицы, напоминающие деревню. Они широки, тихи и чисты. Короткая трава растет здесь в сухих неторных колеях, одуванчики густо глядят из тощего глинистого дерна возле телеграфных столбов. Здесь еще увидишь протертые до земли дощатые тротуары, кисти рябины над ветхими заборами, расписные ставни и самодельные голубятни с дремлющими на шестах нахохленными голубями. Начинающие художники любят забираться сюда, чтобы, сидя с важным видом где-нибудь в тени, малевать живописный домишко, над которым распростер серые сучья столетний тополь. Кучка мальчуганов обыкновенно стоит позади художника и, не мигая, с благоговейным сопением следит за «дяденькиной» работой.
Такой до недавнего времени была окраинная Луговая улица, где жил знакомый мне сапожник Алексей Семеныч Шишмарев. Невысокий, сутулый, жилистый, с желтым востроносым лицом и бородкой мочального цвета, он являл собою типичного мастерового. Множество было таких – столяров, печников, каменщиков.
Глаза у Шишмарева голубые, но не тусклые, не пьяненькие, не обезличенные старостью, – они смотрели тепло, умно, весело, как у тех крепких, не поддающихся времени русских стариков.
Ходил он всегда в одной одежде: потертом пиджаке, серой косоворотке, в портках, прикрытых спереди рыжим кожаным запоном, и в извечных латаных сапогах. Сапогам этим, по всем приметам, шел пятый десяток, но сшить себе новые Шишмарев не трудился. Все как-то руки не доходили. Почти так же относился он и к прочей одежде.
– Куда мне ее? Было бы чисто. Обношенная одежка не жмет, не давит. Мне ведь не под венец идти, да и сам знаешь, хвалят на девке шелк, коли в девке толк, – балагурил он по этому поводу.
Жил он одиноко. Старуха давно умерла, сыновья разъехались, дочери вышли замуж. Получал пенсию да изредка прирабатывал: делал набойки или шил на заказ. На последнее соглашался редко, но уж если шил – сапоги выходили из его корявых, просмоленных варом и дратвой рук самые генеральские. Точеные, с легким приятным скрипом. Такие сапоги хочется и погладить, и понюхать, и щелкнуть по гладкой твердой подошве. Крепко пахнут они новой кожей, и ходить в них легко и крепко, и словно бы мужества в тебе от этих сапог прибавляется. Словом, праздничные сапоги.
От заказчиков Семенычу не было отбоя. Слава мастера стояла высоко. Но не только ловким сапогом был он знаменит. Слыл Шишмарев страстным птицеловом и отменным знатоком певчих птиц на всю округу.
В двух его низеньких, беленных известкой комнатушках по стенам висели клетки, садки и садочки с жаворонками, реполовами, чижами, дубровниками и разными другими птицами. Особенно выделялись соловьи. Они сидели в лучших, буковых клетках. Рыжеватые, тонкие, глазастые, птицы эти сразу замечались своим диким лесным обликом, выгодно отличавшим их от привычных щеглов и снегирей.
Старик любил соловьев какой-то страстной любовью, ухаживал за ними с особенной старательностью. Даже тараканов за печью развел, чтобы угодить черноглазым неженкам.
И соловьи у него были знаменитые. «Ночные» и «дневные», «проголосные», «с лешевой дудкой», «с ударом». Всех особенностей не перечислишь. Надобно знать множество названий специальных колен, скидок, раскатов и оттолчек соловьиной песни, а они известны только немногим посвященным.
Обычно по субботам, когда кончалась рабочая неделя и голова особенно уставала от заводского гама, лязга, воя станков и бабаханья прессов, я любил завернуть к Семенычу, Посидеть, поговорить, а то и распить бутылку, хоть пьяницами ни он, ни я никогда не были.
Часто у Семеныча собиралось целое общество завзятых птицеловов и любителей высокого класса. Таких на весь наш большой город насчитывалось человек до десяти, и каждый знал не только своих птиц, но и птиц товарищей. Компания собиралась самая разношерстная. Был тут стекольщик, режиссер из оперы, сторож с кирпичного завода, химик – кандидат наук, двое сталеваров и один учитель.
Приходя к Семенычу, первым делом все мы шли на кухню, где висели у него особые матерчатые клетки-кутейки. В них «выдерживались» птицы свежепойманные, еще не привыкшие к клетке.
