Текст книги "Рассказы. Повести. Легенды"
Автор книги: Николай Телешов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Да есть на тебе крест-то, Афанасий Львович? – растерялась совсем Емельяниха. – Что такое я видела? Ничего не видела и на душу греха не хочу брать. Только сроду у меня таких делов не бывало, и уж ты меня, ради бога, не путай. А тебе, матушка, – обратилась она к Степаниде, – стыдно!
– Нисколько не стыдно. За живое затронет, так ничего не стыдно!
– Да замолчите вы! – топнул на них Курганов. – Кричите да ссоритесь только. Я ничего не хочу знать, а вот если бумажник вы мне не найдете, я заявлю полиции.
– Так откуда ж я тебе возьму твой бумажник? – рассердилась в свою очередь Емельяниха. – Ишь ты, дело какое: посеял невесть где, а тут за тебя теперь отвечай!
Афанасий Львович топнул и мигом выпроводил из комнаты обеих хозяек, а сам надел шубу и уехал. Проходя двором, он увидел, что Кунак, лохматая Максимкина собака, повернул к сеням морду и, зажмурив глаза, воет тонким протяжным голосом...
"Ну, – подумал Курганов, – пошла теперь суматоха!" – и, кликнув извозчика, велел везти к исправнику, которого считал своим добрым знакомым и надеялся на его скорую и энергичную помощь.
Не прошло и часа, как у ворот кто-то громко и нетерпеливо зазвонил раз за разом. Максимка бросился отпирать, распахнул калитку и даже отшатнулся от внезапного испуга. Перед ним стоял полицейский с крутыми рыжими усами... А полицейских ни Максимка, ни его верный Кунак не могли равнодушно видеть.
– Где хозяйка?
– Дома, дома, – поспешил ответить Максим, пятясь к забору, между тем как Кунак, ощетиня шерсть и поджавши хвост, прыгал и неистово лаял на вошедшего.
Полицейский молча и важно прошел мимо в горницу, пробыл там минут десять, и когда возвращался и его провожала Степанида Егоровна, то, идя, он повторял все время с видимым наслаждением:
– Двадцать четыре часа!.. Дело ярмарочное!.. Двадцать четыре часа!..
Произносил он это каким-то особенным тоном, словно торжествовал, и голос его отзывался болью в смущенном сердце Максимки.
Когда же, заперев за непрошеным гостем ворота, Максимка вернулся в кухню, он увидел, что Феня неподвижно сидит на скамейке с сложенными на коленях руками. Она была очень бледна. Максимка подошел к ней и молча сея рядом.
– Что ты, Максим, какой страшный? – сказала Феля тихо и спокойно, вглядываясь в его смуглое сердитое лицо. – Нужно терпеть, Максимушка... На том свете нам все воздастся...
Голос ее был необыкновенно ласков и ровен, а глаза были ясные и светлые.
Затем она медленно вздохнула и, глядя куда-то вдаль, промолвила:
– Бог с ним, с Афанасием Львовичем! Обидел он меня... очень обидел...
И по лицу ее поплыли тихие слезы.
– Стыд ему... стыд ему! – повторяла Феня, а Максимка пристально смотрел мимо нее, в угол, злыми глазами, и недоброе чувство к Курганову разрасталось в нем с каждой секундой.
– Теперь мне одна дорога – в монастырь... Вспоминай меня, Максимушка... Вспоминай... А я все претерплю... все... И ты терпи.
Максимка слушал и молчал, а между тем сердце его болело, сжималось и стонало. Он чувствовал, что внутри у него что-то растет все больше и шире, растет и распирает ему всю грудь и все горло, так что дышать становится трудно.
– Вот я ему... Ладно! – проговорил он, наконец. – Погоди ужо!
И Максимка, погрозив кулаком, тряхнул головой.
– Ладно!
– Что ты! Что ты, Максим! – испугалась Феня, схватывая обеими руками его кулак.
Максимка сверкнул глазами и вскочил со скамейки.
– Зарежу! Больше ничего!
Но, видя, что Феня укоризненно качает головой, он смутился.
