Текст книги "Сухая беда"
Автор книги: Николай Телешов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Гляди, гляди! – шептал он Фене, толкая ее локтем.
– Господи! – прошептала Феня, качая головой. – Бабушка-то... бабушка... Стыд-то какой!..
Гам, смех и песни, а порой и неосторожное словечко, сорвавшееся с языка, еще долго оглашали весь дом. Наконец, гости стали целоваться с Кургановым и, пошатываясь, выходить к шубам.
Было уже под утро.
IV
Со следующего дня Курганов горячо принялся за дело и бывал иногда занят так, что не успевал пообедать. Домой он заезжал, чтобы достать или убрать какие-нибудь бумаги, затем опять уезжал и возвращался поздно ночью совершенно усталый. Максимка бегал по его поручениям тоже целые дни, то с письмом, то со свертком, и вовсе отбился от Емельянихи, говоря, что идет по приказу Афанасия Львовича, а сам в это время успевал завернуть на часок в трактир, где и блаженствовал без всяких опасений, благо водилось у него немало кургановских денег.
Лихорадочная жизнь ярмарки разгоралась день ото дня.
Дела и веселье, работа и удовольствия перепутались и сплелись настолько между собою, что посторонний человек не решил бы, где кончалось одно, где начиналось другое. Без угощения ничего нельзя было поделать; с иными бились по нескольку дней, кормя обедами, напаивая вином, возя по театрам; случалось, что пропивали больше, чем наживали, но, спасая честь и достоинство фирмы, на это не обращали особенного внимания.
Не дремал за это время и городской голова. "Вот-с, батенька, сударь вы мой, – говорил он, объезжая знакомых, – по заведенному порядку подписочка махонькая... в пользу городских бедных... Может, наличными соблаговолите, а ю и товарцем: всяко деяние благо".
Одни давали денег, другие жертвовали вещи в аллегри, театры обещали отпустить лучших певцов, а трактиры – арфисток, и в назначенный день вся ярмарка, от мала до велика, справляла благотворительный праздник.
В этот день Афанасий Львович был особенно озабочен.
Он приезжал домой и перебирал бумаги, считал на счетах, опять уезжал и, наконец, призвал Максимку:
– Вот тебе письмо... Понимаешь? Беги сейчас на почту, бери тройку и поезжай во весь дух на ту станцию... Понял?
– Понял, – весело подмигнул Максимка, очень любивший, когда ему поручали важное дело.
– Во что бы то ни стало нужно догнать Климентовича!
Понимаешь, Климентовича! Спроси смотрителя, проехал Климентович или нет; если проехал, гони еще станцию, две, три – все равно! Понимаешь? Нужно догнать и передать вот это письмо.
Максимка почувствовал прилив такой нежности к Курганову, что ему захотелось поцеловать его фалду, которую тот небрежно откинул, держа руку в кармане.
– Вот тебе письмо, – сказал Курганов, передавая пакет. – Вот тебе деньги на дорогу... Обратно скачи во весь мах и к утру привези ответ. Двадцать рублей на чай получишь. Но если ты его не догонишь...
– Кереметь [Кераметь – свирепое божество чувашей. (Примеч. автора).], догоню! – воскликнул в азарте Максимка. – Чего не догнать?
– Ну, так марш! Бегом! Живо!
Афанасий Львович даже топнул и ударил в ладоши, а Максимка, сунув письмо и деньги за пазуху, бросился опрометью вниз, так что задрожала и затрещала под ним вся лестница. Его душа переполнилась уважением и любовью к Курганову: катить на тройке, исполнить важное дело и получить двадцать рублей было для него таким удовольствием, какого еще – умрешь, не увидишь...
Уже с обеда в пассаже гремела музыка. Городские дамы, расфранченные и разодетые, заседали за лотерейными колесами; у супруги городского головы еще со вчерашнего вечера ожесточилось сердце на чужие карманы; жена исправника и жена лесничего сперва стесняясь исполняли свои обязанности, но мало-помалу начинали тоже входить в азарт. А народа прибывало и прибывало. По старинным традициям, в этот день вся ярмарка должна была посетить базар, и в пассаже поэтому набиралось такое множество публики, любящей потолкаться, позевать, послушать оркестр и певцов, что выходила вместо гулянья толкотня, дававшая возможность хорошо поживиться не только городским беднякам, но и заезжим карманникам. Развлечения не прекращались до вечера. Всюду пахло свежими елками, лисьим мехом, кофеем, овчиной; от дам благоухало духами, от мужчин – табаком и спиртом.
