Текст книги "След рыси"
Автор книги: Николай Никонов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Отец лесника не так уж давно распрощался с белым светом и еще бы жил да жил, если б не принес с фронта два ранения, контузию и меж многих прочих наград три тяжелых медали «За отвагу». Медали же эти зря не доставались. И вот, отлежав пластом месяц-другой, едва поднявшись, неуемно брался отец за любую работу, а в пример ставил деда, – тот и умер с рубанком в руках, мастерил новый улей. И почти повторил его суть, только в огороде под вешним солнышком, сел отдохнуть у распаханной полосы, а больше не поднялся.
А по этому безмерному труду (и опять можно – жажде наживы) был достаток в лесниковом доме. Завидный достаток. Употребишь такое вот определение, и опять тянет автора поразмыслить вот над чем… ТРУД И ЛЕНЬ. ДОСТАТОК И ЗАВИСТЬ. Не применить ли здесь чуждое литературе правило математики, не проверить ли алгеброй гармонию, соединив два первых слова и два вторых? А ведь уж и подавно не сошлешься ныне ни на паука-эксплуататора – нет его давно, ни на всякого рода разруху – тоже миновала. Однако и теперь видишь: один (одна, одни) неуемно трудится, везде успевает: на заводе, в колхозе ли, дома; другой лишь завидует дочерна и клеймит трудягу гадом и частником, кулаком и сквалыгой (не дал, понимаешь, вчера взаймы на пол-литра, паразит!). Странно мне только, почему иногда считается, что прав-то вроде бы лодырь, что ходит вот, допустим, в дырявых штанах. Пей, бездельничай и злословь, и посчитают тебя за «своего», и если осудят, особенно в деревне, то с усмешкой. Но ломи в той же деревне за троих, поставь тяжким трудом каменные палаты, возведи их бессонными ночами, недосланными утрами – найдутся охотники почесать язык, будешь частник и злодей, будут присматриваться к тебе – а не вор ли? Кто же прав?
А дорогая эта истина на поверхности лежит. Не ясно ли каждому, чью сметану ест лодырь, в чьем кармане держит руку, на чьей шее пробавляется?
Вернемся, однако, к семье Ивана Агафоновича.
Были в ней еще две почти взрослые дочери и не было сына, о чем горевал втайне лесник и не терял еще надежды. Дочери были погодки – Валя и Люба. Рослые, статные, в тесных юбках, широколицые и румяные, не было у них только пышной материнской косы, не захотели носить, но и без нее были таковы, что всякий парень и мужчина зрелых лет не могли идти дальше, встретив их, а таращились и оборачивались. Старшая Валентина была полнее Любы, круглее, светлее волосом – настоящая северная девушка-поморка. И на обеих дочерей не было расчета у Ивана Агафоновича. Дочери, что вольные птички, открыл дверь – улетели. Обе уже учились в городе, чем дальше – больше прикипали к нему, младшая так и вообще домой бы не являлась, были они будто от другого века, другого роду и даже матери помогали неохотно, все критиковали: куда это? зачем? кому надо?