– Как тебе не стыдно, Максим? – сказана она. – Рехнулся ты, что ли?.. Ах, Максим, Максим... Видно, мне и с тобой нельзя... и тебе нельзя душу открыть...
Она махнула рукой и ушла.
VIII
Ярмарка давно уже затихла, и усталый народ либо отдыхал, либо веселился, позабыв дневные заботы, и никто, конечно, не знал, что есть один человек, который сидит в это время на дворе на бревнышке и, не поднимая головы, думает горькую думу. Мороз пощипывает его за нос и за уши; на небе блестит месяц, окруженный громадным белесоватым кольцом; где-то жалобно воет Кунак, где-то за воротами весело громыхают бубенчики, но ничто не выводит Максимку из оцепенения; как он сел, так и сидит с опущенной головой, точно примерз. Медленно бродят у него тяжелые мысли, медленно сосет его сердце какая-то невидимая змея, и никак не может Максимка понять, что такое случилось.
А случилась такая напасть, что у Максимки заледенела вся кровь.
Сначала пришла к нему Феня и упрекнула, зачем он так напугал ее; потом она заставила его поклясться перед иконой, что не тронет Курганова; и Максимка поклялся.
– Не трону его, не зарежу, – обещал он Фене, крестясь на образ. – Вот те Микола-бог – не трону!
И, говоря это, Максимка думал: "Ну, теперь не трону. Уж верно: не трону..."
После этого как раз и случилась беда. Приходил опять полицейский с рыжими усами, потребовал Феню и все время называл ее "сахаром".
– Ты куда же, сахар, бегала поутру?.. Откуда у тебя, сахар, колечко явилось? – спрашивал он, улыбаясь, а потом велел ей надеть шубу и увел неизвестно куда.
От одного его вида, от голоса, каким он говорил "сахар", у Максимки подгибались колени. Феня тоже тряслась и просила позвать самого Афанасия Львовича.
– Как же ему не грех меня обижать! – говорила она, а полицейский, улыбаясь, ей отвечал:
– До всего, сахар, дойдем! Дело ярмарочное: в двадцать четыре часа все отыщем!..
Если бы Феню уволок в лес медведь, или она упала бы в Волгу, или загорелся бы со всех сторон дом, Максимка мог бы тогда показать свою силу, но теперь, когда случилось самое страшное дело и Феню увел полицейский, Максимке нечего было делать; и вот он сел на бревно и сидит и видит только одно – что бессилен.
Мало-помалу оцепенение его начало проходить; но чем яснее становились мысли, тем больнее делалось на душе.
"А... погубил?!" – думалось ему про Курганова. И сознание, что Курганов погубил Феню, внезапно озлобило его так, что он вскочил и, ударив изо всей силы кулаком по бревну, прошипел сквозь зубы:
– Куштан! [Куштан – мироед. (Примеч. автора).]
Курганов, которого он так недавно уважал и любил за лихие проделки, за пляску, за брань, за уменье пьянствовать целую ночь напролет, теперь был ему ненавистен, как самый лютый враг, и Максимка, снова сжав кулаки, проговорил:
– Тёпь, пулдор!.. [Сгинь, провались! (Примеч. автора).]
Хотя он всегда говорил и думал по-русски, но когда доходило до злобы (а в злобе Максимка уже не помнил себя), то бранился по-своему, по-чувашски.
Прислушиваясь к вою, Максимка приходил в ужас и суеверно убеждался все более и более, что Феня погибла, и еще сильнее в нем закипала ненависть к Курганову, к этому злодею и мироеду, перед которым даже Емельяниха теперь казалась ангелом... В волнении и страхе он вышел на улицу, сам не зная зачем.
Сильно морозило; снег весело хрустел под ногами, и шаги пешехода можно было бы слышать за полверсты; улица, занесенная снегом, белела и искрилась под луною, а крест на колокольне сиял и горел, будто его только что облили свежим золотом.