Вдоволь намявши бока и туго наколотив карманы всевозможными безделушками из аллегри, к вечеру усталая публика разбредалась опять-таки по трактирам доканчивать благотворительный день.
У Курганова знакомых было полгорода. Куда ни придет, куда ни повернется, отовсюду слышно одно и то же: – Афанасий Львович! К нам на минугку!
И Курганов подходил, присаживался и выпивал, переходя от одних знакомых к другим. Один говорил:
"Уважь!" – и Афанасий Львович из уважения выпивал шампанского; другой говорил: "Не обидь!" – выпивал и с этим; третий приставал: "Удостой!" Наконец, у Афанасия Львовича зарябило в глазах. Потеряв меру, он уже сам начал спрашивать шампанское и приставать к знакомым, требуя "уважить", "не обидеть" и "удостоить". Потом с компанией арфисток переселился в кабинет, где ему пели романсы, гладили его по волосам и шутя вынимали из карманов выигранные безделушки...
Стояла глухая ночь, когда он подъехал к своим воротам. На душе у него было пусто, в голове шумело. Прежде чем позвонить, он огляделся кругом; левая сторона улицы была черна как уголь, а правая сияла серебром; серые домики, снежная дорога, крест на колокольне – все блестело и сверкало, и на Курганова напало раздумье. Он стоял возле калитки и не мог налюбоваться картиной, развернувшейся перед ним, словно в первый раз в жизни. Чувство не то раскаяния, не то одиночества грызло его сердце, и ему становилось жаль своей молодости, уходившей на кутежи.
Он глядел на ясное небо, на звезды, на сверкающий снег, и хотелось ему чего-то чистого и высокого, ради чего стоило бы жить и трудиться.
Курганов стоял с опущенными руками, не зная, на что решиться. Ничего, однако, не придумав, он подошел к звонку, досадливо рванул его изо всей силы и громко обругал собаку, залаявшую на него из подворотни.
Дожидаясь его возвращения, на звонок выбежала Феня.
– А где ж Максимка? – строго спросил Курганов.
Небось дрыхнет, скотина?
– Максима вы за город услали. Только поутру вернется.
– А... да! Ну, черт с ним!
Феня заперла калитку и пошла следом за Афанасием Львовичем. Когда они прошли через сени, Курганов остановился на пороге Фениной комнаты и, подумав, сказал:
– Нет ли, голубушка, где-нибудь браги, а то в горле пересохло. Принеси-ка, я подожду.
Феня молча взяла свечу и, стесняясь своего костюма, потому что была в большом платке, накинутом на голые плечи, ежась и закрываясь, вышла в сени, а Курганов вошел в ее комнату, освещенную слабым светом лампадки, и сел прямо на кровать.
V
Было тихо вокруг; капала где-то вода из рукомойника, ударяясь о медный таз, где-то хрипло тикали часы, и больше ничем не нарушалось ночное безмолвие. Комната, где он сидел, была маленькая, низкая, с дешевыми обоями в мелкую шашку, с одним окном, задернутым занавеской, с маленьким зеркальцем на стене, возле которого висело вышитое русским швом полотенце, на стуле лежало сброшенное кое-как платье.
Опустивши голову и сложив на коленях руки, неподвижно сидел Афанасий Львович в ожидании браги, стараясь сосредоточить разбегавшиеся мысли.
– Афанасий Львович... Что это вы где! – со стыдливым упреком обратилась к нему Феня, вернувшись со свечкой и глиняным кувшином в руках.
Заметив брошенное платье, она смутилась еще больше, но тот, не обращая внимания на ее слова, проговорил рассеянно:
– Знаешь, Феня... Я нынче взял билет... Дай, думаю, на счастье... И вот, погляди, выиграл.
Он начал шарить по карманам и вынул золотое дешевое колечко с бирюзой.
– Видишь?.. Возьми и носи! Это на счастье. Давай я тебе сам надену. Да ну же, подойди, чего боишься!
– Афанасий Львович, пожалуйте к себе! – боязливо настаивала Феня умоляющим голосом. – А то как бы бабушка не проснулась.
