Текст книги "След рыси"
Автор книги: Николай Никонов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Рисунки Н. Мооса
III. Вырубка
Плакала Саша…
Некрасов
Пила рычала и стрекотала, яростно ныла, вгрызаясь в дерево и увязая в нем. Вековая мачта сосны, упертая в облако, тряслась – еще живая – от комля до вершины, противилась нахрапу пилы, но пила, приотдохнув, грызла и грызла, подергивалась, и вот что-то в теле сосны не выдержало, хрустнуло – пила перешла сердцевину дерева – и враз оно смертвело, закаменело, перестало дрожать и закачалось с немой угрозой, готовое вот-вот свалиться. Мужик рывками яростно дергал заседающую пилу, она смолкла, мужик отскочил, пятился, терял шапку, напряженно моргал-смотрел, как сосна, уже обреченно, тронулась вершиной от облака к земле, медленно-тихо и все убыстряясь, угадывая что-то, может быть, свое место, а потом, угадав, понеслась вершиной и рухнула с буревым гулом, сминая подрост и поросль, взыграв напоследок тяжелым комлем. Комель дрогнул еще, дерево улеглось поудобнее. И все стихло, а лучше сказать, показалось, что стихло, потому что во всем лесу кругом верещали и рокотали пилы, дятлами тюкали сучкорезы и топоры, перерубая и отсекая, и все слышался, слышался этот буревой гул, возбужденно перекликались голоса, как бывает на дележе и дуване, и остро пахло спиленным деревом, хвойным горячим дымом, содранной корой, сочной заболонью – вообще всем, чем пахнет всегда на порубях и сечах, где хвоя еще совсем свежа, вершины веют синевой и высотой, листья не завяли или только начали вянуть, торцы и сучья источают живые ароматы и слезы, а деревья лежат, как порубленные богатыри, размахнув сучья, подставив грудь небу, точно ждут еще чего-то, какой-то еще доли и судьбы…
Лес исчезал. И на удивление осветлевшем месте, раздавшемся как после снесенного строения, одиноко торчали под широким ровным осенним небом согнутые тонкие березы, ломаный тощий молодняк и ободранные осины.
Гул лесоповала уходил вдаль, двигался дальше, широко разваливал, сметал этот лес, еще неделю назад мудро синий и нетронутый. Лесу не дано предчувствовать свою обреченность, он всегда жив вечным обновлением и восстановленьем, падает ли дерево, отжив свой срок, встает на его месте новая поросль, и новое дерево щедро сыплет семя, и нет праха, есть только жизнь, вечный круговорот обновления – пока светит солнце, идут дожди, чередуются весны. Тянутся ветви к солнцу, ловят и щедрый, и скупой луч листья, а корни терпеливо уходят вглубь, поят и кормят венцы и вершины. Нет гибели здесь, есть вечное возрождение. И не потому ли так тянется к лесу, к лесному лону, как к матери и к утешению, к надежде и защите и к мудрости, всякий, потерявший голову, запутавшийся в сомнениях и невзгодах. Живет в лесу зверь, летит к лесу птица. Вечен лес, как вечна природа, и даже безжалостный лесной пожар переносит он, как древние мужи-стоики, не шелохнувшись, не выдавая мучений, весь расцвеченный алым, желтым, красным и голубым огнем и все-таки будто ясно чувствующий себя сильнее огня и всей этой муки обращения в пепел, помня о своем возрождении…
Гибель леса больше всего переживают те, кто обитал в нем, кто не мог и не может без него, как не может и человек без крова и пищи. На что уж, кажется, легко птицам – взял да перелетел, или зверю, – чего там! Переселился… Но опять вернемся к человеку, вспомним: не каждый укореняется на новом месте и на чужой земле, не всяк способен с легкой душой порхать от города к городу, от дома к дому… Есть горькое, как остылый дым, слово чужбина, и есть истинное светлое и святое понятие свой дом, свой лес, своя вода, свое болотце, куст, ветка-развилка, своя вершинка своей ели, где было твое гнездо, откуда и пелось на зорях и закатах, гляделось на дали и звезды с истинным как будто пониманием их значения, с пониманием и своей сути. Как знать, не труднее ли переселяться животным, не ценою ли жизни платят они за исчезнувший лес? За тысячи верст улетает в теплую сторону зарянка – за тысячи верст возвращается не куда-нибудь – к своему месту. И так же летит скворец, жаворонок и дрозд. Бежит зверь, насильственно уведенный, вырвавшийся из клетки. Все к дому своему, к своему углу и своему небу… Сколь сладко понятие ОТЧИНА для каждого лишенного ее и заблудившегося на пути к ней:..