А теперь, полагая, что читателю наскучило повествование про лесника, обратим взгляд, как писали еще веке в семнадцатом, на левую сторону выгона, там, мы знаем уже, стояла другая отшатиншаяся от деревни усадьба. Впрочем, не подходит сюда это слово, ибо строение, стоявшее там, невозможно было назвать домом или избой, лучше всего обозначить его халупой, избенкой, развалюхой, еще как-нибудь, потому что крыша представляла собой нечто странное, разоренное и разломанное, кое-где прикрытое листом старого железа или битого шифера. Окна, где не оказывалось, часом, стекла, были заткнуты, заставлены изнутри фанерками, от ворот остался один косой столб, амбар и сарай были еще хуже, потому что от амбара остались только три стены, у сарая же не было никакой кровли, кроме настеленного когда-то старого жердья, по которому иногда бродили козы – невесть как они забирались туда. В огороде – с трудом обозначался он меж лебеды, цветущих лопухов, осота и другой сорной травы, – а росли тут даже и осинки, – никогда не было видно ни души. Зато подле избы, на завалине и по деревне носилось, бегало, орало, пищало в дудки, стреляло из рогаток, дралось и мирилось, затевало всевозможные игры несчитанное потомство человека, не менее, если не более, известного в Шабрах и даже состоявшего с лесником в дальнем родстве. Все коренные жители Шабров были в свойстве, кумовстве или иной уже не обозначимой и не обозначаемой степени родственной связи. И так же, как лесник, человек, обитавший по другую сторону поскотины, был связан с лесом, носил сине-зеленую фуражку егеря чаще козырьком несколько вбок или напяливал ее на самые уши в погоду холодную или дождливую. Егерем Василий Петрович Петухов сделался с тех пор, как лесоучасток по плану раздела охотоугодий приписали к лесокомбинату. За свою почти пятидесятилетнюю жизнь, хотя юбилей еще и не наступил, а только проданы были в его предвкушении две поленницы колотых дров из зимнего запаса, за пятидесятилетнюю жизнь Василий Петрович имел лишь прочную славу первого пьяницы, драчуна и сквернослова, отчасти об этом уже упоминалось.
Об образе жизни этого человека не трудно было бы догадаться по его жилью и многочисленному потомству, странно было лишь, как оно помещается под ветхой кровлей, чем кормится, за счет чего входит в жизнь. Но Россия испокон веку, видимо, та страна, где человеку, даже брошенному, как говорят, поверх земли, живется и растется легко и просто. Главное – родиться, а там все как-нибудь образуется. По этому, знать, принципу и заводились дети у егеревой супруги, женщины худой, черноликой, беспечной и пьющей, но при всем при том исправно рожала она сыновей и дочерей какой-то одинаковой особой галочьей стати, так что поглядев всего раз на любого из егеревой семьи, далее можно было отличать каждого причастного к ней…
Василий Петрович поежился под коротким излатанным полушубком, которым он укрывался, расстелив его в ширину от полы до полы. Полушубок все равно был мал, и Василий Петрович матюгнулся разок-другой, не разлепляя глаз, затих снова, ушел в сон. Однако утро было с жестким, похожим на снег инеем, и вошедший с рассветом в поля ветер без жалости гнул, клонил березы, снимал, очесывал с них последний лист. Листья слетали дружно, как стаи чижей, неслись к югу и опадали в поле, подобно чижам. Ветер продувал и сотрясал редкий шалаш, где спал Василий Петрович, валил и раскидывал сухие березки, прислоненные к шалашу, и непривычный, тем более трезвый человек давно бы уж вскочил, дул в кулаки, но егерь лишь похмельно всхрапывал и сопел, хотя не спал уже, притворялся, обманывая сам себя…
Но вот ветер так тронул непрочное строение, что оно шатнулось было, зашевелилось и поехало, а егерь сел, дергая плечами, разлепил шалые глаза, моргал, отдувал слежавшийся внутри перегар, дрожал коленями, потом полез в карман полушубка, вытянул пустую посуду, с вожделением, мешающимся с досадой, оглядел, заметил на донышке по краям как бы малую влагу, поднял бутылку, но рука окаянная не слушалась, и малая влага пролилась холодом на щетинистый подбородок, обвела рот, получилось, как в сказке: по усам текло – в рот не попало. Тогда, кроя в сердцах и в бутылку, и в душу, он полез из шалаша на четвереньках, встал и огляделся…
Шалаш был у перелеска на краю поля. Тучи стелились неласковые, хоть и походили вдали на стеганое одеяло. Заря едва занималась и светилась ненастно, малиново-красно… Ветер рыскал по полю и по березняку, и по ветру же, ниже тех плотных туч, растягивались из северного угла белесо-дымные бегучие облака. Хватко пахло этим севером, близким снегом, неисходным ненастьем. Будь тут художник, человек с чутко настроенной к природе душой, слеза прошибла бы, до того свежа, сурова природа на рассвете: вот это поле, и заря, и ветер, и тучи, и дальний черный лес… Ах ты, господи, до чего хорошо. Пьешь, прямо пьешь осеннюю стылую свежесть. Может, понимал это и егерь, но не до моленья ему было, когда сосало душу неутоленной жаждой, а затеянная с вечера охота на тетеревов на чучелах не получилась, видать… С одной березы чучело уже слетело, сняло ветром, на другой оно, сделанное кое-как из старого, осмоленного на огне валенка, болталось во все „стороны. Такую погоду не любит лесная птица, сидит в крепях, в лесу, уходит на галечники и в ягодник, ищет рябину – не до вылета ей в поле, пока не утихнет ветер.