– А черт с ней, с бабушкой, если и проснется! – небрежно ответил Курганов. – А это вот духи, – продолжал он спокойно, вынимая из другого кармана флакон, перевязанный голубой лентой. – Всё выигрыши, Феня! Много я этой дряни выиграл нынче; половину бросил. Налей-ка мне бражки стаканчик!
– Идите, право, к себе, Афанасий Львович, вам завтра вставать рано, умоляла Феня, подавая стакан браги.
Курганов отхлебнул и вытер усы.
– Погоди, Феня... Уйдуг – сказал он, – погоди меня гнать.
Он горько вздохнул и в два больших глотка осушил весь стакан.
– Хорошая брага, – похвалил он, начиная закуривать папиросу и чувствуя, что мысли его постепенно начинают путаться. – А ты слышала, Феня, как арфистки поют?
– Нет, Афанасий Львович... Где же мне слыхать, я в трактиры не хожу.
– И не ходи. Там всякое безобразие... Лучше, Феня, книжки читай... Я, пока читал, хорошим был человеком...
А это все чепуха... Зло!.. Ты умеешь читать?
– Умею, Афанасий Львович. Меня дядя начал учить.
Без него я бы ничего не знала.
– Молодец дядя!
Наступило молчание. Феня стояла возле стены, опустивши глаза, и дожидалась, когда Курганов уйдет, а тот сидел на ее постели с папиросой в зубах и задумчиво глядел на тусклое пламя свечи, вертя в руках выигранное кольцо.
– Ну, поди, я тебе надену, – вспомнил он про подарок.
Феня не отвечала. Курганов опять замолчал.
Несколько минут он пристально и спокойно созерцал Феню. Ее молодое лицо казалось ему красивым и, главное, свежим, девственным, почти детским; волосы ее были гладко зачесаны назад и сплетены в косу; от всей ее фигуры, от свежего лица, от скромно опущенных глаз веяло юностью, простотой и, как казалось в эту минуту Курганову, самобытной прелестью, и он мало-помалу залюбовался ею.
Он мысленно сравнивал ее лицо с размалеванными лицами арфисток, которых час тому назад угощал в кабинете, слушая их песни и вольную болтовню, а иных даже обнимал и целовался с ними. Ему становилось гадко от этих воспоминаний. Он глядел на Феню и дивился, как мог он находить удовольствие среди тех, кто доступен каждому без симпатии, без любви, даже без уважения. И ему казалось, что он уже давно ненавидит эти лица с подведенными бровями, этот неискренний хохот, это необузданное веселье, весь этот чад продажной любви, из которого он только что выбрался с тяжелой головой и несвязными мыслями.
– Не гони меня, Феня, – ласково обратился к ней Афанасий Львович, и в голосе его дрогнула скорбная нотка. – Ты меня давно знаешь. Не бойся меня, я не злой человек.
– Что вы, Афанасий Львович! Кто же говорит... Я не боюсь... Сидите сколько угодно.
– А... ты все не про то, Феня! Ты думаешь, что я у вас постоялец, что я твоей Емельянихе деньги плачу, так мне уж и черт не брат! Сижу, мол, где хочу, делаю, что знаю.
Нет, Феня!.. Ты лучше вот что скажи: веришь, что я не злой человек, что я тебе ничего худого не пожелаю? Коли веришь, садись рядом, а я тебе буду рассказывать...
– Рассказывайте, Афанасий Львович; я слушать буду все равно стоя.
– Садись, говорю тебе!..
Курганов быстро поднялся и схватил ее за руку выше кисти. Феня взглянула на него с недоумением и страхом и прошептала:
– Афанасий Львович!.. Пустите, ради господа!..
– Я с тобой попросту говорю, а ты все дичишься. Ну, бог с тобой! упрекнул Курганов и, выпуская из своей руки ее руку, добавил: – Я думал, ты меня пожалеешь, Феня...
Ну, налей хоть браги еще!
Он сел опять на постель, а Феня подала ему наполненный стакан.
– Ты думаешь, я счастлив? – продолжал Афанасий Львович, отхлебывая браги. – Нет, Феня, все это чепуха...
Да, чепуха! И вся жизнь моя – чепуха, просто хоть пулю в лоб!.. Для чего я живу? Ну, скажи, пожалуйста, я живу для какого черта? А? Кому я нужен?
– Что вы это, Афанасий Львович? – возразила та с недоверием. – Ваша ли жизнь нехороша?
– Чем же она хороша?