И почти всегда Шишмарев, тихонько улыбаясь в мочальную бородку, показывал какую-нибудь диковинку: подслеповатую птичку пищуху, крошечного королька с оранжевой полоской на темени и темными удивленными глазами, черноголовую славку – очень редкую в наших местах или веселую синицу-гренадерку с пепельным хохолком на бойкой головке…
А потом мы пили чай или балагурили о том о сем. В центре внимания был Семеныч. Постукивая молотком, сладко затягиваясь махорочной цигаркой, он неспешно, обстоятельно повествовал, как ловил зябликов, «ходил» на лазоревых синиц, где водится какая птица, как выдерживать свежепойманных дроздов. Тут же составлялись всевозможные птицеловные планы, обсуждалось достоинство снастей, – мало ли каких разговоров не ведут меж собой любители! Бывает, в сотый раз толкуют об уже известном, и все-таки с удовольствием, ибо рассказ навевает дорогие воспоминания о днях, проведенных в лесу и в поле.
– Почему ты, Семеныч, соловьев на зиму не оставляешь? – часто спрашивали мы, зная за сапожником такую странность.
– Да уж так… Не к чему… Недосуг с емя валандаться. Опять же и птица-то нежная, муравьиного яйца ей подай, мучного червя… – уклончиво отвечал он и переводил разговор на другую тему.
Мне было известно, что выдержать соловья круглый год – дело нелегкое, но такому мастеру оно было вполне под силу. И муравьиные яйца Шишмарев пудами запасал, и подолгу жили у него пеночки, камышевки и долгохвостые синички, держать которых было не в пример труднее. Однако старик упрямо отмалчивался и каждый год, в августе, выпускал своих знаменитых певцов, за которыми по неделям самоотверженно бродил весной в непролазных чащах Сухореченского болота.
«Чудит просто», – раздумывал я.
Он соловьев и не продавал никому. Спросишь – испугается даже.
– Что ты, господь с тобой! Для себя ловил… А деньги? На что мне деньги! Вот руки пока есть – они лучше денег… Соловушка мне друг. А друга кто продаст? То-то вот…
Я умолкал.
Но в конце концов – или Семенычу неудобно стало отказывать, или просьбы мои ему слишком надоели – он предложил:
– Хошь соловья подержать? Айда! Я тебя на ловлю свожу. Только рано надо идти. До свету. Место не близкое, а соловья ловить надо по заре, пока он не насбирался. Оно, конечно, и днем поймать не мудрено, да все-таки на свету лучше, способнее. А ведь не захочется тебе в экую рань подыматься, – добавил Семеныч, испытующе глядя на меня, по-старчески беззвучно шевеля губами.
Я поспешил уверить, что приду в субботу с ночевкой, и стал прощаться, опасаясь, как бы старик не изменил своего неожиданного решения. Семеныч на ловлю никого не брал. По лесу бродил всегда один. И разве только лешему было известно, где находились его тока. На все расспросы Шишмарев отвечал, что ловить ходит на Зеленый остров, и лукаво ухмылялся при этом. Но каждому мало-мальски знающему птицелову было известно, что на Зеленом острове даже чечеток мудрено поймать.
– Ну, помни своих, не забывай наших, значит, – шутил Семеныч, провожая меня до ворот.
Всю неделю готовился я к предстоящей ловле. Всего труднее оказалось раздобывать муравьиные яйца. Весна стояла затяжная, и только на самых солнцепеках в пеньковых муравейниках уже появились крупные муравьиные куколки – самая лакомая прикормка для насекомоядных птиц. Я починил лучок[1] и самоловы, сделал клетушку с мягким верхом, чтоб пойманный соловей не побился, достал у товарища обметную сеть[2].
И вот в полночь мы шагаем по размытой ручьями дороге. В темноте возле меня бойко семенит Шишмарев, грязь хлюпает под его сапожонками.
Миновали спящие избы окраины. Влажным ветром толкнуло в лицо. Открылось темное ночное поле. Собаки чуть слышно лаяли позади, кричал бессонный паровоз на станции, огоньки мигали там.
А впереди ночь. Одинокие березы смутно белеют, да серебряная россыпь весенних звезд шевелится высоко-высоко. Свежо и пьяно пахнет оттаявшей землей, молодой травой, почками и еще каким-то необъяснимо приятным, бодрым запахом вольного ветра, простора и прохладного сумрака. Вдохнешь до слезы ключевой холод ночи и чувствуешь, как развертываются плечи, нервная дрожь пробегает по спине. Славно жить на земле, даже ради единого вздоха!