Но нет! Не мил ему теперь белый свет! Ему хотелось мрака, такого же долгого, тяжкого, какой охватил его душу. И Максимка шел, не разбирая пути. Чья-то собака накинулась на него с лаем, но он толкнул ее в морду ногою, и, когда та взвизгнула, на сердце у него стало легче. Злоба, одна только злоба наполняла его всего. Кусая губы, он шел все быстрее, не чувствуя под собою ног; иногда до слуха его доносилось яростное скрипение, – это он сам же скрежетал своими здоровыми белыми зубами и не замечал, что скрежещет. Не знал он также, зачем и куда идет, и опомнился, только когда вернулся домой, обогнув весь город.
В доме все было тихо. Максимка один бродил по двору, не находя места, куда деваться; голову его палило, точно огнем, перед глазами кружились красные пятна. Усталый и промерзший, он вошел в свою каморку, где было тепло, и, не снимая ни тулупа, ни шапки, сел на постель. Но что же ему делать? Проклятый куштан не выходил из мыслей, а сердце стонало и злобилось все больше и больше. "Погубил... погубил, куштан!" – говорило оно Максимке, и Максимка снова поднялся и зашагал из угла в угол большими осторожными шагами, без шума, затаив дыхание. Поминутно он останавливался и озирался. Глаза его дико блуждали, а скуластое смуглое лицо разгоралось румянцем. Как хотелось ему в это время пробраться к Курганову ночью и перерезать горло, чтобы знал куштан в другой раз, как обижать и смеяться! Но клятва связывала ему руки, и он от ужаса чуть не задыхался.
Ему хотелось скорее, сейчас же, сию же минуту встретить Курганова, чтоб рассчитаться. Он уже предвкушал наслаждение, с каким защемил бы проклятого "хозя" между ворот, да так, что затрещали бы кости!
Бессильная, безысходная ярость душила его. Он заметался и, подбежав к двери, ударил по ней кулаком так свирепо, что дверь распахнулась, и волна морозного воздуха обожгла ему воспаленное лицо.
Позабыв, что крещеный, в исступлении сорвал он с головы шапку, поднял к звездному небу руки и, дрожа и бледнея, воскликнул:
– Хаяр-Кереметь! [Хаяр-Кереметь – самое свирепое божество, приносящее скорбь и бедствия, имя которого небезопасно упоминать даже в молитве. (Примеч. автора).] Он бросился ниц на землю, зарыдал и застонал, произнося страшные заклинания:
– Злая Кереметь! Лихая Кереметь! Погуби врага! Умертви врага!
Глаза Максимки налились кровью и сверкали, как горячие уголья. Тяжело дыша, он поднялся; его грудь, рукава, лицо и волосы были в снегу. Скрестив на груди руки, он низко поклонился на восток и опрометью бросился в комнату, где заперся и повалился ничком на койку. Так он долго лежал. Сердце в нем билось до боли, замирало, душило его, и было так жутко, что он не смел поднять головы. Когда же Кунак завыл под самым окном, Максимка вдруг встрепенулся и, озираясь с суеверным страхом, приподнялся и сел.
Ему казалось, что "тамок-хуран" [Тамок-хуран – ад, место вечного несчастья и голода. (Примеч. автора).] уже разверзает свою пасть, чтобы поглотить куштана; там будет ему голодно и холодно, там не найдет он ни дома, ни воды, чтоб утолить жажду, ни друга, ни брата, ни отца, ни детей.
Если Максимка и не очень твердо верил, что все это непременно случится с Кургановым, то во всяком случае желал ему этого искренне, с радостью и от всей души.
Он сидел на своей койке, торжествовал и вместе злился, скаля зубы и сжимая кулаки.
Еще никто и никогда не видал в таком виде Максимку.
В нем уже нельзя было бы и признать того послушного, безропотного парня, которого били по щекам, кормили впроголодь и ругали на каждом шагу. Теперь он был бы страшен самой Емельянихе, да и сам затрепетал бы перед собою, если б увидал себя в зеркале.
"Погубил... погубил, куштан!"
Эта мысль не выходила из его головы, и нанесенная обида, точно пламя, разливалась по всей крови.
Он представлял себе Феню, связанную веревками, бессильную, забитую, и нисколько не сомневался, что она продала теперь... совсем пропала. Скрипя зубами и подняв кулаки, Максимка бешено бросался в угол, но перед стеной кулаки его опускались и из груди вылетали бессильные дикие звуки, похожие на рычание...