– Да все у вас есть... все вас любят... Сами вы такой...
– Какой это "такой"?
– Молодой... – сконфуженно договорила Феня, хотевшая было сказать "красивый".
Курганов вздохнул и с грустью махнул рукой, как бы говоря, что его песенка спета.
– Молодой... – повторил он задумчиво и усмехнулся. – Был молодой, Феня! Был да сплыл!.. Вон уже скоро плешь начнет протираться... А выпито-то сколько?.. Ведь если все это в котел лить, что я выпил, так зелье то котел проест, а не то что живого человека... Э, где уж тут до молодости!
Зря прошла! А вот ты отчего такая грустная всегда? – спросил он неожиданно, вглядываясь в ее лицо. – Или живется несладко?
– Я ничего...
– Знаю, как "ничего"! Уж больно Емельяниха-то у тебя шельма, да и Степаниде Егоровне тоже пальца в рот не клади.
– Нет, за бабушку мне надо бога молить, – возразила Феня. – Кабы не она, и жить бы как – неизвестно. Конечно, работы много, да я работать умею, мне нетрудно.
– Плюнь ты на свою бабушку. Терпеть ее не могу, старую хрычовку!
– Как же так, Афанасий Львович! Зачем так говорить, это мне даже грешно. Я, может быть... Я, может, и уйду... Только ведь, Афанасий Львович... Только я сама еще не знаю.
– Уйдешь? Куда уйдешь?
– Так... Куда-нибудь...
Феня, теребя руками концы платка, осторожно взглянула на Курганова, как бы решая, можно ли сказать ему тайну, и добавила:
– В монастырь, может быть, пойду... Я давно собираюсь.
– В монастырь?.. Да ты с ума сошла, Феня! – воскликнул тот. – Зачем тебе в монастырь?
– Что же здесь-то делать, Афанасий Львович? – проговорила Феня, волнуясь все более. – Я ведь... мне ведь.., – Тяжело тебе здесь, вот что! – разрешил ее колебания Афанасий Львович. – А говоришь "ничего"! Какой ничего!
Запрягли в работу, как лошадь, без отдыха. А ты все терпишь, все сносишь.
– Как же не терпеть... Конечно, нужно терпеть... Преподобная Феодора и не это терпела, когда в монастырь пошла... Вот и я, Афанасий Львович, должна претерпеть ..
В монастыре будет еще труднее...
– Терпеть да терпеть, – проговорил Курганов, грустно кивая головой. Все только терпеть да страдать... А были ли у тебя радости, Феня? Знала ли ты когда свободу?
Видела ли мир божий?.. Ничего ты этого не видала, и ничего ты не понимаешь! Ведь небось тебе и пожить хочется?
И полюбить хочется? Правда? Ну, понежиться, что ли, приласкаться к милому человеку? А?
Феня не отвечала; только руки ее проворнее затеребили платок.
– А жизнь-то кругом кипит, манит к себе!.. А ты вот про монастырь думаешь, потому что тебе тяжело здесь; все для тебя чужие, никто тебя не ценит... А ведь мир-то велик, жизнь-то на свободе сладка!.. Эх, Фенюша, Фенюша!..
Нашелся бы такой человек, который бы оценил тебя, полюбил, и ты бы тоже его полюбила, – разве задумаешься?
Махнешь на все рукой и пойдешь за ним, куда позовет; правда? Ведь пойдешь? И монастырь забудешь и горе забудешь... С милым человеком год за день кажется... Правда? – допытывался Курганов, каждым словом бичуя Фенино сердце.
Она стояла, низко опустив голову, и молчала. Если б Афанасий Львович понимал, как он мучил ее, как насильно вызывал из глубины души затаенную печаль и неясные думы, называя прямыми именами ее скорби, которых она еще не умела назвать, он замолчал бы, но охмелевшая голова не работала, а язык, как нарочно, становился бойчее.
– Великое дело, Феня, – свобода! Живешь, как хочешь; никто с тебя слова не смеет взыскать; пошел, куда вздумал, вернулся, когда захотел... А тебя небось Емельяниха и к подруге без того не отпустит, чтобы не попрекнуть.
Знаю я ее, чертову перечницу!
– У меня нет подруг, – ответила Феня почти сквозь слезы.
