Текст книги "Ликвидатор с Лубянки. Выполняя приказы Павла Судоплатова"
Автор книги: Николай Хохлов
Жанр:
Cпецслужбы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Одну из них я почувствовал, когда поехал в Трансильванию, чтобы закупить хоть каких-нибудь продуктов на зиму.
При проезде через деревню у моего «Опеля» заглох мотор. Машина остановилась недалеко от толпы крестьян, собравшихся вокруг приезжего агитатора. Они стояли полукругом, в своих белых полотняных штанах и длинных рубашках, слушали молча и грустно правительственный указ об образовании колхозов и сдвигали безнадежным жестом свои высокие бараньи шапки то на глаза, то на затылок. Достаточно было посмотреть на их лица, чтобы понять, как они относятся к коллективизации.
Когда я заменил замаслившиеся свечи и поехал дальше, мне долго попадались понурые белые фигурки, медленно бредущие с собрания к своему и без того бедному крестьянскому хозяйству, над которым нависла загребущая рука народно-демократического государства.
Со многими такими крестьянами мне удалось впоследствии встретиться и поговорить по душам. У меня скоро не осталось никакого сомнения, что обычный, рядовой, совсем не богатый крестьянин смотрит на колхоз как на своеобразный трудовой лагерь, где все равны в своем бесправии. Эти меткие и уничтожающие слова мне пришлось услышать в первый раз в жизни. Румынский крестьянин, сказавший их, только что вернулся от своих родственников из соседнего села, где колхоз был организован за несколько месяцев до того.
Мне стало совершенно ясно, что и колхозы, и многие другие новшества, диктуемые программой коммунистической партии, осуществляются силой и вопреки интересам народа.
В моей памяти ожили партизанские впечатления, подсказавшие, что интересы власти и народа не всегда одно и то же в советском государстве. Я все лучше и лучше понимал, что имел в виду Петрика, когда жаловался на произвол и хаос.
И когда газеты объясняли усилившийся в стране голод плохим урожаем, я мысленно видел белые понурые фигурки крестьян, бредущих по полю, которое перестало быть их собственным.
Мои начальники в Москве не имели, конечно, представления о борьбе, которую мне приходилось вести самому с собой. Они были заняты другой борьбой – ведомственной. В начале 1947 года «Бюро номер один» получило долгожданное разрешение руководства на разворот работы в странах западной Европы. Коваленко привез мне приказ Судоплатова разработать вариант моего переезда во Францию. Румынским гражданином я должен был стать в самое ближайшее время. Радулеску обещал незаметно подтолкнуть через свои связи выдачу мне заграничного паспорта. Оставалось разрешить проблему французской визы. Мне удалось нащупать связи в еврейской колонии Бухареста, ручавшиеся, что они устроят такую визу. Евреи взяли дорого, но не обманули. Скоро в Бухарест пришло из далекой Колумбии официальное разрешение Станиславу Левандовскому иммигрировать в эту заокеанскую страну. Одновременно французское посольство в Румынии получило приказание из Парижа дать Левандовскому транзитную визу на восемь дней для оформления посадки на океанский пароход. В мае я принес Коваленко письмо из французского посольства, извещающее, что Левандовский может выехать во Францию в любое время.
12 июля 1947 года правительственным указом мне было дано румынское подданство. Радулеску внимательно изучил большой диплом, подписанный министрами во главе с Петру Гроза, и посоветовал подождать с прошением о заграничном паспорте месяц-другой для конспирации. Я и не торопился. Мои румынские впечатления и встречи вносили все больше и больше холода в мое отношение к разведке и к моей карьере в ней.
К этим впечатлениям относилась и моя встреча с инспектором Станеску в конце лета 1947 года. Я окликнул его у одного из столиков в кафе на улице Виктория, и он не сразу нашел мою руку для приветственного пожатия. Он стеснялся своей слепоты и еще не привык к ней.