А дорога вихляет и вправо и влево, поднимается на косогор, сбегает в темную ложбину с мелким кустарником. Где-то поблизости нежно журчит вода – остаток апрельского паводка.
Сапоги шуршат прошлогодней листвой, смачно чавкают в раскисшем суглинке.
– Эх, мать честна! Здорово грязи… в логовину-то натекло, – говорит Семеныч, останавливается, трудно дышит. – Однако далеко мы с тобой ускакали. Ф-фуу! Пристал. Птаха-то эко бьется, колотится… Тебе ладно, молодому… А грязь проклятая так и льнет, так и льнет…
– Далеко еще? – осторожно спрашиваю я, стараясь разглядеть лицо старика.
– Как тебе сказать? Близко вроде. А может, и далеко. Дорога-то, вишь, кривулина на кривулине. Тут ее мерила старуха клюкой, да махнула рукой, – шутит Семеныч.
Снова идем, теперь уже напрямик, через кусты и водомоины и наконец подходим к невысокому перелеску, полого спускающемуся к речке.
– Тут! – переводя дух, говорит старик. – Третьего дня слушал… Дудка у него есть. Этак: «Туу-туу». Протяжно, басовито. А потом как рассыплет дробью, как хлестанет раскатом на перещелк! Душа вон! Отличный соловушка. Голосистый. Впервой такого здесь замечаю.
Прислушиваясь к говору воды в речке, он добавляет:
– У птиц, брат, все одно, что у людей. Иной хоть пьяный поет, а так-то радостно, а другой заведет козла драть – ни голосу, ни выносу… В этих местах и раньше бывали добрые соловьи, еще до войны. Перевелись. Прошлые весны я на них ходил. По две ночи сиживал. Нет ничего. Стукотня одна, треск. Молодь неумелая. Ну, а ноне совсем другой резон.
Семеныч ощупался впотьмах, достал берестяную скрипучую табакерку, неторопливо закурил. Горючий махорочный дымок едко и пряно защекотал в носу.
– Посидим пока, до свету. Покурим. А там глянем. Я ему прикормки под куст насыпал. Ежели поклевал – все одно наш будет. Соловей – птица умная: где покормится, никогда не забудет.
– А если не тронул?
– Тогда еще день-другой обождать придется, – философски ответил Семеныч, усаживаясь на каком-то бревнышке, занесенном, должно быть, полой водой.
Я опустился рядом с ним. Темно и тихо. Чуть булькает речка в объятых мраком кустах. Звезды лучатся, подмигивают в торжественной высоте призрачно-черного неба.
Мне слышно, как надсадно ноет грудь, потрескивают корешки махорки, когда Семеныч затягивается цигаркой. Красный свет на секунду освещает его лицо, острый старческий нос. О чем думает старик? Или вспоминает чего, или думает о будущей охоте, или просто так, беспечно-рассеянный, завороженный тишиной, ждет рассвета…
А близость утра уже чувствуется. Коротка майская ночь. Глухой мрак спустя полчаса сменяется редеющей сутемью. Бледная ранняя заря еще неясно, холодно брезжит на северо-востоке, и узкие неподвижные облака над нею вдруг начинают теплиться слабым розовым светом. Ветерок ощупью бродит в кустах. Вот послышались голоса камышевок. Певчий дрозд фюлилюкнул в черной лесной кромке.
– Пора бы, – заворочался Семеныч. – Зариться начало. Хо! Во!..
Словно в ответ на его слова, чистый отчетливый звук дрогнул, родился в тишине.
«Фюить, – ясно и мягко сказала невидимая птица. – Фюить, тю!»
И смолкла.
«Тю… тю-тю… тю-тю. Чип, чип, чип… тюю, тюи…»
Соловей запел. Сперва негромко, чисто, спокойно, как будто с сознанием собственной силы. Потом громче, мощнее, громче…
«Уу, уу… Вую, вую…» – вдруг басом высвистнул он. Легкая дрожь пробежала по мне.
Неужели птица? Скромная рыжая птичка! Уж не кудлатый ли леший, зеленая борода, поет и свистит на своей дикой дудке в темной чаще голых черемух?
Никогда до сих пор не понимал я, не чувствовал всей прелести соловьиного рокота. Что-то удивительно свое, русское, сладко щемящее и печальное было в этих звуках. Очень идет соловьиная песня к ранней заре, к спящим полям, дремлющим перелескам.