Яркое розовое пятно выступило на ее левой щеке около подбородка, а лицо было по-прежнему белое. Курганов заметил это, и волнение Фени слегка сообщилось ему. Он следил за ее пальцами, которые нервно свертывали и раскатывали конец платка, глядел на ее волнующуюся грудь, на зардевшееся пятно на щеке и думал, что отпускать такую красивую девушку, полную жизни, в монастырь – жалко.
– Знаешь что, Феня! – воскликнул он неожиданно, ударяя себя ладонью по коленям. – Хочешь отсюда уехать?..
Уедем со мной!..
Феня испуганно метнула на него взгляд, вспыхнула вся и, как бы не расслышав вопроса, зажмурила глаза и еще ниже опустила голову.
На Курганова нашло вдохновение. Допивая глотками стакан, он начал рассказывать, где бывал, сколько объездил городов, какие видел страны.
– Поедем, Феня! – говорил он с увлечением. – Я тебе покажу Москву, про которую, знаешь, поется: златоглавая, белокаменная... Небось слыхала?.. Ну, говори, слыхала, что ли? Чего ж ты молчишь, Феня? Слыхала про Москву?
– Да... слыхала... – еле прошептала она.
– Ну вот. И в Петербург проедем; там дворцы стоят, государь живет... Оттуда махнем за границу. Улицы там какие! Дома какие – на крышу взглянешь, шапка свалигся!.. Магазины, рестораны – черт знает!.. Здесь у нас снег да метели, мороз за уши дерет, а там где-нибудь на берегу моря тепло... цветы цветут... Ты видела когда-нибудь море? А виноградники? Идешь, а вокруг тебя рай земной: груши зреют, апельсины на ветках... виноград висит вот этакими кистями!.. Потом в море будем купаться... Волна это издали растет, бежит прямо на тебя... думаешь: ну, разбила! – а она рухнет и расстелется мелкой струйкой, запенится, зажурчит... а мы с тобой выкупаемся и пойдем к себе... кофе пить... Да, Феня! Цены ты себе не знаешь!
Ведь если с тебя сорвать эти тряпки да нарядить тебя в хорошее платье, да в экипаж посадить, ведь все завидовать станут!..
Любуясь ее волнением, Курганов все более убеждался, что Феня красавица и что взять ее отсюда необходимо, и в восторге воскликнул:
– Кончено дело! Едем, Фенюша!
Он встал, шагнул к ней и положил на плечи ей руки.
– Ты ведь будешь меня любить? А? Будешь любить?
Скажи, Фенюша, будешь любить? Ну, милая... скажи...
Феня молчала. У нее голова кружилась. Она переставала понимать, где она, что с нею и не во сне ли все это...
А Курганов все спрашивал, ласково, вкрадчиво, наклоняясь почти к самому лицу ее:
– Поедешь, Феня?.. Будешь меня любить?
Его рука обвивала уже ее стан.
– Афанасий Львович... – с трудом прошептала Феня; дыхание ее обрывалось, ноги подкашивались. – Ради бога...
Афанасий Львович!..
Она медленно подняла на Курганова глаза, не то с упреком, не то с мольбою, и улыбалась ему, и дрожала, и ничего не могла вымолвить.
– Завтра, завтра, Фенюша, – шептал в ответ Курганов, гладя ее по голове. – Завтра утром приди мне сказать...
Решайся... В среду я уезжаю отсюда, а если ты поедешь, так завтра же вечером соберемся! Право, Фенюша, хорошо поживем! Так завтра придешь с ответом? Не забудешь, Фенюша?
Феня потрясла головой...
– Не забудешь? Придешь?
Она кивнула, не помня себя. Она хотела что-то сказать ему, но Афанасий Львович быстро обнял ее и крепко поцеловал в губы, в глаза, в щеку... Феня вскрикнула и, как змея, извернувшись всем телом, выскользнула из его объятий, зашаталась и бросилась в сени.
Курганов глядел на захлопнутую дверь, не двигаясь с места; потом достал портсигар и закурил папиросу. Потом, подождав с минуту, он взял свечку и нетвердыми шагами направился к себе наверх, откуда вскоре послышалось его богатырское храпение на весь дом.
VI
Долга и уныла зимняя ночь – тянется, тянется, и не дождешься рассвета. За окном черно; стекла замерзли; проходит час, другой, третий, а черно по-прежнему, точно само время остановилось, и надежда на желанный рассвет переходит в досаду.