Станеску сел напротив меня и взял в дрожащие пальцы чашку ячменного кофе. Он рассказал о Маниу, лидере крестьянской партии, сидящем в одиночке и которому не суждено было, по-видимому, выйти живым из тюрьмы. О том самом Маниу, который склонил короля порвать с немцами и который первый подписал акт о переходе Румынии на сторону союзников, на сторону советского государства.
О себе Станеску не рассказывал, но мы все знали историю его ареста.
Станеску был много лет главным инспектором префектуры Бухареста. К новой власти он отнесся критически, но как дисциплинированный полицейский чиновник сумел сохранить свою выдержку и лояльность по отношению к службе. Однако министр внутренних дел ждал удобного случая, чтобы сломать человека, в котором он видел потенциального врага «демократического» режима. 31 декабря 1945 года такой случай представился. В канун Нового года группа высших румынских офицеров, посаженных в тюрьму префектуры по обвинению в былом сотрудничестве с немцами, попросила Станеску отпустить их домой на двадцать четыре часа попрощаться с семьями. Под честное офицерское слово, что к утру они вернутся. Станеску их отпустил. Первого января все офицеры были снова на своих местах в тюрьме, но судьба Станеску была решена. Он был немедленно арестован и проведен через допросы «высших категорий».
Через полтора года по какой-то иронии «демократического» судопроизводства он был выпущен – слепой, искалеченный, без шансов найти хоть какую-нибудь работу.
Его сердечное пожатие обожгло мне руку. Я ощущал острый стыд, что был на стороне тех, кто отнял у него зрение, кто загонял крестьян в колхозы, кто сеял страх и террор в среде простых людей Румынии, кто был ответственен за весь ужас «демократизации», совершающейся на моих глазах.
Хотя на самом-то деле продолжал ли я быть на их стороне?
Мне вспомнилось 8 ноября 1946 года.
Все утро восьмого ноября я тренировался в приеме радиотелеграмм. Вскоре после денежной реформы, проведенной в Румынии в августе, все более или менее состоятельные граждане поняли, что дни их сочтены. Толпы потенциальных «врагов народа» ринулись в министерство внутренних дел за паспортом для выезда. Но правительство тут же ввело строжайшие ограничения. Заграничный паспорт стали получать лишь единицы: те, кто был крепко связан с властью и выезжал по ее поручению, или те, кто соглашался потерять все свое состояние. Заграничный паспорт стал цениться на вес золота.
В такой обстановке ехать по официальному заграничному паспорту во Францию мне было уже невыгодно. Так решило мое начальство в Москве. В октябре в Бухарест приехал инструктор радиодела. Мне было приказано освоить в срочном порядке специальность судового радиста. Затем я должен был попасть запасным радистом в экипаж румынского парохода «Трансильвания». Этот пароход совершал рейсы за границу и заходил в Марсель. По плану Судоплатова, сойдя с парохода в Марселе, я должен был затеряться в порту. Затем связные, полученные через французскую компартию, подхватывали меня и устраивали нелегально на жительство во Франции. Работа радиооператора не была нова для меня. Но ремесло судового радиста требовало безукоризненного знания морского кода, международных условий связи и даже знакомства с принципами навигации. По вечерам я занимался с инструктором на конспиративной квартире, по утрам ловил в эфире случайные станции и тренировался в приеме телеграмм на слух. В полдень 8 ноября, устав от писка метеорологических радиоавтоматов, я снял наушники и решил выйти на террасу глотнуть свежего воздуха.
С террасы была видна Королевская площадь, белое крыло дворца и широкая улица Виктории, усеянная массой людей. До высоты моего девятого этажа отдаленно донесся залп, и я увидел, как маленькие фигурки с разбросанными руками распластались на мостовой внизу. Я бросился в комнату за фотоаппаратом и успел еще снять цепь солдат, продвигавшуюся толчками к площади.
Вдали, у дворца, там, куда шли солдаты, черный дым расползался все шире, скрывая постепенно от глаз горящую грузовую машину с торчащими кверху пухлыми шинами колес.
Я спустился вниз. Знакомый пехотный лейтенант, один из регулярных слушателей западных радиопередач у меня на дому, попался мне сразу при выходе из боковой улицы. Он схватил меня за руку и потащил вглубь площади, подальше от цепи, остановившейся на краю.