IX
На дворе было ясно, точно днем, хотя давно уже наступила ночь; лунный свет широкой мягкой волной проникал через окно в комнату Максимки, и там было также светло. Максимка давно лежал, но глаза его были открыты.
Горькая обида не давала покоя. Мысли его бежали, словно вперегонку, путались и злили его. Сердце стуча то и замирало, и было больно дышать. Внутри у него все горело, перед глазами ходили огненные круги, на губах трескалась кожа. Он чувствовал сейчас себя настоящим свободным чувашином, каким были его отец, дед и прадед. Они умели жить на свете, а вот он не умеет...
...Его всю жизнь ругали, били и притесняли, а он молчал и терпел. Вот и сейчас: он не спит, страдает, он обижен и разозлен, а сделать ничего не может, потому что враг его силен. Силен и несокрушим, и не боится гнева Максимки, и даже домой не идет. Не идет домой, а попивает себе вино, да поет, да хохочет...
Нет! Он не даст ему жить спокойно! Он ему покажет, что такое обида!..
Только как же он это сделает? Что с ним сделать?!
Максимка проклинал свое обещание перед Миколой-богом. Изменить ему он не мог и обиды забыть не мог, и бессильная ярость заставляла его рычать и задыхаться.
"Тыпь-шар..." [Тыпь-шар – сухая беда, то есть непредвиденное и неодолимое несчастье «Тащить сухую беду» – это значит, что назло своему заклятому врагу нужно повеситься у него во владении, чтобы заставить его мучиться всю жизнь (Примеч. автора)] – внезапно пронеслось в его мыслях.
Максимка вскочил.
Вскочил и задумался.
Потом он сел на кровать, уперся в нее кулаками и, неподвижно остановив глаза, медленно и зловеще прошептал:
– Тыпь... шар!
Лицо его стало строго и бледно; губы тряслись.
"А мне что ж!" – думал он, начиная дрожать и улыбаться все шире и шире. Наконец, он засмеялся тонким коротким смехом, походившим на ржание. Звук этого смеха был жидок и слаб, но улыбка и оскаленные зубы и засверкавшие глаза выражали злорадство и торжество победителя.
Ведь вот ему враг не дает покоя, а сам гуляет себе...
Так нет же! Пускай и он почувствует, пускай перестанет спать! И уж не жить ему больше весело!..
С души у него точно свалился камень. Стало легко...
О, тогда уже ничем нельзя будет избавиться от Максимки! Его не прогонишь, не ударишь, не выживешь! Он станет всюду преследовать врага, всюду мешать ему, пугать по ночам, отнимать у него всякую радость, отгонять сон и без устали мучить его душу, пока тому не опротивеет белый свет, пока не перестанет он пить и есть и не засохнет от горя и злобы... Нет, не задаром достанется ему гибель Максимки. Ему лихо придется, так лихо, так худо, как не может быть хуже ни одному человеку.
"А мне что ж! – рассуждал Максимка, и погубить себя казалось ему в сущности так просто и так не важно, что обменять свою жизнь на долгую и мучительную гибель врага было только победой. – Ведь с проклятым куштаном ничего иначе не сделаешь: он все будет смеяться да пировать, а тут..."
И Максимка опять засмеялся.
А тут... он не пропустит ему ни одной ночи, чтобы не явиться ужасным призраком, он будет его попрекать своей смертью, душить страшными сновидениями, становиться везде поперек дороги, путать мысли, отравлять веселье...
О, тогда уже больше не запоет куштан!.. Выплачет он свои глаза, изорвет свои волосы, иссохнет, завянет и умрет хуже всякой собаки, с проклятием и злобой на самого себя!..
Максимка весь дрожал. Короткий внезапный смех внезапно же сменялся скрежетом зубов, или звуком крепкого удара по койке, или трепетным шумным вздохом. И злоба, и радость победы, и накопившееся за много лет горе, и ненависть – все слышалось, все изливалось в этих звуках. Максимке было даже весело и нисколько не было страшно. Его радовало и то, что ночь стояла лунная: свечку с собой не для чего было нести, а в мягких валенках он сумеет пробраться так осторожно, что никто не расслышит.