Задумаемся еще: как быть тем, кто не может ни идти, ни лететь, кто навсегда лишился единственно нужной для жизни тени, скользящего света, защиты от ветра. Как знать, не плачут ли, не ждут ли последней отчаянной надеждой все эги папоротники, грибы, грушанки, орхидеи-гнездовки, жесткая брусника и робкая кисличка и другая-иная трава-мурава со всей живностью, обитающей в ней, до жучков и до мошек, до самой невидно-неслыханной мелочи, которая, однако, совсем не зря должна быть рождена на свет, зачем-то живет и существует тысячелетия и даже от тех идет непонятно удаленных времен, когда Земля была еще горяча, как только что испеченный пирог, Солнце быстрее бегало по иного цвета небу, и все сотрясалось в неистовстве вихрей и гроз, и все было еще не так, как привычно нам, поздним, но не первым властителям этой Земли…
На другую неделю здесь уже хозяйничали тракторы. Рыча и постреливая голубым дымком, они тащили стволы к дороге, волокли их, уже оголенные, без сучьев и как бы вытянувшиеся оттого, не деревья уже – хлысты…
Бегали по вырубке, сновали и суетились потные веселые мужики в распахнутых ватниках, в расстегнутых рубахах, подъезжали с утробным ревом грузовики, лязгали освобожденные штанги прицепов. Лес накатывали дружно (себе ведь и без денег!), слышалось: «И-эх-ма-а… Вззя-ли… А… Ищщо… взяли… Эх, мать… Пошла-а! Пошла, ребята…» Нагрузив, стукали хозяйственно в меднотелые бронзовые н охристые бревна… «Хороша лесина! Звон звоном!» И заковывались цепи, завязывались тросы, удовлетворенно захлопывались двери. Взрыкивая, взревывал мотор, до того лишь приглушенно-сыто, равномерно урчавший. И уже совсем без дороги, вспарывая дерн, давя и пластая ненужный молодняк, колесили по вырубке, зацепив пару-тройку бревен пьяные трактористы из соседнего колхоза – эти не рубили, так брали, не откажешь – механизаторы… Механизатор сейчас самый первый человек иа безлошадном селе, попробуй без него обойдись… И еще везли, еще грузили, тащили, подтягивали, наматывали, крутили тросами и проволокой, грудили у дороги в кучу и штабеля красные в охру, с медным звоном, серые, белые в голубизну, серебристые, зеленокрылые, пахнущие горьким соком и запасенной на века силой-солнцем, чудовищные – не в обхват – и прогонисто-ровные стволы и бревна: сосна, ель, береза, осина. Сосны с елью больше всего… И уже обозначились трассы, потянулись все вдаль и вдаль, ушли за горизонт, казалось, до самого Байкала, а может, и дальше, до океана, до самого предела и края Земли…
Распахнутый трассами, расчесанный просеками, размеженный дорогами оставался не лес уже, что-то другое, безраздельно обреченное. Такие остатки леса сохраняются у пригородных зон по окраинам и вблизи человеческого сельбища. Стоят в таких местах ровно бы сосны и вроде бы березы, но лесная трава уже путается под ними с крапивой и с лебедой и совсем исчезает – остается один только желтый хвойный опад на протоптанных во всех направлениях стежках. Запустение-уныние в таком бездельном, нежилом, прохожем лесу, и знаешь уже, глядя на него, на сухие и лысые макушки – нет ему никакого будущего. Может статься, правда, объявят его парком, наставят скамеек и гипсовых спортсменок, воздвигнут в прогалинах лодки-качели и базарно раскрашенную карусель, оглушат тягостной радиомузыкой из развешанных по тем же соснам алюминиевых кастрюль и заставят доживать так. А вернее всего, просто обстроят этот лес многоэтажьем, и будет он кругом в коробках домов обращаться в подобие вкопанных бревен, будут сушиться там на веревках простыни и штаны, будет с утра до полуночи крик, осколки бутылок и лампочек, а по вечерам сюда станет слетаться окрестное воронье…
Пишут вот всезнающие, всеведущие и всевидящие корреспонденты: где-то под Москвой, в Финляндии ли, в Швеции, в Литве, а может, и в Сибири, есть города и городки, построенные прямо в лесу, и не срублено там лишнего дерева, ветка кедров заглядывают на балконы, лес подступает к лоджиям, поют зяблики у раскрытых окон, напрочь запрещено орущее радио, белки спускаются за орешком на руки, цветы цветут, не зная про букеты, и подосиновики лезут, просятся в руки у самых подъездов. Ах, города в Сибири и в Финляндии. Неужто другие люди живут там? Неужто со временем везде будет так? Один скажет: хорошо, другой скажет: хорошо бы, а третий скажет: возможно ли?