Над толпой, бушующей вокруг машин, над полосами дыма возвышалась невозмутимая каменная фигура всадника.
– Что случилось? – крикнул я лейтенанту в ухо.
– Сегодня день рождения короля, ты знаешь… Вот эти два грузовика подъехали ко дворцу, и коммунисты стали орать: «Долой короля-кровопийцу!» Ну, мы их прогнали… Машины как-то сами собой перевернулись… А теперь вот коммунисты солдат прислали…
Я давно понимал, что король, оставшийся без правительства и без власти над армией, все же мешает коммунистическим правителям одним своим существованием, но не думал, что события будут развиваться так бурно. Лейтенант тащил меня дальше, в толпу.
– Всех нас не перестреляют! – кричал он.
Общее возбужденное настроение захватило и меня.
Я махал рукой знакомым лицам, орал вместе со всеми: «Тра-йяс-ка ре-дже-ле!», – помогал свернуть платок для раненого студента, фотографировал солдат, наставивших на нас автоматы из ограды Министерства Внутренних Дел.
Случилось что-то странное. Мне вдруг показалось на мгновение, что я невольно примкнул к протестующей толпе. Когда снова затрещали выстрелы и солдатская цепь перешла в наступление, я побежал вместе с бунтующими в переулки через проходные дворы, перетаскиваемый неугомонным лейтенантом от одной группы его друзей к другой.
Ночью, просматривая получившиеся негативы, я пожал плечами и засмеялся. Откуда пришло ко мне это сумасшествие? Что может быть у меня общего с этими людьми? И куда я дену эти случайно снятые фотографии? Но – случайно ли? Подсознание обычно бывает более честным и смелым в выводах. Не вырвалось ли оно вперед в моем процессе прозрения? Не требовалось ли для чаши моих впечатлений еще лишь нескольких капель, чтобы начать переливаться через край? Эти впечатления могли, на первый взгляд, быть незначительными. Но они были тяжелы глубиной творящейся несправедливости.
Первое января 1948 года… Растерянное помятое лицо соседки по этажу, жены стекольщика. По щекам ее текли слезы. Она стояла на пороге моей квартиры и старалась объяснить прерывающимся голосом, что король свергнут. Я знал об этом. Бодрый, по-казенному восторженный голос уже в который раз выкрикивал из радиоаппарата, что «враг народа и агент империализма, король Михай под давлением народного гнева отрекся от престола…»
Март 1948 года…
Вариант с «Трансильванией» не ладился. Где-то кто-то с кем-то не мог договориться о включении меня в экипаж. В Москве шли ожесточенные споры – что лучше: рисковать ли мной как разведчиком и бросать меня в авантюрный марсельский вариант, или лучше устроить мне бегство через Венгрию в Австрию и помочь осесть там. Меня эти споры уже совсем не трогали. Мне, в сущности, не хотелось ни «Трансильвании», ни Австрии. Мне было необходимо для самого себя найти такой вариант, чтобы голос совести, наконец, умолк…
Я подошел к двери балкона и прислонился к холодному стеклу. Взгляд мой скользнул по фасаду серого здания Министерства Внутренних Дел. На парапете между шестым и седьмым этажом стоял человек. Как он попал туда? Я вышел на ветреный балкон. Сухая снежная пыль ползла по перилам террасы. Такая же пыль сыпалась из-под ног пожилого, сгорбившегося человека в черном костюме, фантастически маячившего на узкой каменной полоске. Он стоял, закрыв глаза руками, и медленно покачивался. Вперед, назад, вперед, назад. Я увидел сзади него темный квадрат открытой оконной створки. Неужели он?.. В дверь сзади меня постучали. Лифтер нашего дома выбежал на балкон.
– Вы видите его? – спросил он срывающимся голосом.
Значит, это была правда. То, что происходило на каменной полоске, было отчаянной, молчаливой борьбой со страхом перед смертью. Он вылез в окно, и у него не хватало сил сделать еще один шаг.
– Что же они-то не видят его? – нервничал лифтер.