От нетерпения и близкого торжества у него захватывало дух. Да, теперь уже он (он, а не Курганов) будет хозяином, и это будет скоро, очень скоро... будет сейчас!..
Максимка встал. Выйдя во двор, он уже не слыхал, как хрустел под его ногами снег, не замечал ни луны, ни звезд на небе, ни лохматого Кунака, с визгом и радостью бросившегося к нему от ворот. Одна только мысль наполняла его всего. С этой мыслью он перешел весь двор, отворил сарай и нащупал впотьмах веревку. Он схватил ее дрожащими руками и наскоро засунул за пазуху, чтобы согреть. Потом, не торопясь, направился к дому "и решительным движением руки отворил и захлопнул за собою дверь, которая в ожидании Курганова была не заперта.
Крадучись, он вскоре приблизился к лестнице и отсюда уже, не помня себя от нетерпения, быстро зашагал вверх, оставляя мокрые следы валенок на порожках.
В коридоре было темно, Максимка нагнулся, почти присел, чтобы без шума нащупать скобку, и, нащупав, быстро распахнул дверь, вошел и так же быстро и без шума затворил ее за собою.
Луна здесь глядела прямо в окошко, и по полу распластались светлые широкие пятна, вперемежку с тенями. Убедившись, что вокруг тихо и никто не идет, Максимка начал осматриваться. Прежде всего он увидел письменный стол у окна. Это было не то. Потом увидел постель. И это было не то. В углу белела печка: между печкой и постелью еще что-то белело... Максимка пристальней вгляделся и понял: это висела крахмальная сорочка, зацепленная за гвоздь воротом. Стараясь не скрипеть и не шуметь, он осторожными шагами подошел к сорочке, задумался на секунду и быстро сдернул ее со стены.
В стене торчал большой черный гвоздь, который Максимка сам вбивал в прошлом году для зеркала. Не спуская теперь с него глаз, он начал шарить за пазухой и вытащил сырую оттаявшую веревку. Вынув, он посмотрел на нее.
Потом опять поглядел на гвоздь и опять на веревку... Потом намотал веревку на гвоздь и завязал узлом. Попробовал потянуть – было крепко. Потом из веревки сделал с другого конца петлю и снова попробовал руками. Было тоже прочно. Потом он задумался.
Думал Максимка недолго. Он повернулся лицом к окну и молча погрозил кому-то кулаком, а через минуту висел уже в петле...
Огненным дождем сыпались искры перед его глазами, вспыхнула радуга, какие-то теплые волны, будто из густого масла, подняли его и понесли все выше и выше, быстрее и быстрее... Вот и Феня... красная... огненная... Она целует Максимку... ласкается к нему... на ней нет ни платья, ни сорочки... А вокруг огонь и зарево, и музыка гремит со всех сторон, а маслянистые теплые волны все быстрее и все выше несут... и уносят во мрак...
Степанида Егоровна проснулась. Кто-то громко и беспрестанно звонил у ворот, видимо сердился.
"Неужто опять полиция? – испугалась она. – Да чего же не отпирает дурак Максимка?.."
Но звонок не смолкал.
Тогда Степанида Егоровна встала, наскоро оделась и сама побежала к воротам, тревожась и не понимая, отчего нет ни Максимки, ни Емельянихи.
Заслышав издали скрип шагов, Курганов закричал из-за калитки:
– Что ж ты, черт, оглох, что ли!
Но калитка отворилась, и Афанасий Львович изумился.
– Это вы? – проговорил он. – А где же Максимка?
Я чуть не полчаса звоню.
Он вошел, сам запер калитку и, следуя за молчавшей хозяйкой, проговорил:
– Степанида Егоровна!.. Как я виноват перед Феней и перед вами... особенно перед Феней! Уж вы извините меня. По пьяному делу, сами знаете, чего только не случается... Ведь бумажник-то мне отыскали.
– Отыскали? – остановилась Степанида Егоровна. – Ну и поздравляю, что отыскали.
– Арфистка проклятая вытащила... после базара... Только вас-то всех перессорил да огорчил понапрасну... Ужасно совестно! Уж вы простите, что так обидел.