Феня уже давно лежала в постели и старалась заснуть.
Зажмурив глаза, она читала молитвы, но неотвязная мысль не давала покоя, а взволнованная кровь все стучала в виски... Вода по-прежнему мерно капала из рукомойника, да где-то вдалеке за окном брехала чужая собака. Свет лампадки мягко пронизывал ночной мрак, и отовсюду из этой полумглы на Феню глядели ласковые глаза Афанасия Львовича, везде чувствовалось его присутствие, слышался вкрадчивый голос: "Едешь со мною? Будешь меня любить?"
Феня мяла подушку, которая жгла ей щеки и голову, и пересохшими губами порывисто шептала: "Господи! Господи! Что же это!.." Ее всю охватывало новое властное чувство, сладкое и мучительное; оно перепутало ее мысли.
Монастырь, с его тишиной и покоем, вставал иногда перед нею, как бледный призрак, но сейчас же проносилась внезапная мысль: что там?., здесь сиротство, и там будет сиротство; а вот Афанасий Львович зовет на жизнь, на свободу, на любовь – и призрак угасал и терялся... Да так ли? Уж не шутил ли он? Нет! Он не станет шутить! Он добрый, хороший... Она силилась не думать, забыть, старалась прогнать от себя назойливые мысли.
На светильнике нарастал нагар, огонек лампадки чуть озарял икону и золоченый венчик. Где-то хрустнула половица; где-то таракан шуршал по обоям...
Взволнованная и измученная, Феня скинула, наконец, с себя одеяло, зажгла свечу и села на постель, сдавив руками виски. Вот и кольцо с бирюзой, которое Афанасий Львович велел надеть и носить... на счастье. Феня надела его, поглядела, подумала и хотела было поцеловать его, но сейчас же сняла и положила на стол; потом спрятала под подушку, но опять достала и положила на прежнее место.
Занавеска неплотно закрывала окошко, и Феня загляделась на край замороженного стекла, в котором красными искрами отражался огонь свечи, дробясь и сверкая.
"Как, должно быть, морозно теперь на дворе!" – подумалось Фене и сейчас же вспомнилось, что где-то "там"
теперь цветы цветут... "Так что же что цветы цветут? На что мне цветы? На что мне виноград?.." Но чем старательнее она загораживала руками лицо и уши, чтобы не видеть, не слышать, не думать, тем яснее слышался ей голос:
"Едешь со мною? Будешь меня любить?.." И ей казалось, что жизнь ее меняется в эти минуты: позади остается мрак, и холод, и унижение, а впереди блистает радость и воля.
Что же делать теперь?.. Уж не пойти ли сейчас, и не сказать ли ему: "Я поеду, я буду вашей служанкой, вашей рабой!.."
Феня встала и взялась было за платье, чтобы надеть и идти, но руки ее опустились, и она снова спрашивала себя: "Что же делать? Что делать?"
Она решалась и колебалась, взглядывала с верой и молитвой на икону и, наконец, бросилась ничком на постель, спрятала лицо в подушки и зарыдала от тоски и отчаяния.
Ей становилось ясно, что Афанасий Львович был единственным дорогим человеком, которого она любила, давно любила... Она всегда первая встречала его, слушала его грустные песни, вместе горевала с ним, но он этого не знал.
Да она и сама не знала, и никто этого не знал.
Между тем за окном, загороженным ставнями, забрезжил рассвет. Гнусавый крик петуха раздался под самым окном. Феня вздрогнула и, озираясь, соскочила с постели.
"Неужто утро?!"
Растерянная, она остановилась среди комнаты, прислушиваясь к чему-то, и, точно в ответ ей, загудел колокол...
– Все равно! Будь что будет! – шептала она сама себе и начала поспешно одеваться.
"Побегу скорей в церковь... Пускай господь благословит... и... уеду! уеду!.."
Руки ее тряслись. Она торопилась. Накинув на плечи шубу и накрывшись платком, Феня задула свечу и, перекрестившись, не помня себя, выбежала за дверь.
– Куда? Куда? – закричала Емельяниха, сходившая со свечой по лестнице. – Куда подрала ни свет ни заря?..
Феня вздрогнула и остановилась, но подумала сейчас же: "А... все равно!" – и, махнувши рукой в ответ Емельянихе, выбежала во двор, хлопнула калиткой и скрылась за забором.