Я молчал. Как знать, что было лучше для этого человека: упасть вниз и разом покончить с жизнью, или вернуться обратно, в руки народно-демократических следователей.
Сзади бесшумно открылось другое окно, и согнутая фигура стала из него выдвигаться вперед. Человек оглянулся и с криком рванулся вниз. Такой же крик вырвался вдруг, как эхо, из сотен уст. Вот, оказывается, сколько глаз следило за ним! Он не успел упасть. Ловкие, натренированные руки схватили его за шиворот и втащили обратно в окно…
Осень 1948 года…
Сотни людей перед домом, где я жил три с лишним года. Они расселись на узлах, ящиках, матрацах. Большинство из них не знало, куда теперь идти и где ночевать. По приказу народного правительства целый квартал в центре Бухареста «очищался» под государственные учреждения…
И многое, многое другое…
Я родился и вырос в советском государстве, но, как и большинство моих сверстников, знал только понаслышке о методах, которыми коммунистическая партия строила социализм в моей стране. Многое совершилось, когда я был еще ребенком, об остальном я узнавал случайно и отрывками. Коллективизации я не видел, с колхозниками их проблем не обсуждал, об арестах слышал в основном, когда они касались близких или знакомых, о неофициальных событиях в стране, вроде голода на Украине или выселения тысяч «кулаков» в Сибирь, узнавал по слухам, искаженным и малопонятным.
Рядом со мной не оказалось никого из старших, кто сумел бы помочь мне окинуть одним взглядом всю историю первого в мире «государства трудящихся» и установить единую связь между отдельными эпизодами построения «нового общества».
Здесь же, в Румынии, на моих глазах в течение нескольких месяцев жизнь целой страны была уложена на прокрустово ложе коммунистической программы.
Мелочи впечатлений примкнули друг к другу, разрозненные кусочки встреч и наблюдений связались в одну ошеломляющую картину. Эта картина говорила о предательстве интересов и прав народа.
В то же время я читал в коммунистической печати захлебывающиеся от восхищения «отчеты» о победном марше «народной справедливости в Румынии». Они, как две капли воды, напоминали восторженные статьи в «Правде» об «исторических успехах советской власти» в моей стране.
Я начинал понимать, что сходство было не случайным. Совершалось предательство не одного румынского народа. Совершалось предательство миллионов простых людей, поверивших, что советская государственная система несет свободу для народа.
Что же мне оставалось делать после такого вывода?
Не очень многое. Подумать лишь о себе самом и о месте, которое я занимал во всем происходящем. Советская власть была государственной системой на моей Родине. Задумываться о каких-либо изменениях было не моим делом. Я только что убедился, что всю свою предыдущую жизнь жил головой в облаках. Если есть какой-то путь к иной, более справедливой политике, или просто к восстановлению народности власти, поднятой на знамена в 1917 году, то он будет найден людьми более опытными и сведущими, чем я.
Если он вообще есть – такой путь…
После семичасового полета земля аэродрома казалась особенно ровной и твердой. В ушах немного шумело, голова чуть кружилась, и ноги не особенно уверенно ступали по осенней высохшей траве, но на душе было радостно и легко от сознания, что я снова в Советском Союзе.
В траве блестит маленький кружок.
– Не подымайте, – послышался сзади меня голос подполковника Коваленко. – Решкой кверху, принесет несчастье.
Несчастье мне совсем некстати. Я находился рядом с родным городом, и думать о плохом не хотелось. Я подбросил монету в руке.
– Ничего, Николай Иванович, я не суеверен.
Три копейки чеканки 1948 года. Я не видел еще таких. За год монета совсем не потемнела.
Под крыло самолета медленно вкатилась желтая «Победа». Из машины вышел человек небольшого роста в черном пальто и серой кепке. Он осмотрелся по сторонам. Лицо его мне было не знакомо, но он, увидев меня, улыбнулся и подошел быстрыми шагами:
– С приездом, Николай Евгеньевич. Моя фамилия Обухов. А подполковник где?
Я пожимаю руку незнакомцу. Его фамильярность не удивляет меня. Односторонние знакомства – вещь обычная для разведки.