Василий Петрович присел у шалаша, натянув на голову все тот же полушубок. Все было плохо: и то, что нечем утешить душу, и ветер, и косачей, видать, нонче совсем мало осталось, совсем ничего. Бывало ведь, палил здесь же с рассвета, дым не успевало разносить, стволы накалялись, едва перезаряжал, подбирать не выходил, потом уж, к полудню, вылезал из шалаша, набирал в вязанки вороных, отливающих синим, краснобровых белобрюхих петухов, рыжих, взъерошенных в шее курочек, ловил-добивал-гонялся за подранками, довольный шел полями к деревне, отсыпаться.
«Мало стало птицы… Черт ее знает почто… Чо она не ведется!.. Удобрения, чо ли, наклевывается? Яду какого? – обвел взглядом пустые, голые березняки теперь уже под желтой ветровой зарей. – Бывало, вылетало ее, птицы, черно, как воронья. Теперь никого…» Вспомнил, находил летом на межах и опушках нелётных тощих тетерок, лежали, ошалело-покорно глядя, не в силах подняться, только дергались, опираясь на растопыренные крылья… «Где же быть птице…» Высматривал горизонт – натрое распахала его прошедшая вырубка. Клял сегодня и вырубку: «Распугали птицу, сколь лесу сняли… Да, бывало… Отец-то этих тетеревов, рябков, уток баулами в город на базар возил…»
Отец Василия Петухова тоже был охотник, пастух и просто вольный гулящий человек. Когда был трезв, ходили сюда вот на пожни, ставили на птиц короба-ковши… – Вроде немудрое приспособление – ковш, десяток кольев оплетены красноталом наподобие высокой корзины, крышка тоже плетеная, противовес да пучки овса, ну, рябины еще. Глупая тетеря садилась на крышку, валилась в ковш, крышка опять становилась на место. Бывало, доставали с отцом по две и по три тетери. Сидели птицы в ковше друг на друге. Брали их живьем. Иногда и копалухи попадали. Те реже…
Хотел Василий Петрович ставить чучела снова, да раздумал, залез в шалаш, дул в кулаки. «Да, погодка… К зиме уж, видать, натаскивает мороку». Заря уже совсем скрылась за тучами. Рассвет синел. Не то светало, не то и весь день такой простоит – нерассветай называется, когда кропит то дождем, то снежком, задумывается погода, быть не быть зиме… Не было птицы… «Хоть бы филин какой, ястреб бы налетел… Хлестнул бы его…» Вспомнил, как однажды (одинова) налетел из лесу большой серый ястреб, сорвал чучело с шеста и понес, и далеко унес, бросил у опушки, видно, там понял, не то несет… Смеху-то… Вот в областном обществе охотников, куда ездит за получкой каждый месяц, читают лекции пенсионеры. Один старик, такой из себя видный, говорил, что хичников стрелять нельзя, хичник, мол, ловит больную и заразную птицу. А как же он валенок-то тогда схватил? Вообще-то, работешка эта – смех сказать, как и раньше ничо не делал, так и счас… Счас только деньги платят. Не корысть, конечно… Однако… Это тебе не коров в оводное время пасти… Да и в обществе-то в этом собрались разные старые перечники, чо-то там пишут, планы плануют.