Прошло не более получаса, и Феня вернулась. Настроение ее было тихое, почти торжественное. Встретившись с бабушкой, она даже улыбнулась и молча прошла к себе в комнату, но не успела и затворить двери, как на пороге уже стояла Емельяниха.
– Далеко ли гулять изволили? – послышался резкий, дребезжащий голос, и старуха медленно подошла к Фене.
Та сидела на постели и спокойно глядела на Емельяниху, не боясь ни гнева ее, ни искаженного злобой лица.
– По своим делам ходила, – ответила Феня.
– По своим делам? – переспросила старуха. – По делам? – зашипела она. По своим делам?
Она подняла руку и со всего размаху ударила Феню по лицу. Та вскрикнула и откинулась к стене.
– Вот тебе за твои дела! Вот тебе за дела! – и Емельяниха, нагнувшись над нею, поймала ее голову и крепко вцепилась в волосы. – Вот тебе, скромница! Вот тебе, бесстыжая! – приговаривала она, таская Феню за косы, но Феня молчала.
Емельяниха утомилась, опустила руки и отошла на шаг от постели, продолжая ворчать и сверкать глазами.
– Вот как ты постничаешь да кислые рожи строишь?
Феня тяжело дышала, но глядела спокойно, почти весело.
– Бабушка, – проговорила она, – за что вы меня обижаете? что я вам сделала?
Емельяниха в первую минуту не нашлась даже, что сказать, – до такой степени озадачил ее простой и незлобивый тон, но она понимала, что ответить все-таки надо, и, ничего пока не придумав, начала браниться:
– На своей груди тебя, змею, отогрела, а ты вот куда!..
В обиду! Да как у тебя язык-то бессовестный на меня повернулся? Как глаза-то твои бесстыжие на меня смотрят? Тьфу!.. Ворона лупоглазая!
Помолчав, она добавила:
– Негодница!..
Потом опять помолчала и еще добавила:
– Змея подколодная!
– Да что я вам сделала, бабушка? – снова спросила Феня.
– Вот нешто этого не хватало, чтоб ты со мной чего сделала! накинулась на нее Емельяниха. – Ранним утром, ни свет ни заря, девка бегом бежит, лица на ней нет...
За ворота прямо, да и была такова! И спросить не смей, куда, мол, матушка, торопитесь? Махнула рукой, точно на собаку какую, и убежала. Да что ж я тебе после этого?!
Кто я такое? Или уж я не хозяйка стала своему дому? Или уж мне и взыскать ни с кого нельзя?..
В это время заскрипела дверь и в комнату заглянул Максимка.
– Ты куда, чучело?! – топнула на него Емельяниха, но он, не смущаясь, вошел и проговорил:
– Письмо привез. Очень скоро нужно.
Протянув пакет, он добавил:
– Велел будить.
– Кто велел?
– А кто писал.
Важность письма, о котором говорилось в доме целые сутки, сразу охладила пыл Емельянихи. Она бережно взяла пакет, оглядела его со всех сторон и проговорила тихо:
– Пойду постучусь... А ты чего ж, дурень, стоишь разиня рот! – крикнула она сейчас же на Максимку. – Или не знаешь, что сапоги не чищены? А ты, сударыня, – обратилась она к Фене, – не меня ли дожидаешься, чтоб я тебе самовар поставила? Ах вы ироды этакие! Вечно за вами гляди да ходи, ничего сами не знаете. Пошел вон, дурак!
Она выпихнула Максимку и, все еще ворча, понесла наверх письмо:
Феня думала: "Все равно!.. Много я терпела, напоследках уж можно еще потерпеть". На душе у нее было мирно, и только сейчас, когда она увидела Максимку, ей стало неловко и стыдно, что его-то она и забыла... Как он останется без нее? Что будет делать?.. Но сейчас же она вспомнила, что Афанасий Львович проснется, захочет выпить чаю, а самовар не поставлен...
Она улыбнулась, сама не зная чему, и весело побежала на кухню.
Максимка сидел уже там. Возле него лежали нечищенные сапоги, а сам он держал на коленях самовар и тер его тряпкой так усердно и сердито, что, казалось, не будь самовар медным, он давно протер бы ему бока. Увидев Феню, Максимка против обыкновения не улыбнулся и не сказал ни слова.
– Будет, Максим, тереть, – проговорила Феня. – Давай скорей, нужно поставить.
Она отняла самовар, налила воды и, насыпав углей, развела огонь.