Мы слушали. А раскат следовал за раскатом. Рокочущая дробь, и щелканье, и нежные оттолчки шли одна за другой. Вот смолкнет он на чистой дрожащей ноте – и слышно тогда журчание воды, то зальется вдруг с горячей силой, удар за ударом.
– Ах ты господи… – услышал я дрожащий, тоскливо-восторженный шепот Семеныча.
Крупные слезы горохом катились по его лицу, дрожала бороденка, тряслись руки. Стоя на коленях на влажном дерне, он весь подался вперед, бессознательно тянулся туда, навстречу соловьиной песне.
– Семеныч! – прошептал я, дергая его за рукав. – Эй, Семеныч! Давай не будем его ловить! Ну, не будем! Жалко. А?.. Не выдержать мне его. Пусть поет себе… Лучше я сюда десять раз снова приду. А, Семеныч?
Старик обернулся. Странно, влажно, молодо глянули его глаза. И, стыдясь непрошеного откровения, все еще во власти нахлынувших чувств, он горько сощурился, рукавом потянул по лицу, что-то невнятно пробормотал.
…Обратно шли, когда совсем рассвело. Утро устоялось тихое, ясное. В полях веяло тем особенным, майским теплом, которому радуется все живое после долгих холодов. Дорога подсыхала на глазах. Желтенькие цветки мать-и-мачехи задумчиво-ласково смотрели из пробивающейся травы, и обтрепанные, перезимовавшие крапивницы порхали и кружились над ними. Жаворонки, трепеща крыльями, столбиком поднимаясь с комьев влажного пара, терялись в вышине, где легко и неспешно плыли к западу кучевые облака – вестники доброй сухой погоды.
– Вот ты все допытывался, почто соловушек своих я на волю отпускаю, – заговорил дотоль молчавший Семеныч. – Долгая сказка, а скажу я ее тебе. Может, поймешь ты меня…
Рос я в большой семье. Было нас семь человек ребят, мал мала меньше.
Отец мой тоже сапожником был. Суровый мужик, характерный, работяга и пьяница и-их какой! Бывало, сидит день-деньской над колодками, спины не разгибает, а снесет работу и ввечеру – в кабак. Напьется. Домой валит и воюет. За волоса да под небеса. Мать боем бил ни за что ни про что, и нам по чем попадя доставалось… Меньшие, те сразу под лавки ползли, а кто на печь. Навоюется, поутихнет, сядет в угол в свой и заревет, зальется. Как теперь его вижу: сидит темный весь, как туча снеговая, а слезы-то на верстак кап да кап. Заснет в углу, утром сызнова за работу. И тут уж ты ему тоже не подвертывайся – сопит, зверем зыркает, а то, гляди, и колодкой по башке оденет. В великой нужде мы росли. Один с одного одежонку таскали. Летом – ладно, тепло, а зимой – беда. Одне худые пимы на четверых… Отец-то так и спился на крест. Мать за ним вскоре померла. Поотбивал он ей вздохи-то…
Тут Семеныч дернул мочальную бородку, горько прижмурился, собираясь с мыслями.
– Остались, значит, мы сиротами. За главных сестра Анисья да я. Что прожить можно – прожили. Анисья на фабрику спичечную к Логинову поступила. Я птиц ловил, отцовским ремеслом сколь мог прирабатывал. Да только починки мало было. Отцу-то едва носили, а мне, малому, кто понесет? Испортит, мол… Так бились мы с хлеба на квас. Только что с голоду не пухли. Много ли Анисья заработку принесет, гроши бабам платили.
Вижу, не проживешь на ее пятаки. Пошел я тогда на завод. Не берут… Накланялся вдосталь. Потом уж один заказчик отцов – купец Иван Прохорыч – устроил из милости. Сперва-то я в механическом робил, потом в прокатке. Ой, каторга там была! Двенадцать часов в жаре да в огне. Домой приволокешься, как сухарь из печки. Весь сок из тебя за день вытянет, всю силу вымотает. Пожрать бы только да спать сунуться. А жалованье получишь – считать нечего. Мастеру еще на шкалик, как водится. Не дашь – без работы заморит, штраф с тебя сдерет. Терпели, терпели мы, а в седьмом году забастовали. Весь завод встал. Ну, конечно, сейчас нагнали тут полиции, казаков этих, – их в городе всегда две сотни стояло, дьяволов гладких. Свалка здоровая получилась. Потом аресты пошли. И меня взяли. Я хоть не заглавный был, а все-таки двоим полицейским в рыло насовал, при стачечном комитете был, в маевках участвовал. И доказал на меня сусед (старичишко тут один жил), караульщик заводской…
Ну, что дальше? Тюрьма… Суд. Опять тюрьма. На восемь лет запечатали. Сижу, а сам все думаю: как они там без меня? Вспомню ребят босых, голодных, в ремках – сердце кровью зальется.