Человек вытаскивает из внутреннего кармана желтый пакет:
– Прошу… Ваш паспорт и деньги на первые расходы. Тысяча рублей. Проверьте, пожалуйста.
Я беру одну за другой незнакомые серые и большие банкноты и раскрываю мой потрепанный паспорт. Сейчас я снова стану Николаем Евгеньевичем Хохловым. Я не был им четыре с половиной года.
Шофер грузит чемоданы. Один мой, остальные Коваленко. Подполковник не любит терять даром время за границей.
Мы с Обуховым устраиваемся на заднем сиденье, Коваленко – рядом с шофером, и машина выезжает из ворот аэродрома.
Старые, покосившиеся дома по краям дороги. Узкий переезд через полотно электрички. Дощатый перрон пригородной станции и застывшие на скамейках плохо одетые люди, провожающие усталым взглядом блистающую лаком столичную автомашину.
Потом – высохшие ухабы перед голубым ларьком станционной пивной. Машина выкарабкивается на свежепроложенную полосу гравийки. Мимо плывут большие цементные кольца, улегшиеся вдоль желтого песка еще не закрытых канав. Бабы в синих спецовках разложили на платках между брошенными кирками и лопатами черный хлеб и огурцы. Дряхлый мост без перил через сухой овраг. Белая облупившаяся колокольня без креста. Как все это грустно и до боли знакомо.
– Отвыкли? – отрывает меня от стекла шутливый голос Обухова.
– Нет, не отвык, – почему-то очень сухо бросаю я.
Мы выезжаем на трассу. Начинают попадаться каменные дома. Ближе к городу возникают иногда на краю шоссе многоэтажные, совершенно городские здания с балконами и большими магазинами на первом этаже. Это – новые дома, я их не видел раньше. Потом опять – избы, поля, дачные поселки.
Но вот корпуса зачастили. Появились столичные милиционеры в синей форме и с белыми погонами. Обухов дергает меня за рукав. Справа у дороги столб с голубой табличкой, и на ней старославянской вязью выведено: «Москва, граница города».
Я все же, действительно, немного отвык от родины. Мне странно смотреть на вывески с русскими буквами и грустно при мысли, что столько лет провел в чужой стране.
Вот и Калужская площадь. Мы пролетаем мимо Парка Культуры, мимо стальных цепей висячего Крымского моста вверх по Садовому кольцу. Дом уже совсем рядом. Мы заворачиваем мимо «Гастронома» в переулок. Справа мелькает Собачья площадка. У железной двери керосиновой лавки – очередь. Видимо, с керосином по-прежнему туго. А у булочной уже никого. Четыре года мирного времени.
Знакомые, родные места. Я узнаю каждый двор, каждый кирпич зданий.
Впереди возникает высокий, так до сих пор и не оштукатуренный фасад Музыкального Училища. Не доезжая до угла, машина останавливается. Теперь во двор, в подъезд, по узкой и старой лестнице на самый верх, на пятый этаж. На площадке уже стоят две фигуры, схватывают меня в объятья, тормошат и целуют. Мама и сестра. Мама постарела, у сестры очень больной вид. Я смотрю на их уже чуть забытые лица, молча улыбаюсь в ответ на сбивчивые вопросы и думаю: «Ну, вот я и дома, и теперь все пойдет иначе…»
Мама поправляет простынь, сбившуюся с края дивана.
– Ложись-ка ты спать, устал, наверное, с дороги…
Я тушу свет и открываю окно. Ветер свежий, осенний, но мне не холодно. Внизу Москва в сотнях огней. Я в первый раз после войны вижу ее освещенной. Прямо передо мной – высокий дом, залитый светом. Слева, у края темного неба виднеются две красные звездочки – Кремль. Снизу, с улицы Воровского доносятся гудки автомобилей, неожиданно ясно слышимое шарканье шагов прохожих, свисток милиционера.