– Небось устал в дороге? – спрашивала Феня, гремя трубой. – Ночь-то не спал?
– Я сердит, – мрачно ответил Максимка.
– На кого.
Он кивнул по направлению к горнице.
– На бабушку, что ли?.. Чего ж сердиться?
– А зачем она тебя все ругает?
– Ну, Максим, ненадолго... Побранит, да и перестанет.
Феня подошла к нему и, улыбаясь, положила ему на плечо руку.
– Знаешь, Максим?.. Я ведь скоро уеду от вас.
Тот встрепенулся и с недоверием поглядел на Феню.
– Верно, Максим. Далеко уеду... очень далеко!.. Ну да хорошо, я тебе все расскажу, а сейчас побегу стол накрою.
И, оставив Максима в страхе и недоумении, она схватила сапоги, повернулась и убежала.
VII
Курганов проснулся с больной головой. Письмо, которое ему подали, он прочитал и не понял. Потом он выпил воды, умылся и опять прочитал. Дело было серьезное. Он задумался и подошел к столу, чтобы достать бумажник из ящика, куда он запирал его каждый раз на ночь, а ключи хранил под подушкой. Но в ящике бумажника не нашлось.
Курганов поспешно схватил сюртук, но и в карманах не было ничего, кроме платка, цветных тесемок от выигрышей и, тоже выигранной, пачки шпилек. Начиная беспокоиться, он поднял подушки и под ними нашел портсигар; потом вернулся к столу, перешарил все ящики, перебрал все бумаги, расшвырял подушки, одеяло, осмотрел всю одежду, поглядел под кровать, под диван, но бумажника не было.
"Что такое? – тревожился Афанасий Львович. – Куда он мог деваться?.."
Начиная припоминать, он волновался все более и более.
Он уже вспомнил, что там лежало пять тысяч рублей, которые он получил из банка; было еще переводов и векселей тысяч на двадцать да карманных денег рублей триста. Голова его сразу перестала болеть, и мысли прояснились.
В смущении он несколько минут шагал по комнате, не зная, за что приняться; наконец, сошел вниз и обыскал шубу.
– Емельяновна, – сказал он, встречаясь с старухой, – взойди на минутку, нужно поговорить.
Он вернулся к себе, а следом за ним вошла Емельяниха.
– Что прикажешь, Афанасий Львович?
– Беда стряслась, – проговорил Курганов.
– Что такое?
– Бумажника не найду.
– Как бумажника? – изумилась та.
– С деньгами, с переводами... Тысяч под тридцать...
– Господи Иисусе Христе! – в страхе перекрестилась Емельяниха. – Да как же ты это, батюшка?
Курганов пожал плечами.
– Не знаю. Пьян вчера был.
Старуха качала головой, вздыхала и ахала:
– Что ж это такое! Да ты бы хоть поискал, Афанасий Львович, нет ли где по одеже, или куда не сунул ли в стол, или, может, где обронил за постелью?
Волнуясь не меньше Курганова, Емельяниха встала на колени и подползла под кровать.
– Ах ты, грех какой, – вздыхала она. – Как же это так!
– Пробеги-ка на двор, погляди, нет ли где на снегу или по коридору. За находку не поскуплюсь.
– Да что ты, господь с тобой! Я и задаром тебе весь двор исползаю. Как это так, чтобы пропало! Твое добро пуще собственного! Уж коли только у нас обронил, отыщем, не беспокойся. Чужих у нас не бывает ни в доме, ни на дворе.
Она вдруг запнулась и замолчала.
"А Фенька-то проклятая убегала утром?" – вспомнилось Емельянихе, и она так смутилась, что Курганов даже заметил:
– Что такое?
– Ничего, батюшка!.. В бок что-то кольнуло... Побегу сейчас поищу поскорей...
Она ушла, а Курганов снова зашагал по комнате, вспоминая вчерашнюю ночь и обдумывая возможность потери.
Где это могло случиться? В пассаже во время гулянья, или в трактире, или здесь, на дворе?.. Он пожимал плечами и ничего не мог вспомнить. Однако расстаться с такой суммой ему не хотелось. Главное, были векселя... "Ну, денегто, конечно, уж не воротишь, – думал он, – а вот с векселями как быть?.. Придется заявить полиции... Иначе ни векселей вторых не подпишут, ни переводов не выдадут...