Раз по весне пришла ко мне Анисья. Худая, худая, в чем душа держится. Стоит и глаз не подымает. Чую, беда…
– Как, мол, вы? Что там?..
Рассказала, что меньшая померла, одну девчонку в приют сиротский, а братишки по миру пошли. Во, друг, как… И так-то мне тошно стало, надумал я руки на себя наложить. Дождал ночи, шнурок добыл. Привяжу, думаю, за решетку…
Уснули все, с кем я сидел. А я не сплю. Духота в камере, параша воняет, стены эти проклятые давят, тяжко мне, слез нету. Страшно. Страшно, милой ты мой, в тюрьме. И не дай бог никому в ей сидеть… За что, думаю, так? Молодость вся прошла в нужде да в поте, дальше просвету не видать. Лежу на нарах, жизнь свою проклятую вспоминаю.
Решился. И уж петлю сделал. Вдруг слышу, где-то птица поет. Подтянулся к решетке, там стекло выбито было. Слушаю. Соловей! Тюрьма-то в аккурат у кладбища. И поет он в кустах перед утром так жалостно, сладко, и ветром ночным в камеру пахнёт. Слушал я, слушал, пока руки не закостенели. А потом отпустился, шнурок спрятал. Так мне жить захотелось! Еще хоть раз на воле цигарку покурить, в поле выбраться… Нет, думаю, не поддамся! Не вся жизнь прожита. Может, увижу еще свет. И укрепился я с той ночи… А там война подошла, и революция, и гражданская. В Красную гвардию я ушел.
Ты вот спрашивал, почто я первейших соловьев на год не держу. Не хочу. Жалко мне их. Святая эта птица. Истинно русская. Беречь ее надо…
Мы подходили к окраине. Город нежно голубел в дымке весеннего пара. Еще прозрачные тополя зеленели клейкими сережками и мелким листом. Сладкий запах молодой весны растекался в спокойном воздухе.
ЛЕШАЧЬЯ ГРИВА
У рыбаков, охотников, собирателей грибов и ягод всегда есть где-нибудь заветное местечко. И пускай другие говорят про лучшие места, пусть нахваливают улов, все-таки больше тянет на свое озеро, на давно знакомый мысок, на далекий ягодник. Сказывается ли тут привычка ко всему обжитому, родному или впрямь выбранное место лучше многих, – право, не знаю. Но сам я не был исключением из общего правила и тоже из года в год наезжал в деревню Галашки, гостил там подолгу у давнего знакомца Петра Григорьевича Манина.
Манин жил в конце деревни, у речки. Его изба смотрела в поле, огород спускался к самой воде. За рекой начинались луга.
В доме Манина всегда было пустынно и необыкновенно тихо. Никто не мешал мне сидеть за работой хоть целые дни, а в перерывах, которые я сам себе устраивал, бродить по двору и огороду, лазать в заросли конопли и глухой крапивы за сараем. Я любил травяную глушь и крепь, любил сидеть там наедине со своими мыслями, рассматривать радужных жучков-листоедов, прислушиваться к пению деревенских петухов, остро обоняя запах конопли и пресную сырость скрытой от солнца земли.
Но чаще я приезжал в Галашки не писать, а именно бродить в полях и перелесках, лазать по болотам, охотиться и рыбачить. Писать о деревне можно было и в городе. На отдалении обострялась память, каждый лесной звук, полевой цветок, зеркальная капля росы вспоминались остро и отчетливо.
Места вокруг Галашек были чудесные: невысокие увалы, смешанный лес, пашни на склонах и в ложбинах, выгоны для скота вдоль реки, огороженные жердьем, и сама речонка Галашка, узкая, холодная, вся в зелени черемухи, вербы и хмеля.
На весенних рассветах здесь пели соловьи. Скрипел невидимый дергач. Синегорлые варакушки трещали и посвистывали с вершинок кустов. Нарядные дубровники порхали по кочкам заливного луга.