О, критик мой, защитник всего творящегося на Земле. Не говори, что лес нужен народному хозяйству и что без леса и вы, мол, автор, не живете, пьете-едите за столом, работаете сидя в кресле, деревом топите свою дачную печку, полированным древом обставляете квартиру… О том ли речь! О глупости и о бездумье речь, о небережении и небрежении речь, о том, что много имеем, и плохо, что много, а было б мало – сами собой родились бы тогда бережение и расчет, пришли вместе с ними рачительность и осторожность, родились бы от них совесть, строгость и мудрость. Уж не в малых ли странах, у маленьких трудолюбивых народов надо учиться, там, где землю отвоевывают у моря, вычерпывая его даже и ведром, там, где землю в корзинах несут на бесплодный камень и творят на камне колосящееся поле.
Пока же складывали на вырубке – не столько от желания жечь зеленую сыроватую обсечь, сколько все из-за лесника: ходил тот по вырубке хмурый и все стращал всех, ругался, – с женой, чо ли, не поладил, не подали с утра? (Подавали, да отказался, отрекся, на службе, мол, не положено.) Чудак этот Шутов-лесник. Другой на его месте радовался бы. Меньше лесу – меньше уходу, меньше и спросу… Зато другой человек, тоже причастный к лесу, – егерь Петухов – был на порубке, как кот на масленице. Со сдвинутым по привычке на ухо сине-зеленым картузом перебирался от одного кострища к другому, задерживался, где веселей заводилась беседушка. Пил – не отказывался, уговаривать не приходилось. Подкидывали в зевластый, завывающий вихрем костер, жмурились от певучего дыма, от пеклого жару и пепла, от хряского огня, кидали в золу, отдергивая руки, картошку, закусывали, сидя вольно-широко, хлебом, луком и толстым салом, поздними огурцами и квелыми помидорками, трахали об пеньки порожнюю посуду или оставляли, прежде проглядев на свет, аккуратно и удельно, смотря по характеру. Спорили и хвастали, и хвалились, и за грудки брались, дальше не заходили – артель не давала. И всем была радость, всем было что сказать: сколько лесу нежданно-негаданно и на дрова, и на постройку, и на срубы можно, и так продать, если на иную хозяйственную нужду. Кто говорил с весом и значением, какое всегда появляется у русского человека малость под турахом, что лес – золото, «не пролежит», «всегда уйдет», кто учил, как надо бревно шкурить, сушить и сберегать, чтоб не взялось грибом, не засел короед. Сушить лес надо не на солнце, на солнце его дерет, щеляет, а лучше всего в полсолнца или под навесом, где ветерок, положить само собой на катки, на лежки, торцы забелить, – иначе гиблое дело, гриб… Кто-то подхватывал, как этот гриб уничтожить, если завелся, купоросить, или соляркой мазать, или вот, как старики говорили, развести известь-кипелку и теплой еще забелить с солью. Спорили, какое дерево класть в нижние венцы: тут все сошлись, лучше листвянки – нету, века не гниет, ничего ей не делается, а вот насчет того, какую лесину лучше на северную сторону избы, вышло разногласие, одни стояли за ель, другие за сосну или за ту же листвень, но листвень отвергли, слишком тяжела, насчет же ели-сосны не сошлись, остались при своем мнении, хотя кто-то даже и осину называл, но его осмеяли. Осина, она на дрова, на огородные жерди хороша. Тужили еще, что нет кедра, кедрач, помнили, здесь выборочно рос, но повывелся постепенно, свели и свои, и шабашники из-за орехов. А ведь дерево-то! На поделки, на столярную работу, что рамы возьми, что двери, обкладку всякую и обводку – не дерево, шелк… И о березе не забыли, тут уже единодушно – дров, братцы, жарче не бывает, конечно, лучше весной березу заготавливать, веснодельные-то дрова ни с чем не сравнишь. За лито просохнут, горят дружно, уголь из них звонкий и на истоплё много не надо, принесешь одно беремя, и печь – не дотронешься… Ну, конечно, в холода, в мороз, добавлять приходится…