Начальник тоже пенсионер. Все рассказывает, как раньше и где охотился. Все, мол, с генералом… В Азии где-то тигра оне последнего застрелили, а потом на Дальнем Востоке большой чип – тот двух барсов взял. Барсы повадились в питомник, по оленей. Ну, их этот старший-то подкараулил с лабаза и взял обоих. А счас вот, говорят, барсов на всем Востоке не то пять, али десяток осталось… По переписи… – усмехнулся Василий Петрович… – Перепись… Заставляют, значит, вести ведомость… Отлет там, прилет, учет разный… Сколько зайцев видел, лосей, глухарей, уток, хичников сколько отстрелял, ворон, солонцы устроил, галечник, порхалища… Ну, берешь бумажку эту, поглядишь на потолок и пишешь… Глухарей, мол, сто двадцать, зайцев – триста, лосей… А оне и рады, пенсионеры-то… Умножается дичь… Ххе-хе… Умножается… Бумага-то терпеливая… Еще дневник вести велят. Записывай это, какая погода была каждый день… Да на… им погода-то сдалась? Ну, пишешь, это: там-то был, то-то видел. Чо в башку набредет. Один вон, из Тышновского хозяйства, вместе после получки пили, ржал, говорит, написал спьяну, что у него в участке тысяча глухарей, дак не только поверили, а в газетке ище напечатали. Тыща, мол, глухарей, сосчитана… Ржали – до слез.
А летом, это, присылают охотников на отработки, сено лосям косить, веники заготовлять, осинник рубить. Ну, приезжают… приезжают разные. Кто поумнее – у того бутылка с собой. Попьянствуешь с имя день, и, пожалста, отработали. Бывают, верно, и такие, ханурики… Ударенные. Один все приставал-выспрашивал: «Какая, мол, дичь водится? Сколь?» Или раз парни приехали – и не пыот, ни в какую… Заставил их тогда сено косить, веники вязать. Накосили – козе хватит… Больше бы таких дураков наезжало… Нет… Не будет охоты… Домой надо собираться, хоть за бутылкой сбегать… Чо вчерась не взял другую бутылку? Есть ведь трешка в загашнике… А… взял бы – выжрал бы, все одно не утерпел до утра… Это уж точно. Сюда бы счас бутылку-то, дак хорошо бы. А там с бабой придется делить… Бабы пьют – это вот худо, однако…»
Василий Петрович, ежась и морщась от мелкого дождя со снегом, уронил шест с другим чучелом. Подобрал, сунул чучела в мешок с дырами, с черными пятнами засохлой крови, побрел по стерне под уже часто сыплющимся снеговым дождем за ветер, к вырубке, к лесу. Другой рукой нес ружье. Ружье – не какая-нибудь дрянь-дребедень, какая обычно встречается у таких охотников. Дрянь-дребедень у него тоже была, осталась лома. А сейчас он нес штучную немецкую уточницу десятого калибра – ружье редкое. Досталось оно ему смешно сказать как…
Года три назад какие-то охотники из важных приезжали на охоту в Крутую. Там и утопили ружье свое в озере по пьянке. Достать не могли, сколько ни старались. А ребята Петухова на другое уж лето купались на том месте, нашли, вытащили не хуже водолазов и доставили отцу. Ружье чуть поржавело, имело только два медных патрона – зато уж било оно наверняка, укладывало и птицу и зверя чуть не за версту. А по нонешнему времени, когда и птица и зверь стали во как осторожны, ружью этому нет цены. Тяжелое, верно, как лом, и патронов других нет. Но Василий Петрович приспособился заряжать патроны тут же, на месте, носил в кармане мерку для Пороху, в другом кармане дробь, ну, шило еще, капсюли выколачивать… Зато как врежешь по Стае двойным зарядом – высоко-невысоко пяток-десяток снимает… Прошлую осень гусей вот в такую же морочь стрелял. И не где-нибудь, не на воде, не на озере, а посуху. Летят они косяком, во здесь, над полем сторожатся, высоко, а все равно берет… Лося взять… Если зарядить жеребьем или круглой пулей, шаром от большого подшипника – насквозь проносит по лопаткам. Но лось… В общем, это уж другое дело…