На опушках, возле полей, в поросли мелких елочек с мягкой хвоей находил я гнезда черноголовых славок, тоненьких серых птичек, которых редко встретишь в Зауралье. Здесь была обетованная земля для всякого любителя природы. Нигде не встречал я такого множества цветов, как на заливных лугах по Галашке, таких непугливых птиц, спокойно подпускающих на самое близкое расстояние. И я уже перестал удивляться, если находил гнездо горихвостки, устроенное прямо на столбике изгороди; не удивлялся лягушкам с кулак величиной, которых встречал каждое утро на крылечке. Длинным прыжком они соскакивали в росистую траву.
За десяток лет я узнал в округе всякую гарь, просеку и тропу. Одно только Черновское болото километрах в семи от деревни оставалось неисследованным. Оно растянулось к юго-востоку очень далеко. Лишь в ясные ветреные дни, когда исчезает туманная хмарь, с вершины самой высокой в округе Березовой горы можно было различить его край – волну сизых пологих увалов.
Дикое, заглохшее, необъятное болото… В поросли унылых ровных сосняков, в шапках дурманного багульника по кочкам, в полях голубики и подбела, с черными глазами торфяных провалов и сухими релками, где в человеческий рост вымахивает розовый кипрей. Целая неизвестная, неразгаданная страна со своей жизнью, своим населением.
Майскими прозрачными вечерами в реденьких сумраках я подолгу сидел на северном, еще не облиствелом склоне Березовой горы лицом к болоту и, отгоняя ноющих комаров, слушал.
Тысячи звуков – иногда знакомых, иногда совсем неопределенных, тихих и громких, далеких и близких – доносились снизу. Резко жвякали кряквы. Цвирикали чирки. Однообразно покрикивал воробьиный сыч. А ближе, на вершине лохматой, чуть освещенной жидким розовым светом елки, на все лады улюлюкал, высвистывал одинокий певчий дрозд.
Между привычными уху голосами вдруг рождались и пропадали другие: длинный сипящий свист, какой-то дальний лай, не то заяц кричал по-весеннему странно и жалобно, не то урчал козодой или другая ночная птица.
Я просиживал до темноты и уходил, когда над зубчатыми елями болотной кромки начинали теплиться первые звезды. Меня провожал целый хор лягушачьих голосов.
Болото манило своей неприступностью. В деревне Черновское не жаловали. Часто терялся там гулевой скот, по уши проваливались лошади. Рассказывали, что в давние времена немало и людей «загибло» в топях вокруг лесистого длинного острова с названием Лешачья Грива.
Такие прозвища на Урале дают местам глухим и угрюмым. В Таватуйской даче есть, например, Лешачьи лога, река Шайтан и речка Шаманиха. Есть в Зауралье Чертово озеро, Чертова пойма, Лешачий мыс. А странное, ухающее колено в соловьиной песне названо «лешевой дудкой».
Бесконечное множество рассказов про болото выслушал я от хозяина избы Петра Григорьевича. Нелишне будет сказать об этом человеке. Люди, подобные Манину, есть в каждой деревне, в каждом селе. За свою шестидесятилетнюю жизнь этот лысый, испитой мужичок кем только не перебывал. Был он лесником, сборщиком хмеля, объездчиком, торговал в сельпо, работал пожарником, поставлял мясо в совхозную столовую, а в последнее время столярничал в колхозе. Делал грабли к покосу, домики для лис и песцов на колхозную звероферму. Был он вдов и имел трех замужних дочерей. Жил один, а к дочерям ходил лишь по праздникам, как сам он говорил – «пировать».
Вместе с редкой непоседливостью, добротой и покладистостью Петр Григорьевич был суеверен и боялся всего необычного.
Однажды, подходя на рассвете к глухариному току в самой обочине Черновского, он вдруг резко встал, сдернул шапку, закрестился, забормотал молитву.
– Что ты, Григорьич? – вздрогнул я, окликая его.
– Тише… Вон! Стоит… Он стоит… Пресвятая…
– Кто? Где?
– …оборони нас… Да воскреснет бог и разыйдутся врази его, – шептал Манин.
Я сдвинул предохранитель, приподнял ружье, всматриваясь в сизый мрак. Впереди действительно маячило что-то высокое, черное, похожее на гигантскую фигуру человека с распростертыми руками.
Только непоколебимая вера в отсутствие чертей повела меня к немому предмету. Впереди все яснее стал обозначаться высокий слом горелой лиственницы с двумя сучьями, похожими на полуопущенные руки. Манин подошел не сразу, с опаской пощупал обугленный влажный ствол, вымазал пальцы сажей и уж тогда успокоился.
– Чтой-то ране я его не видал, – оправдывался он. – Тьфу, нечисть проклятая…