Здесь, в этом городе я вырос. Здесь прошло все мое детство. Здесь же восемь лет тому назад я пришел в разведку. Тогда была война, и другого пути выполнить долг перед Родиной у меня не было. Если бы сегодня моей стране снова угрожала подобная опасность, я, не задумываясь, поступил бы так же, как тогда.
Но война давно кончилась. Я свободен в своем выборе.
Порыв ветра бросает мне в лицо горсть холодных капель. По крыше начинает стучать дождь. Я закрываю окно и ложусь на диван. Одна и та же мысль преследует меня. Ровно восемь лет… Хотя нет. Ровно восемь лет моей работы в разведке исполнилось две недели тому назад, когда я был в Бухаресте и когда написал свой рапорт в Москву. Он был короток:
«Москва, начальнику Бюро номер один МГБ СССР, генералу-лейтенанту П.А. Судоплатову. Прошу немедленно вернуть меня в Советский Союз и от дальнейшей работы в разведке освободить. Бухарест, 28 сентября 1949 года. Алексей».
«Алексей» – мой служебный псевдоним. Итак, я решил вырваться из советской разведки, перестать иметь с ней что-либо общее. Я знаю, что это будет нелегко, может быть, не совсем безопасно. Но так же, как и восемь лет назад, – другого пути у меня нет.
Начавшийся ночью дождь шел все утро и первую половину дня. Серые полоски капель били наотмашь по заплывшим водой окнам троллейбуса. Из кабинки водителя донеслись сухие щелчки. Дверь, шипя, открылась, и я соскочил на тротуар. Троллейбус отъехал, и передо мной открылся знакомый памятник.
Все по-старому на этой каменной площадке. Те же тройные фонари венчиком, как бы снятые с коляски замоскворецкого извозчика. Те же лиловые иван-да-марьи в газонах рядом, и снова чья-то неизвестная рука бережно рассыпала пучок гвоздики на верхней ступеньке темного мрамора. Все так же стоял он на своем постаменте, небрежно заложив руки за спину, и задумчиво поглядывал на полнолюдную, беспокойную Москву.
Я смотрю на часы. В ту же минуту Коваленко появляется из-за угла. Мы на ходу здороваемся и поворачиваем на улицу Горького.
Знакомые места. Переулок, проходящий высокой аркой сквозь дом. Выщербленный асфальт внутреннего двора. В угловом подъезде старушка, пригревшаяся на табуретке около батареи, подозрительно косится поверх очков на приветственный жест Коваленко. Нам на третий этаж, в левую дверь. На пороге незнакомая женщина в переднике и накрахмаленной наколке. Я кладу свою шляпу на столик и вижу в зеркале, что Коваленко вновь берется за ручку двери.
– Посидите в кабинете, Николай, я сейчас вернусь.
В угловой комнате на резном письменном столе все так же одиноко стоит плоский, пожелтевший будильник с пустыми окошками календаря в подставке. Рядом, на тумбочке, испорченный радиоприемник неизвестной марки. Так и простоял он, наверное, непочиненным все восемь лет, как неизбежный придаток казенной квартиры. Ибо «сто сорок первая» – казенная, конспиративная квартира для встречи офицеров судоплатовской службы со своими агентами.
Звонок, торопливые шаги женщины по коридору и голоса в передней. Первым входит Судоплатов. Я не видел его четыре с лишним года, а он почти не изменился. Может быть, только волосы еще больше затянуло сединой. Он подходит ко мне мягкими, уверенными шагами и широким жестом, почти наотмашь, подает руку. Взлет мохнатых бровей подчеркивает дружелюбную улыбку, и, как обычно, чуть растягивая ударные гласные, он как бы любуется звуком своего голоса:
– Здравствуйте, здравствуйте. Как долетели?
Я не успеваю ответить. Эйтингон, полный, тяжеловесный, с усталым, обрюзгшим лицом бросает мне свою длинную руку, буркает «с приездом» и садится в свое любимое кресло, рядом с радиоприемником. Вот они все расселись – мое начальство. Ступеньки, идущие от власти ко мне.
Начальник «Бюро номер один», генерал Судоплатов. Он откинулся назад в кресле, сбросив левую руку свободным жестом вниз, а правую поставив на ручку кресла, чтобы плавными движениями кисти подчеркивать свою речь. Пока же ее пальцы задумчиво прижаты к углу лба.