Большая пепельная птица мелькнула через вырубку, стала лепиться на одинокую, оставленную лесорубами листвень. «Глухарь ведь!» – радостно отметил Василий Петрович и вприскочь побежал, чтоб не быть на виду, чтоб закрыло краем леса. Это был последний глухарь в округе, и его знали все жители леса, знал и егерь. Глухарь каждую весну токовал на склоне леса к болоту, там, где теперь прошла главная трасса. Не то чтобы Василий Петрович щадил глухаря, а так, не получалось как-то по нему стрелить: то вылетал, когда ружье было за спиной, то вдалеке, то исчезал куда-то, уходил, видать, в крепи. Об этом глухаре даже повествовалось на егерьских семинарах в городе, и постоянные тогда были слова:
– А как же не хранить? Штоб выводки велись… Этто я отлично-хорошо понимаю… Я эза этого глухаря, можно сказать, всегда боролся и буду бороться… Правильно говорю? Боролся и буду бороться…
Но сегодня усевшийся на листвень, так, прямо на виду, глухарь распалил раздосадованного неудачной охотой Василия Петровича. Егерь крался опушкой все медленнее, бросил и мешок…Глухарь все еще сидел в вершине листвени, медленно ощипывал квелую оранжевую хвою. Обыкновенным ружьем взять его от опушки трассы нечего было и думать, подходи хоть под самый комель, и то навряд… И глухарь, словно зная это, небоязливо продолжал трапезу. Лишь изредка, на секунду, он замирал и прислушивался, полураскрыв клюв и застывая темным таежным взглядом, но слабо слышались шорохи через шумящий дождик со снежной крупой, и глухарь снова начинал тянуть толстую шею к мелким веточкам с кислой подмерзшей хвоей, откусывать хвою темно-роговым, перламутрово светящимся к кончику клювом…
Когда он падал с листвени, сшибая сучки и тяжело сомкнув крылья, несясь к расширяющейся земле, он ничего не понял, оглушенный ударом двойного грома.
Это были последний глухарь и последнее утро старухи-листвени. Днем ее свалили, взявшись двумя бензопилами и оставив пень, широкий, как стол лесного царя. Считали, считали на каменно-плотном обрезе кольца-слои. Который раз, сбившись, начинали снова, а потом кругло решили, что листвени без мала полтысячи лет, и до вечера возились, кряжевали ее, спиливали сучья, а потом потянули двумя тракторами по дороге в Крутую, в ту самую, где жили богатые дачники, а требовалось им вечное дерево на новую стройку, на венцы и ворота. Вез листвень уже известный читателю Витька Жгирь, он же Брыня, если хотите. Подговорил заработать другого тракториста…
VI. Капкан
Осень, не плод ли чьей-то мудрости ты?
(Из ранних юношеских философствований)
Осень текла тихая, пасмурно теплая. Долго дул ровный южный ветер, вытягивая и снося к северу печные дымы, не приходили заморозки, и лес не спешил раздеваться, хранил неспорую осеннюю красу. Лес молчаливо ждал, и было в его молчании, в немой отрешенности нечто покорное: сам собой падал, валился лист к подножью деревьев, стояло уже не бабье – старушечье лето…
Часто с утра наносило дождем, и дождь был теплый, как будто летний, неспешно кропил, мочил пустые поля, картофелище с разоренной белесо-черной ботвой, там скитались неотлетевшие жаворонки, пересыпались табунки белых северных птичек. К полудню дождь утихал, и все заходилось прохладным чистым травяным запахом, а солнце начинало играть, и плакали, радостно светясь, еще ненажившиеся вдосталь травинки. А жаворонки, перебрав, огладив чистое рябое перо, начинали петь, не поднимаясь с кольев пахоты, поглядывая вдумчивым глазком в белосерое, слоями идущее и просвечивающее ушедшим счастьем небо.
Слышно было и пеночек в голубоногом малиннике по межам, временами зарянка пела и дрозд кричал, одинокие последние тетерева начинали урчать по старым березам.
Будто еще раз переживала природа короткую ненадежную молодость: черемухи выстреливали вдруг цветущую ветвь, всходили по пригревам неспорые грибы, и зайчихи щенились напоследок слабыми листопадниками. Этим листопадникам на роду было написано жить десяток-другой дней – только самый удачливый, знать, по тайному замыслу природы, доберется до сладких апрельских дней, доживет до продолжения. Листопадники… Листопадники… Косой свет из-за низкой тучи… Косой ливень в пустое поле. Октябрьская заря над смолкшим садом.
Наверное, и в жизни нашей пред сединой и холодом находит радующее душу цветение: радуется человек свежему блеску глаз, растворившимся морщинам, громче начинает говорить, ярче одеваться, меньше спать, оглядывается человек на улицах с неутоленной какой-то надеждой, хоть и знает про себя вдалеке: зря, все зря, все впустую – не обманешь ни жизни, ни молодости – а все пытается…
В пасмурно-солнечные дни октября гнетет что-то, тревожит душу. Мужчины нетерпеливее всматриваются в женские лица, а женщины растерянно гладят себя по коленям.
В темные-темные глухие вечера, в черные-черные звездные ночи острей любится, нетерпеливее ждется, а плачется тише и сокровеннее…
Эй, вы, отлетные голоса? Эй, вы, яркие звезды? Эй, вы, дали, гудки, поезда… Зачем так сладки? Зачем так горестно грустны?
Голоса отлетных птиц тревожили кота, звали его куда-то, давили трудным томлением. Кот перестал спать, охотился мимоходом, теперь он рыскал по лесу: искал кошку. Она жила в дальнем углу, на грани с болотами, и раньше он часто находил ее легкие, круглые следы, мурлыкал, едва чуял ее приятный запах, и обнюхивал стволы, драл их серпистыми светлыми когтями – ставил метки… Это был его лес, его земля, его кошка…
Так было совсем недавно, до вырубки, а теперь кошка исчезла, не показывалась и не отзывалась ему, сколько ни звал он ее днем и ночью протяжным томящимся стоном…
Никто не откликался ему. Лес глохнул в молчании. Пусто было в черных, безлунных чащах. Кот разыскал и логово кошки, куда ему был запрещен ход, она всегда встречала его здесь недовольно – эта яркая молодая узкоглазая самка-рысь с небольшим упруго-гибким телом. Но теперь ее не было здесь, и недоуменно обнюхивал он уже разворошенную ветром травяную подстилку. Запах едва сохранился, приглушенный дыханием завялых трав и мокрых гниющих листьев. Кошки не было. И снова он бродил, бежал, рыскал, забирался в болото, влезал на сосны, метался по просекам и вырубкам, выходил даже в поле под самые звезды – звал и там, – никто по-прежнему не отзывался ему, лишь волчий выводок пробовал голоса в самую глухую полночь… Кот слушал и встряхивал ушами. Он не любил волков. Устало спускаясь с бугра, уходил своим легким и хищным ходом, время от времени останавливаясь, озираясь, прислушиваясь. Кошки не было…
Но все время он видел и представлял ее – молодую кошку с яркими пятнами на боках и зелено-синими непокорными глазами… И опять потрясал тишину ночей низкий и возвышающийся, восходящий к стенающей жалобе крик-, стон… Желание ее и желание продлить себя в обновлении жизни, неутолимое и неутоленное было в нем, и отличалось Ли оно от желания кузнечика и совы, медведя, березы и всякой травы, и всей Земли, ежегодно и неутолимо рождающей жизнь, а может быть, всякой Звезды, рождающей другие звезды и запредельные планеты.
Дай мне губы твои, любимая… Дай руки твои! Как прекрасен твой взгляд! Как прекрасны густые волосы! Они пахнут нежностью и медовой истомой… Так или не так говорят и думают все? Так или не так творится жизнь?.. Горько одиночество, бессмысленно отчаяние, хуже всего исчерпанность сил. Ниже всего осознание бессилия…
Лишь к концу октября повернул с севера ветер. Дожди перемежались снегом, все студенее и безнадежнее становилось поутру. И зарянка, вестница весны и встретница зимы, начала вспоминать свой путь к солнцу, но еще не торопилась… Зарянка не любила покидать эту землю, свой еловый темно-уютный ложок у поля, свое уже засыпанное листом гнездо и свою высокую ель, с которой начинала она каждую зарю и провожала всякий отгоревший, отблаговестивший день… Не торопилась, хотя и думала, расправляла и пробовала крылышки, может, знала, что до самой-самой зимы еще пять раз по пять взойдет солнце, может, знала и ту ночь, особенно снежную и лютую, когда нечто неведомое, но понятное ей лишь, как чья-то воля заставит ее кинуться в снежную тучу, пробиться, подняться к облакам и понестись куда-то в темно-серой, клубящейся, отблескивающей закатом мгле наперекор ветру все дальше и дальше от этой уже плотно укрытой снегом земли, туда, где снова надо будет ждать и помнить, пока снова нечто не прикажет ей и ее крыльям, и они снова поднимут ее в черную высоту, понесут обратно к весне, к ручьям, к ели, к логовинке у края поля.
…Кот вспугнул зарянку и, поглядев ей вслед, продолжал бежать опушкой, сбивая с травы ледяную росу. Такая роса ложилась за ночь и ближе к утру по всем низинам на свежую траву, что высыпала уже навстречу обманному теплу. Днем и под дождями роса таяла, и каждая травинка светила миру своим топазом, своей капелькой, а по всему лесу вставал запах мокрых пней, сырых листьев, черного валежника, поздних опят и муравьиных куч, оживающих к полудню лениво-сонной жизнью. Ночью дождь снова обращался в снег, белил бугры вокруг деревни, куда и шел кот в эту ненастную, снежную, непроглядную ночь.
Кот редко подходил к деревне. Даже голод не мог пригнать его сюда, и только поиск-желание кошки разгонял страх, вел его тропой вопреки инстинкту. Однако он вышел к жилью человека со всеми возможными предосторожностями: от леса шел не зверь – шла неслышная лесная невидь, нечто серое, смутное, почти неразличимое в сыплющейся, мелькающей мгле.
За высокой бревенчатой городьбой первой к лесу усадьбы была тишина. Кот прошел под самым тыном, не взбудив собак, не шуршала тут сырая несмерзшаяся трава. Вдруг глаза кота полыхнули – он услышал сквозь ветер и мрак запах кошки… Струйка запаха донеслась ему вполне отчетливо откуда-то из-за дороги, из-за широкой, белеющей снегом поскотины, и он кинулся туда, не понимая, что бежит к другому жилью. Запах кошки становился сильнее, свежее всех других, какие он находил, но это был странный запах, смешанный с запахом свежей крови. Теперь кот стоял перед разломанной изгородью другой окраинной избы и чутко всматривался, ловил, втягивал идущие по ветру струи:.. Да – это был запах его кошки, запах ее крови. И, не сдерживаясь, инстинктивно, кот издал зовущий низкий звук, он звал и недоумевал: как кошка могла оказаться здесь? Почему? Если бы он был способен задавать людские вопросы. Но вопрошающий взгляд был не чужд ему, как и многим другим существам. И он снова повторил свой крик-зов, извечный и понятный… Где ты? Где ты… Где? Я жду тебя, я ищу тебя… Где ты? Где ты… Где…
И тотчас залились брехом и лаем собаки, вскагакали где-то гуси, отозвалась и проснулась всполошенная разношерстная дворня, и уже через секунды вся деревня залилась всполошным лаем, визгом, тявканьем, а кот уже мчался к лесу, успевая верховым чутьем прихватывать запах кошки, идущий прямой и ровной полосой.
Одна из собак посмелее увязалась было за ним до самой опушки и догнала, но на свою беду. Приостановившись, он, не глядя, дернул ее лапой, и собака с воем помчалась обратно, и долго еще слышался ее визг на всполошном собачьем" грае. Пробежав с полверсты, кот прянул на дерево, затаился, прислушиваясь. Гам собак вдали утихал и не было слышно погони. Он спрыгнул – слетел вниз к тропе и к запаху. Снова побежал им, пока не выскочил на лесную прогалину, озадаченно встал: здесь кошкой пахло особенно сильно – пахло ее шкурой, мочой и кровью…
Кот долго вглядывался в каждый куст, пока не заметил в углу поляны припорошенный снегом кусок мяса. Он обошел находку кругом, не приближаясь, однако, на расстояние прыжка. Мясо манило, он был голоден, но страшнее голода был примешивающийся к мясу запах человека – запах табака и водки – тот мерзкий дух, невыносимый даже меж людьми, – если они люди, – и отделенный от всех лесных запахов» зато долго и устойчиво прилипающий ко всему, к чему касался его владелец, около чего стоял и дышал. Инстинкт или разум оберег кота от беды, не тронув мяса, кот двинулся прочь – все по запаху кошки. В одном месте, у пня, запах ее мочи был всего сильнее, он словно потянул кота, и тут же что-то хрустнуло, стукнуло, больными тисками цапнуло за переднюю лапу, которую он отдернул было, – но капкан был быстрее…
Рыча и мяукая от боли, кот подпрыгнул, свалился, забил задними лапами, пытаясь уйти, дергаясь всем телом, но тяжелая сила не пускала его, страшной ноющей болью стискивала лапу – капкан был прикован цепью к бревну-обрубку.
О, стоит ли описывать, как бился, прыгал, катался, рвался, шипел, стонал и мяукал он от боли и гнева, как все неотвратимее, до костей вгрызались в лапу железные челюсти, как кот от боли взмок, тяжко хрипел, таскал обрубок бревна, как валился навзничь, вставал, катался снова, грыз бревно, цепь и капкан и лишь перед рассветом обессилел, лег, вытянулся рядом с бревном, кажется, он перестал уже чувствовать боль в перехваченных, омертвелых и уже не текущих кровью пальцах. Кот не шевелился, только уши, прижатые назад, дрожали мелкой шоковой дрожью.
Утро зачиналось. Светлело едва. Заря сквозь тучи бледно синела по холодной мороке неба. Гнул метлы берез зябкий ветер. Кричали свободные снежные синички. И голоса сорок, судачивших с утра о своих и лесных делах, были отчетливо оживлены… Сороки уже наперед знали все. Сырой, плотный воздух долго разносил звуки, и даже полет запоздалой совы с мышью в клюве был слышен и ясен. Падал последний намоклый лист, обламывался отживший сучок, шаги шлепали, оскользаясь, приближались к поляне.
Кот точно не слышал шаги. Грязный и мокрый, он лежал, уткнув морду в траву, казалось, он пал, если бы не подрагивали длинные лапы и неровно, с перебоями ходили бока. Человек приближался, и близилось неотвратимое, то, чего кот никогда не боялся, но всегда носил внутри, как основу своей осторожности. Человек приближался. И кот взвился из травы, шипя и кусая железо в последнем отчаянии, пытаясь раздвинуть железную пасть, приседая и дергаясь с неимоверной кошачьей силой.
Человек был без ружья и сперва приостановился, приглядываясь, потом он довольно хакнул, ускорил шаги, занося над головой крепкий березовый стяжок…