Много-много было тут рассказано и вспомнено, много было и смеху и матюгов, без которых вроде бы как еда без соли, не получается народная речь, и уж тут-то всех превосходил егерь Петухов. Василий Петрович умел крыть как-то особенно едко и складно, все неспроста, все с заверткой, с тройным-четверным разделением: и в сок, и в бревна, и в трассу, и в трактор, и в грузовик, и в дорогу… Слушали, хохотали и ржали, держась за животы, учились и подражать было пробовали – не получалось так. Это, видать, вроде как тоже талант… Дивились:
– И где ты только, Василей, насбирался? Откуда чо… Из пристяжки в дышло.
Улыбка. довольства играла на пьяном, злобноглазом лице егеря.
– А я, как только на свет вылез, огляделся, сразу счас и крыть начал…
Витька Жгирь, по прозвищу Брыня, за то, что смалу еще любил всякую музыку, тренькал и бренькал на балалайке, радио крутил, гнал свой синий трактор так, что все время стукался головой о верхнюю обивку кабины. Торопился. Ничего – голова, она крепкая, а лес надо успеть: не выдернешь – расхапают. Налетели, как мухи… Бригадир опять запоет: «Куда гонял? Чо калымил?» Зануда… Все равно узнает… А-а… Хрен с ним… – Витька обернулся, поглядел на волочащиеся, пашущие проселок двуствольной бороздой бревна… – Хорош лес… Из такого лесу, мужики говорят, раньше только строились… Счас нету… И правда… На станции, сам видал, гонят с севера откуда-то… Дерьмо дерьмом, все с красниной, подтоварник да гнилье дровяное, загорелое, источенное жуком. Этого бы натаскать – на дом-пятистенку… – Витька Брыня прижмурил раскосые черные глаза, поглядел в поле, где виднелся такой же голубенький трактор, старательно пахавший зябь. – Выдобряется… Работяга… Паши, паши… А я все равно год-другой и подамся, хватит… Чо тут, в совхозе… Силос-то нюхать? Пускай другие, а я нанюхался… В городе повкалываешь – квартиру тебе… Все удобства. И водичка горячая: лей сколько хошь… Сестра Машка хорошо вон устроилась, знала куда замуж выскочить. Лежи хоть целый день в ванне, телик туда ж поставь, пиво холодное пей… Культура… Обязательно так хочу, чтоб в ванне пиво пить и телик глядеть… Красота…»
Витька на минуту отвлекся, прислушался к тряскому траканью машины…
«Зажигание барахлит вроде… А-а… Тянет, и ладно… Распаяется, на ремонт встану. Чего его беречь, когда никто не берегет. Ванька Смолин вон за водкой в Крутую кажный день гоняет, на обед приедет и двигатель не глушит, так и стоит его керосинка часа два, коптит небо… Мать даже ругается… Надоел… В город, в город надо… Чо тут? В совхозе… Конечно, и в городе не сразу тебе квартиру. Уметь надо… Бабу найти. Нашел бабу с хатой – вся любовь… Хоть старуху пока, лег тридцати. А можно и девку. Повезет дак… А чо? Город большой – баб, как куриц в курятнике… Прибарахлиться надо: куртку новую… Лепень… Штаны в полоску. Бабы любят, когда приодет… Деньги бы еще надо… Мать получку забирает. Не заберет – пропью. Чо схалтуришь – тоже в пропой… Пить, однако, бы бросить… Уж зарекался… Сколь раз… День-два держусь… А там ребята… Не откажешься. А попало под это дело – и все… Лесу бы этого надергать поболе? Опять куда?.. Деревня, считай, вся понахватала. Эти вон в лучшем случае на дрова за бутылку пойдут… Не строится счас никто… Дачникам разве, в Крутую, возить? Бригадир… С ним не сговоришься… Гад такой… А то бы добро, у дачников деньги несчитанные… В городе живут… В деревню еще лезут… Воздух имя подавай! Тишину… Гады… А вообще-то на лесе можно деньгу подшибить… Раз уж начали… Еще бу… Ух ты!.. – яростно крутанул руль, сбросил скорость – Все… Влез!..»
Трактор влетел в размятую, разжульканную такими же машинами водомоину, наклонился, пробуксовал, осел до осей и умолк.
Витька вылез из маленькой несерьезной кабины, походил, попинал в завязнувший скат. Закурил. Отвязывать жесткие тросы с бревнами ему не хотелось. Походил, поругался.
– Ничего… Счас кто-нибудь из своих подгонит – дернет…
И уже спокойно вернулся в кабину, достал магнитофон, включил любовно, тряхнул крашенными в желто-гнедой цвет волосами, уселся курить, слушать на бревна…
А-ы-ы, хау-ю дра-ды ды-ды-ды.
А-ы-ы-ы, хау-ю дра-ды ды-ды-ды… – надрывался из магнитофона гнусавый саксонский лай.
К вечеру вырубка опустела.
Под закатным, охлажденным солнцем сновали по ней лишь разбуженные взворошенные муравьи. Муравьи сталкивались на своих дорожках, кипели у разоренных, лишенных прикрытия муравьищ, без пути тащили куда-то хвоинку, то раздавленного товарища, оступались и сваливались в тракторные рытвины, взбирались на пни и ощупывали головы лапками…
IV. Аукцион
Обеспечьте 10 процентов, и капитал согласен на всякое применение, при 20 процентах он становится оживленным, при 50 процентах положительно готов сломать себе голову, при 100 процентах он попирает все человеческие законы.
К. Маркс
Аверелли с неторопливым достоинством прогуливался перед подъездом «Астории», ждал жену. Смотреть на чужую гостиничную жизнь ему никогда не надоедало, тем более что сейчас позволяло время, и Аверелли смотрел, как одно за другим подкатывают к бровке бесконечные такси, из них выбираются мужчины и дамы, многие, если не все, иностранцы, судя по одежде и говору, но манере держаться и жестикулировать. Такси, включив свой зеленый, ищущий глазок, отъезжали, а прибывшие либо шли прямо к дверям, либо их чемоданы подхватывали швейцары и несли в гостиницу с неторопливой осторожностью, с какой носят, может быть, золото или хрусталь. Он усмехнулся пришедшему сравнению. Жена всегда долго собиралась, возилась с туалетом и прической, но Аверелли никогда не роптал, да и вряд ли кто бы стал роптать и сердиться на его месте – ведь у него была молодая и очень красивая жена. Это много, поверьте, когда вам далеко за пятьдесят, когда у вар пусть благородная, пусть внушающая почтение лысина, а зубы, хотя и сделаны лучшим в Риме дантистом, все-таки не слишком свои. Зубы… Зубы… Отличные зубы, такие же, как шелковое голландское белье, штучный костюм, элегантное пальто… И все-таки не оставляет подчас досадное воспоминание, что всего два-три десятка лет ты же был гибок, смугл, ясноглаз и волосы были, как новая щетка, и не приходила всерьез мысль, что время угрожающая штука. Время… Время… Аверелли задумался и перестал разглядывать приезжающих.
Время… Кто его считает в двадцать? Его начинают ценить и считать после сорока и то, возможно, самые умные, самые предусмотрительные. Собственно… ум, наверное, и есть способность к предусмотрительности… Забавно… Простая истина… Что же это жена сегодня так долго? Ничего. Пусть. Кто любит розы, должен любить шипы… А среди этих русских женщин много интересных. И попадаются совершенно итальянки… И много хороших мехов… «Volpe… Volpe azzurra… Zibellino…»{Лиса… Песец… Соболь…} – привычным глазом определял и оценивал он меха на воротниках и шапки проходивших женщин, но, пожалуй, более чем на воротники, смотрел он на женские лица.
Красивые женщины в России. Много красивых. И это не первое уже открытие как будто удивляло его. Он никогда не был равнодушным к женской красоте – что это за мужчина в таком случае, – но здесь он сравнивал, ведь жена его, сеньора Аверелли, была русская, и это обстоятельство всегда было предметом его странной гордости, а когда он приезжал сюда, в Ленинград, на аукцион, гордость его словно бы увеличивалась, удваивалась. Правда, жена родилась не здесь, не в России, но она была настоящая русская, сероглазая и добротная, и он с удовольствием отмечал, что некоторые из женщин, проходивших мимо, были немного на нее похожи. Жена прекрасно говорила по-русски и по-английски, он часто брал ее с собой – ведь с такой женой он мог обходиться без услуг переводчика и, во-вторых… Он не испытывал неудобств в этой неудобной в отношении женщин стране… Разумеется, если б ехал в Копенгаген, в Париж, в Сингапур или в Японию, он мог бы… Но и тогда он часто брал жену… Как это у русских говорится: «Не вози в Тулу свой… этот… а… само-фар…» Аверелли усмехнулся: кстати, она собиралась купить самовар в Ленинграде, и обязательно отапливаемый углем, не электро. Она говорила, что чай из угольного самовара вкуснее. Смешно… Пусть покупает. Каприз женщины ее суть. Только где в Риме они будут иметь древесный уголь? Каменный, наверное, не может годиться на этот само-фар… Он посмотрел на свой электронный блестящий хронометр и поморщился. Часы показывали, что пора ехать. Аверелли покрутил зонт-трость, с рассеянным презрением приглядываясь к кучке юнцов в лосненых дубленках, в полосатых штанах и тертых джинсах. Парни совещались о чем-то возле подъезда и часто оглядывались.
«Слетелись, как вороны… Везде, и в России тоже, эти хиппи, лаццарони, фарцано… Но где же она! Ho mostafretta! Non lo si deve fare! Cosi nonsi puo fare!»{Я очень спешу! Этого не следует делать! Так нельзя!}
Аверелли начал уже хмуриться. Лицо его приняло петушиное выражение, и он снова посмотрел на часы.
Он женился на русской девушке не потому, что ему не нравились итальянки. В свое время он мог иметь успех у женщин, его любили и девушки и матроны. Но… Если бы кто-то знал, как он взбивался в люди. Как исполнял свой план: превратиться из жалкого мальчика на побегушках, из торговца сигаретами вразнос – в сеньора Аверелли… Нет, это не просто, поверьте на слово, в наше время – начинать с нуля, делать себя, как говорят англичане, и свою судьбу. Кто способен на это?..
А он никогда не был баловнем фортуны. Он женился лишь сорока пяти. На итальянке. Но его первая жена была слишком экспансивна, слишком много требовала от него в то время, когда он еще не укрепил дело, воевал за престиж фирмы, и жена попросту бросила его, сбежала… Она была из полуаристократок… Тогда он разозлился на всех итальянских женщин и благословил небо за то, что удалось быстро оформить развод.
Потом снова годы каторжного труда – он много работал, работал, как раб на галере. Он учетверил состояние. Стал богатым. Однажды он уехал в Канаду и в Квебеке, в семье дальних родственников его познакомили с девушкой со странным русским именем Надежда. Когда ее имя перевели на итальянский, он пришел в восторг и от имени, и вообще от одного вида этой красавицы, во всем противоположной его первой жене. Надежда была чуть темноватая, цвета спелого колоса, натуральная блондинка, была полна и пышна, в глазах ее всегда словно бы отражалось вот это северное русское небо, она была нетороплива в движениях, спокойна и добра (такой оказалась и в жизни), и Аверелли употребил весь свой талант торговца и дипломата, все свое влияние, все чары, не исключая и бумажника, на чересчур щедрые подарки если не самой Надежде, то друзьям и родственникам, чтобы уговорить девушку выйти за него замуж. И он победил. Вот уже семь лет, как он счастлив. Надежда – Надина – Надин – его жена. Она родила ему двух похожих на него сыновей-погодков, и он боготворит ее, и любит ее, и балует ее и, если позволяет себе иногда ездить без нее во Францию и в Данию, то, может быть, лишь для того, чтобы, вернувшись, почувствовать сильнее уют и тепло и нежность своей северной королевы… Она стала теперь еще эффектнее в замечательных платьях, которые она заказывает с большим вкусом, а в норковом манто (ун мантелло визонэ), в песцовой или в собольей накидке она бесподобна.
Ему теперь завидуют друзья и знакомые, жена украшает его на всех балах, в театрах и на приемах, к ней стекаются взгляды – ибо она совершенно непохожа на женщин-итальянок… Досадно лишь, что сам он все-таки стареет, черт побери, стареет, как ни старается иметь спортивный вид – недавно стал заниматься бегом и гимнастическими упражнениями по новозеландской системе Хаукса. Держит диету и одевается моложе, чем требует возраст и положение главы фирмы.
Аверелли вздохнул и как будто прислушался к себе… А Надина все так же красива и молода, как семь лет назад… Черт побери… Все такое лезет в голову, когда не нужно… И он попытался отвлечься – стал считать окна и этажи у соседнего дома. Надо уметь всегда уходить от огорчительных мыслей, а особенно перед аукционом. Аутотренинг – прекрасная наука. Жаль, что он поздно стал брать уроки. Жаль, что образования направленного и даже высокого общего у него не было. Психология… Логика… Нигде они так не нужны более, чем в. его деле. Благодаря чему он неплохо зарабатывает? Может быть, и не только благодаря психологии, – нужно еще торговое чутье… Если не думать о черной собаке… А-а, вероятно, это их пудель Джомо… Итак, если не нужно думать о черной собаке, нужно думать о белой жирафе… Уметь управлять своими нервами и страстями – первая наука бизнесмена, уметь понимать конкурентов и партнеров, уметь чувствовать конъюнктуру интуитивно…
Ленинград нравится ему все-таки гораздо больше, чем Лейпциг или Марсель. Здесь чувствуешь себя гораздо более «заграницей», кроме того – в нем больше монументальности, столичности и покоя, и в то же время он постоянно напоминает ему Рим. А особенно этот, этот… Пьетрохов… Та же величавость улиц, пьяцца, кьеза и палаццо – площадей, церквей и дворцов, – европейская суть, какая-то единая и общая мысль живет здесь во всем… В архитектуре особенно… Может быть, это оттого, что Пьетербурх строили многие соотечественники – великие зодчие-итальянцы – и потому перенесли сюда милую сердцу готику, Лица наяд и кариатид?
– Надина! Наконец-то! – он устремился к ней, позабыв все упреки. – Ho spettato circa una mezzora! Я заждался, как на первом свидании! О-о-о! Ты всегда великолепна! Ты жемчужина! Ты сказка! Una bella! Una bella!
Она в самом деле была великолепна – эта боярыня из Канады – в новом шиншилловом манто и в пуховой русской шали. Она носила шаль по-русски. Как… ба-ба. А таких манто не более десяти во всей Италии…
Он торжественно оглядел жену, торжественно взял под руку и повел, понимая, что и здесь она потрясает прохожих, что мужчины обалдело останавливаются и смотрят вслед. Такси у гостиницы было много. Они толпились длинной очередью. И он повелительно махнул. E’libero! Он усадил жену и, не желая расставаться с ней, сел не с шофером, не так, как обычно садятся русские.
– Mi porti olla stazione in via… – он с трудом искал русское название улицы.
– На Мойку! – улыбаясь, сказала жена. – Поскорее, пожалуйста.
А он подумал опять, как хорошо, что не нужен переводчик, и вспомнил при этом со смехом, как в первое время их супружества они объяснялись по-английски. В первый год… Пока Надина осваивала итальянский. «Русская женщина просто чудо, просто клад»… – влюбленно смотрел на розовую, свежую, благоухающую здоровьем и молодостью щеку жены, ее тихо сияющий глаз и, не имея возможности сдержаться, сдвинул пышный мех манто, благодарно положил ладонь на нежное кругло-полное колено…
– О, Надина, моя королева, – сказал он по-итальянски и обрадованно увидел, что румянец жены стал ярче, хотя она часто, если не постоянно, слышала от него такие слова. Аверелли же подумал, что эта женщина, может быть, самая большая его удача, самый большой выигрыш у жизни, ведь в ней, в Надине, в детях, рожденных ею, стимул всех прочих его удач, его изворотливости, его работоспособности, его торговой смелости и расчета в стремлении обогнать и опередить подобных ему… «У кого жена – красавица, тому не нужен праздник», – вспомнилась итальянская пословица, и он снова положил руку на это прекрасное, покорное и доступное ему колено.