Его заместитель, генерал Эйтингон, грузно заполнил кресло своим большим телом, обтянутым зеленым «партийным» кителем, и, привалившись плечом к краю письменного стола, скрестил на животе волосатые, большие руки.
Начальник одного из отделений, подполковник Коваленко, вцепился руками в край дивана в неудобной, напряженной позе человека, который не имеет права в присутствии начальства почувствовать себя свободно.
– Садитесь, – бросает Судоплатов кисть в сторону дивана. – Как дома? Все в порядке? Мама здорова? Сестренку, наверное, не узнали?
Он спрашивает бегло, равнодушно, не останавливаясь для ответа. Мы все знаем – это его обычное вступление к серьезному разговору.
Мой ответ законно короток: «Спасибо, все хорошо». Судоплатов продолжает свое «вступление».
– Как нашли Москву? Большие перемены, правда? Сколько вы отсутствовали? Ну да, ведь уже четыре с лишним года… Как время-то летит, а?
Он скользит взглядом по своим подчиненным, как бы ища у них сочувствия, и, опустив на секунду глаза, говорит более медленно:
– Да-а… Пора, пора вам уже было и побывать дома. Отдохнуть, набраться сил перед новым этапом…
Все ясно. Он хочет «не заметить» мой рапорт и свести весь инцидент к «короткому отдыху перед новым этапом».
Я стараюсь, чтобы в моем голосе не было слышно никакого волнения:
– Да. Я чудесно чувствую себя дома, Павел Анатольевич, и не ощущаю никакой потребности снова покидать Москву…
Получилось что-то слишком явно, потому что углы рта Судоплатова опускаются, а Коваленко вскакивает с дивана.
– Может быть, пройдем в столовую, – вмешивается он. – Там уже стол накрыли.
Длинный стол уставлен тарелками с закусками, неизменной московской водкой, узкими бутылками крымского вина.
Эйтингон разливает водку: «Начнем с чистой, так здоровее…» Он поднимает рюмку и щурит на меня левый глаз:
– Ну, Николай, за ваше будущее…
Судоплатов, пригубив рюмку и стряхнув каплю, упавшую на рукав его темно-синего костюма, вступает в разговор:
– Я понимаю ваше настроение. Конечно, однообразное пребывание в чужой стране может надоесть любому живому и энергичному человеку. Но теперь обстановка изменилась. Нам предстоят дела, реальные и большие дела. Мне уже докладывали, что план вашего выезда в Австрию полностью разработан. А заехать по дороге в Москву вам, конечно, полезно. Что же касается Австрии, то это страна больших возможностей для нашей работы. Дело в том, что в Вене сегодня царит особая обстановка. Там, как в мутной воде…
Я решаюсь прервать своего начальника:
– Павел Анатольевич, простите, мне кажется, происходит какое-то недоразумение. Когда я просил, чтобы меня вернули в Москву, я не имел в виду отдых. И тем более выезд снова за границу. Именно в ответ на план моей переброски в Австрию я написал вам рапорт. Я приехал домой для того, чтобы остаться здесь.
Эйтингон не выдерживает:
– А что вы будете делать дома, на нашей территории? Вы же теперь профессиональный закордонный работник. Самое ценное, что вы приобрели за эти годы, – конечно, европейская шлифовка. Язык можно выучить и в институте. Молодых языковедов у нас много. А попробуйте послать их за границу. За полверсты будет видно, что русский. Вот, помню, ехал я раз в международном вагоне поперек одной европейской страны. Стою ночью в коридоре у окна, и вдруг вылезает из купе этакая заспанная фигура в кальсонах, с полотенцем. Ну, думаю, наш брат, если в кальсонах. И действительно – служащий торгпредства.
– Но ведь есть же и товарищи в легальных резидентурах, посольствах там, миссиях, – вмешивается Коваленко. – Они и одеться, и пройтись как следует умеют.