– Ну, что за обида! – обрадовалась та. – Наше ведь женское горе короткое, Афанасий Львович: поцелует милый человек – вот и все прошло!
Она засмеялась и весело взбежала на лестницу. Курганов тоже засмеялся и промолвил вдогонку:
– За этим дело не станет!
Войдя наверх, Степанида Егоровна остановилась возле кургановской двери; Афанасий Львович тоже остановился.
– Хотите мириться? – спросил он с улыбкой. – Завтра ведь уезжаю...
Та потупила голову.
– Ну?.. – повторил Курганов. – Хотите?
Степанида Егоровна молча сбросила с себя шубейку и положила ему на плечи руки.
– Конечно, хочу!
И оба они рассмеялись. Затем поцеловались и, обнявшись, вместе вошли в комнату.
– Только чур: про Феньку чтоб я не слыхала больше!
– И без того стыдно, Степанида Егоровна! – ответил Курганов. – А все это пьянство проклятое!.. Вот и сейчас: целую ночь с сыщиками возился, но уж пьян я больше не буду... Ни-ни! Ни за что!..
Афанасий Львович, смеясь, нашарил в кармане спички зажег огонь – и оба они вдруг побледнели и вскрикнули...
1897
Крамола
«1905 год». Часть 1.
I
С весны 1905 года, неизвестно зачем и откуда, в Москве стал появляться в так называемом "городе" прилично одетый господин лет сорока, с пушистыми бакенбардами и в цилиндре, не очень модном и не новом; так же не очень нов и не очень моден был его костюм, и это придавало ему много солидности; ничто не обнаруживало в нем ни легкомысленного франта, ни прогорелого барина, напротив – виделся в нем простой человек, которому некуда было девать свободного времени; этим и объясняли его склонность поговорить, пошутить и рассказать множество новостей, особенно про войну, про японцев, про наши неудачи, в которых повинна интеллигенция.
Появлялся он то в Охотном ряду, где заглядывал в мясные и зеленные лавки, восхищался певчими птицами, то захаживал проведать купцов на Старую площадь, то в Ряды, то появлялся на торговых подворьях, и везде стали знать его в лицо и разговаривать с ним. Обыкновенно он выбирал такие лавки, где торговцы бывали попроще и посерее, а заходил к ним в такое время, когда они бывали не очень заняты.
В мясной лавке он покупал курицу или говядины, в колониальной папирос, в галантерейной – галстук, а познакомившись, заходил нередко и так: потолковать от нечего делать или "почесать язык", как выражались торговцы.
– Ну-ка, отец-благодетель, – обращался он весело к одному из приказчиков, – заверни-ка мне фунтик колбаски.
– Ну-ка, отец-благодетель, – достань десяточек папирос, – говорил он в другом месте.
Поэтому за ним и укрепилось прозвище "Благодетель", хотя в глаза его все называли просто господином. Кто он такой и как его имя – почему-то никто не спрашивал, интересовались им только мясники, с которыми он имел особенную склонность беседовать. Здоровенные ребята, с мускулистыми руками и толстыми лицами, в грязных, засаленных фартуках, обвешанные кругом бедер широкими длинными ножами, они иногда загадывали друг другу: кто такой Благодетель? Одни говорили, что он непременно дворцовый лакей, потому что у него баки очень вылощены.
– И все знает. Сколько раз про войну предсказывал:
что скажет, то, гляди, и случится назавтра. Ты попробуй распахни ему пальто: у него небось все пузо в золоте!
Другие не соглашались:
– Нет. Лакей не может так разговаривать. Да у них и харчи казенные: на что ему говядина или сырая курица!
– А может, он для любовницы покупает?
– Вот нешто для любовницы... Только он скорее всего по монопольной части – оттого все и знает.
– А зачем у него баки-то такие, если он по питейному делу?
– А чего ж им не быть? Это у менялы баки не вырастут, а акцизному можно и с баками...
К хозяевам Благодетель относился более почтительно, здоровался с ними за руку и вздыхал о плохих барышах, а на плохие барыши купцы всегда любят пожаловаться.
– Ведь этак дела-то в двести лет не поправятся, – сочувственно говорил Благодетель, качая головой и задумываясь. – Кого ни послушаешь, одно и то же: плохо и плохо.
А что за причина? Что за напасть пошла на Россию?
– Насчет делов – это верно что напасть. Наши дела теперь, по-русски сказать...
– Не договаривайте. Знаю, как скажете.
– То-то и оно! Всякий знает, как ежели по-русски про теперешние дела сказать...
Однажды Благодетель явился в мясную лавку поутру, в самый разгар торговли. Все были заняты: рубили, резали, вешали, получали деньги, завертывали, считали; возле прилавков, дожидаясь очереди, стояли кухарки в теплых платках, с сумками и корзинками.
– Я подожду, – сказал Благодетель. – Мне не к спеху.
И сел на табурет возле конторки.
– Дожили до времечка... нечего сказать! – вздохнул он, видимо сердясь на кого-то.
На слова его никто, однако, не обратил внимания. Попрежнему раздавалось на разные голоса: "Людской говядины-то не положили..." – "С вас два рубля тридцать восемь..." – "Баранины восемь фунтов..." – "Сдачи извольте получить..."
Работа кипела: хрустели под топором кости, звенели на мраморной доске деньги, щелкали счеты, – и Благодетеля не замечали. Тогда он встал и громко сказал:
– Слышали новость? Всех крестьян опять скоро крепостными сделают.
Мгновенно все затихло и остановилось, точно в вертевшееся колесо кто-то просунул палку. Все руки опустились, все глаза глядели на Благодетеля, а он, будто не замечая этого, закуривал папироску и молчал.
– То есть... как... крепостными?.. – вымолвил чей-то голос, в котором было и недоверие, и страх, и злоба.
– Как в старину было. Будут опять господа, будут и крепостные. Так решили сделать ученые люди – интеллигенты. У них уж дело налажено.
– Чтоб им издохнуть! – взвизгнула молодая горничная с завитыми волосами и с брошкой. – Чэрти!.. Право, чэрти!
– Сперва они решили спровадить всякое начальство, – продолжал Благодетель, – чтоб без него легче с вами управиться, а потом и всех крестьян расписать себе: кому сколько достанется.
– Мы люди вольные! Пущай сами себя расписывают! – волновались слушатели.
– Теперь да: вольные, пока начальство за вас.
– Да нешто дозволим?! – закричали мужчины.
– Без начальства дозволите.
– Как бы не так!
– А что сделаете-то?
– Да мы их...
– Что?
– В морду!
– Кого в морду-то?
– Всех!
– Тогда будет поздно.
Он поглядел на взволнованные, раздраженные лица и добавил:
– Разве не слышали, что они даже на самого царя хотят наложить свою опеку? Это называют они конституцией!.. Чтобы царь наш только бумаги ихние подписывал, а править всем государством будут они.
Все облегченно вздохнули и стали даже смеяться.
– Эна куда!.. Мы подумали, указ такой вышел. А это...
что! Дураки они, и больше ничего.
– И чэрти! – добавила горничная, капризно встряхивая плечами. – Право, чэрти.
И опять заговорили по-старому: "Котлет отбивных..." – "Кому солонины?.." – "А то ишь выдумали: крепостные!.." – "Шесть по осьмнадцати – в кассу!.."
Однако новость, пущенная Благодетелем, не умерла туг же, в лавке. Вернувшись по домам, прислуги сообщили другим прислугам; те в свою очередь взволновались и за себя и за родных, сидевших где-то по глухим деревням, и невольно начали приглядываться осторожно к хозяевам и к гостям, и иногда им стало казаться, что среди господ происходит что-то новое и секретное, чего не бывало раньше.
– Шушукаются, – передавали горничные кухаркам, а те сообщали в лавках:
– Шушукаться начинают...
Благодетель, когда его спрашивали, не отрицал опасности, однако стал добавлять, что всего этого желают только студенты да ученые.
– А настоящие господа здесь ни при чем: чиновники, дворяне разные, генералы... Эти разве затеют такую гадость! Это все мутят волосатые эти... ученые дураки!
– Взять бы этих волосатых! – горячо воскликнул лавочник, молодой хозяин. – Взять бы их всех за волосы, да в пучки повязать, да в Америку багажом; там все одно купля-продажа негров! А мы бы их по дешевым ценам: пятачок за пучок, а в пучке целый десяток! Гы-гы-гы! – расхохотался он над своим предложением и долго не мог успокоиться, и все мясники его хохотали вместе с ним.
Благодетель серьезно глядел на их веселые жирные лица, на белые здоровые зубы, на крепкие складки щек и, когда ликование затихло, сказал, приложив ко лбу палец:
– А что?.. Ведь об этом стоит подумать: хорошая мысль... надобно подумать. Вы умный человек, господин Красавицын, и настоящий русский, истинно русский человек! Почем знать: может быть, из вас для России судьба готовит нового Минина.
Красавицын даже растерялся от такой неожиданной похвалы. Он стоял молча, с опущенными глазами, сохраняя на своем молодом румяном лице гордую и счастливую улыбку.
– А я вот не знаю, как сделаю, – раздался новый голос. – Но только ничему этому не бывать.
Это сказал, волнуясь и бледнея, юноша лет восемнадцати. Он выговорил это не громко, но твердо.
– Я сам крестьянин. И отец мой и дедушка – крестьяне. И тому, что вы сказали о крепостных, – не бывать!
Благодетель приподнял над головой цилиндр и согнул шею.
– Радуюсь, молодой человек. От души радуюсь, – сказал он, вглядываясь в возбужденное лицо юноши, в сдвинутые брови и раздувавшиеся ноздри. – С такими молодцами всякие страхи исчезают, как дым. Подумайте: вот уже двое в одну минуту. Да этак вся Москва за нами пойдет! Вся Россия!
Он надел цилиндр и протянул руку:
– Рад познакомиться. Вы чем же занимаетесь, молодой человек?
– С дедушкой иконами торгую; вот здесь, у подворья, лавка Синицына. А с Денисом Петровичем, – указал он на Красавицына, – мы в дальнем родстве.
– Побываю у вас, побываю, – отвечал Благодетель. – Я уж бывал кое у кого из ваших соседей. Дедушка-то ваш не очень занят? Не обидится?
– Нет. Дедушка любит поговорить.
– Вот и прекрасно. Кстати, мне нужно крестик золоченый купить. Так я побываю. Очень приятно.
Он весело пожал руки обоим молодым людям, поклонился приказчикам и ушел, тихонько напевая, точно мурлыкая:
– Славься ты, славься, наш русский...
II
Яшу Синицына с одиннадцати лет взяли из школы и начали приучать к делу.
С утра до вечера он находился в лавке, где писал покупателям письма под диктовку старших, лизал языком и наклеивал гербовые марки на счета, ел у разносчиков горячие пироги и наливал дедушке, отцу и себе в толстые стаканы чай из медного огромного чайника. Свободного времени было у него, несмотря на занятия, много, и он, прогуливаясь по своей Линии, расширял знакомство среди соседей, дежурных городовых, артельных сторожей и разных людей, заходивших в лавку как по делам, так и без всякого дела. Дедушка любил побеседовать, и у него было много знакомых, которые только для этого и заходили.
Здесь Яша много раз слыхивал, что дедушка – крестьянин, и хотя платит в гильдию и считается временным купцом, но коренного звания своего не желает менять.
– Родился крестьянином и помру крестьянином, – твердо и с удовольствием говорил обыкновенно дедушка. – Вот и сын тоже ни во что иное не лезет, и внук не полезет. Так и будем все крестьяне, какими господь создал.
Через год уже и Яша говорил своим знакомым не без достоинства, что он крестьянин, как его отец и дедушка, и что он это звание никогда не променяет ни на какое иное.
Лавка их была небольшая, вся заставленная иконами и киотами, на прилавке под стеклянной крышкой лежали мелкие образки и крестики, и все вокруг хорошо пахло кипарисом и свежим масляным лаком, так что о. Федор, заштатный священник, когда входил, бывало, в лавку, то прежде, чем поздороваться, втягивал в себя ноздрями воздух и разводил руками:




