Огромный новый зал, освещенный так, что после осеннего ленинградского неба он показался благоухающим и солнечно-летним, заполнялся быстро. Бизнес есть бизнес – он не терпит ни опозданий, ни промедлений, ни ротозейства, ни неточности. Кто поздно встает – довольствуется объедками… Бизнес неумолим… Здесь нет даров. Дар здесь – удача, основанная на длительном расчете и богатой интуиции, на знании психологии и знании дела. Сеньор Аверелли уверенно чувствовал себя среди привычного его уху разнообразия английской, немецкой, японской, французской, испанской речи. Зал заполняли представители больших фирм. Это были уважаемые фирмы… С многими в зале он был знаком, раскланивался, отпускал дежурные комплименты… И все-таки ощущал себя здесь, как ощущают, наверное, животные, умеющие за себя постоять, в соседстве с созданиями еще более мощными, богаче одаренными набором клыков, зубов, когтей и мускулов…
Жену Аверелли отпустил. Он старался не вмешивать ее в дело, и если советовался с ней, то лишь для того, чтобы лучше утвердиться в уже принятом решении. И жена благоразумно не совалась в то, что не понимала или понимала слабо…
Да, пусть поездит по Ленинграду, пусть что-нибудь купит. Что-то необходимое ей. А жена не только любила носить пуховую шаль, но предпочитала привозить из России даже не очень оригинальное женское белье. Аверелли и за это любил ее, иногда специально просил одеться, как русская женщина (баба), и она охотно исполняла его просьбу… Она была хороша во всем. Пусть поездит… Надина очень благоразумна, никогда не тратит слишком много, хотя он не скуп, и деньги у нее всегда остаются. Если бы эти деньги Джулии! Ха-ха…
Зал наполнялся. И уже появились аукционисты, правда, не всходя еще на кафедру-трибуну, они о чем-то совещались или просто болтали. Возле витрин и выкладок с образцами мехов толпились те, кто еще не успел насмотреться или сомневаться… А сомневаться на аукционе нельзя. Сеньор Аверелли всего лишь дважды спокойно прошелся у этих витрин, нужно было уточнить нечто, расположенное не там, не на стендах и не в витринах, – но внутри себя… И он с ленивым спокойным достоинством занял свое место, надел другие очки и погрузился в ожидание, словно бы в театре перед спектаклем, вслушиваясь в ту увертюру, которая предваряла нечто. Внешнее спокойствие – это также заслуга аутогенной тренировки. Главное умение торговца мехами – пеличчеро – не умение дешево купить, как думают многие, не умение вовремя остановиться, как считают неопытные участники аукционов, даже не умение выбрать отличный мех. Одно из главных качеств пеличчеро – знать, чуять, угадывать, на какой мех будет спрос и мода в ближайших сезонах. И здесь у Аверелли, пожалуй, не нашлось бы достойных конкурентов. Начав свой путь с мальчика на побегушках, с укладчика мехов в торговом доме Лучиа Сфорцано, где горы и груды ценного меха приходилось ежедневно перебирать, чистить, приводить в порядок, выкладывать в витрины под руководством опытных приказчиков, выкладывать и подавать так, чтобы мех играл, искрился, обвораживал и притягивал, – дело само по себе нелегкое, требующее таланта. А работа скорняком на фирме модного платья, где он постиг на тяжелом опыте подмастерья все тайны сбора, выделки, сшивания, раскроя мехов и научился понимать их подлинное качество и цену по едва слышному запаху, весу, эластичности, определять степень колеров, все кряжи, сорта… Может быть, он был прирожденный пеличчеро, как говорят, – от бога, но главное, – главное давал ему живой, острый, комбинационный ум изворотливого торговца, чутье, воображение (оно у итальянцев развито как будто наиболее сильно), и этого невозможно было постигнуть ни в магазине, ни у стола закройщика в ателье, нигде вообще…