В коротком взгляде Эйтингона в сторону Коваленко мелькает презрение:
– Легальные товарищи? Вы что, смеетесь? Выйдет такой «легальный товарищ» в своем синем бостоновом костюме с горизонтальными плечами, сшитыми специально для него каким-нибудь русским портным из Латинского квартала, пройдется по Елисейским полям на радость французской контрразведке и уже воображает себя вторым Лоуренсом. Впрочем, вы как разведчик меня понимаете…
Последние слова почему-то обращены ко мне. Эйтингон берет длинную бутылку с коричневой горной цепью на этикетке, медленно читает «Розовый мускат» и, наливая мне рюмку, спрашивает:
– Вы «ерша» не боитесь? Ну, тогда выпьем за разведчиков, а не аппаратчиков.
Судоплатов смеется. Наболевшая тема, зазвучавшая в словах Эйтингона, видимо, ему не нова. Он смотрит на меня полудобродушно, полуукоряюще:
– Перестаньте говорить несерьезные вещи, Николай. Ваша четырехлетняя школа слишком ценна для нас, чтобы зачеркивать ее.
– Я хотел бы закончить какую-нибудь настоящую высшую школу. Мне двадцать семь лет, а профессии, в сущности, никакой нет.
Судоплатов приподнимает пальцы со стола, останавливая меня:
– У вас есть профессия. Почетная и редкая профессия разведчика. Ваша учеба заключается в самой вашей работе. Какую еще профессию вы хотели бы иметь?
Я немного теряюсь. Вопрос поставлен в упор. Как плохо, что мы разговариваем совсем не о том, о чем должны были бы, если б я имел смелость стать откровенным до конца.
– Какую профессию? Н-не знаю, пока. Вспомнить свой актерский опыт, стать кинорежиссером. Может быть, поступить в Литературный институт, начать писать…
– Писать?! – насторожился Эйтингон. – О чем это писать?
– Ну, я мог бы начать с каких-нибудь воспоминаний. Партизанских, например.
Эйтингон насмешливо прищуривается:
– Это что, вроде мемуаров, что ли? Уже, наверное, и набросали что-нибудь?
– Да, – сознаюсь я. – Общий план, кое-какие заметки.
– Ну, и положите их на полку куда-нибудь подальше, – зло обрывает меня Эйтингон. – Рановато взялись за мемуары. Вот доживете до моих лет, а может, и постарше, уйдете в отставку, тогда и мемуарам пора. Что вы, ей-Богу… Мемуары… Брошюрку для нашего внутреннего пользования, – пожалуйста. Мы сами и напечатаем. А то – мемуары… Скажите лучше, как у вас там с этой девушкой, женой, что ли, кончилось. Не пойдет она вас искать по всяким инстанциям?
– Не думаю. Она прекрасно знает, в чем дело. И то, что я не вернусь – тоже. Я ей сказал, что бегу через Трансильванию за границу. Об этом она была предупреждена с самого начала нашего знакомства.
– Сколько денег вы ей оставили?
Я называю сумму.
– Ого!! – свистит Эйтингон и поворачивается к Коваленко. – Откуда вы вытащили такую уйму денег?
Я не даю Коваленко ответить:
– Казенных денег там было не так уж много. Я приложил мои собственные. От этого человека я ничего, кроме хорошего, не видел. Без нее я не получил бы гражданства. И вообще неизвестно, что получилось бы из наших польских легенд. Думаю, что нашей прямой обязанностью…
Эйтингон не слушает и упрямо продолжает, смотря на Судоплатова:
– Влетел нам этот «брак» в копеечку. Я ведь всегда был против него. Зачем ввязывать лишних людей? Не проще было бы нажать на связи в румынском МВД?
– Так получилось более чисто, – примирительно улыбается Коваленко. – Румынское гражданство…
Во второй раз за вечер я решаюсь прервать свое начальство. Голос мой звучит непочтительно и резко, и Судоплатов бросает мне удивленный взгляд. Эйтингон откидывает назад голову, и в его маленьких глазках мелькает иронический огонек. Но я уже закусил удила. Смесь водки с мускатом явно придает мне смелости: