355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Бондаренко » Консервативный вызов русской культуры - Красный лик » Текст книги (страница 17)
Консервативный вызов русской культуры - Красный лик
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Консервативный вызов русской культуры - Красный лик"


Автор книги: Николай Бондаренко


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)

Т. Г. Имперское сознание тем и характеризуется, что "интегрирует" в свою империю весь мир. Всякий "Рим" обратно читается как "Мир". Помните, в 1993 году я писала: "Но был весь мир провинцией России, / Теперь она провинция его..."? Это и есть формула имперского сознания. И тут же формула "утраты Империи"... Хотя применительно к нашей стране уместно, конечно, – пушкинское, замечу! – слово "СОЮЗ", а не это, слишком "бряцающее", – "Империя"...

Так что "всемирность" нашей поэзии, или, как вы выражаетесь, "имперское пространство" ее, – это, в ощущении, одно и то же.

Что же касается "всемирности" конкретного таланта, то суть, конечно, в сиянии "всемирных идей", о каком вскользь говорит в связи с Пушкиным Достоевский, увлеченный все-таки самими по себе духовными "переодеваниями". Между тем как эти "переодевания" или "перевоплощения" целесообразны лишь как средство, одно из возможных средств, для донесения "всемирных идей". Но последние могут быть извлечены и из "своего пенька". Здешнего, родного для поэта...

В. Б. Даже самого "малого", провинциального?

Т. Г. Удалось же это, не сходя со "своего пенька", Сервантесу в "Дон Кихоте". Да и в кризисной-то уже Испании... А представим, что Гете написал только "Фауста", без всяких "Западно-восточных диванов"... Что же, автору немецкого "Фауста" нам пришлось бы отказать во всемирности? Тому, кто на местно-германском (в раздробленной Германии) материале дал, по слову Тургенева, одну из "коренных особенностей человеческой природы"?.. Точно так же именно сияние "всемирных идей" надо бы первым делом следить во "всечеловечном" нашем Пушкине. Он всемирен, на мой взгляд, и в "русско-пейзажных" "Бесах", и в "петербургской повести" "Медный всадник"...

В. Б. Кажется, в этом вашем рассуждении есть что-то выгодное для наших поэтов: не надо узнавать весь мир, "чужой мир", колесить по планете...

Т. Г. Выгодно – быть гением! Ну, чем не всемирен "маленький" лермонтовский "Парус", лишенный колоритно-национальной какой-либо экзотики?.. Чем не всемирны стихи Ф.Тютчева, обращенные к Денисьевой?.. Или "всемирность" русской лирики исчерпывается пушкинской песней Мери из "Пира во время чумы": "А Эдмунда не покинет Дженни даже в небесах" – этим или подобными же "перевоплощениями в чужую национальность", которыми заворожен был Достоевский?

Впрочем, можно привести и более крайние, чем Лермонтов и Тютчев, примеры. Так, решусь утверждать, что сияние всемирных идей обнаруживается и у столь "узко-национальных", воистину не покидавших здешнего "своего пенька" русских гениев, как Грибоедов или Некрасов. Я имею в виду "такой многогранный кристалл человеческого духа, как "Горе от ума" (определение замечательного нашего эстетика, философа М.А.Лифшица), а также некрасовские "Рыцарь на час" или "Последние песни"...

Я начала с Сервантеса, но известно, что не сходил со "своего пенька" и гений братской нам – украинской – литературы Тарас Шевченко. И если ваша газета недавно устами одного литератора высокомерно назвала этого национального гения "хамом", то я пользуюсь случаем защитить достоинство русско-славянской "провинциальной" культуры в ее всемирном именно значении. У Шевченко были огромные основания для той сатиры, что содержится в поэме "Сон", раздражая сегодняшних наших "царистов". И он, конечно, во многом перекликается с некрасовской "музой мести и печали", так же, увы, не слишком привечаемой сегодня... Поэт – величина иная и неизмеримо большая, чем, например, член Монархического союза или "романовской" партии.

В. Б. Похоже, мы возвращаемся непосредственно к теме свободы поэта, к теме "тайной свободы", которую поэт сам себе берет.

Т. Г. Без которой он – не поэт, а лишь "благонравный" верноподданный. Хуже того – хамелеон, послушно меняющий партийную окраску.

В. Б. Но проблема "всемирности" таланта все-таки неизбежно обращает нас прежде всего к Пушкину.

Т. Г. Пушкин, конечно же, был "гражданином мира" при всей своей русской душе и глубокой народности своего творчества. Его "свой пенек" обладал свойством "ковра-самолета", легко, вдохновенно переносящегося в любое пространство Земли. Но это всегда обладало художественной целесообразностью, имело сверхзадачу, не сводясь к артистичному этнографическому эксперименту, а тем паче – к бравированию "русской силой"... Допускаю, что если бы для воплощения той всемирной идеи, которая сияет в его "Моцарте и Сальери", Пушкин мог найти материал в истории русского искусства, он не прибегнул бы к европейским историческим лицам. Но в России, если были, как всюду в мире, свои Сальери, не было – до самого Пушкина! – Моцарта. Гения такого масштаба и типа... или же он достоверно не известен нам... Правда, в этом случае обеднел бы сам цикл, единый цикл "маленьких трагедий", который я читаю как изображенные Пушкиным ступени, симптомы "заката Европы", "крушения Европы", "крушения гуманизма". Но сама, несомненно всемирная, идея несовместности гения и злодейства, вообще говоря, могла вырасти и из здешнего, православного, материала. Да она, по сути, и выросла, пусть задним числом и уже "на полях" литературного создания: жизнь и смерть самого Пушкина утверждает ее.

В. Б. Что ж, вы довольно уверенно оспариваете Достоевского... Хотя его пушкинская речь – нечто вроде национального Евангелия для множества современных писателей. "Не сотвори себе кумира" – так?

Т. Г. Я-то думаю, вся утрированность предсмертной для Достоевского его пушкинской речи продиктована отчаянием, то есть попыткой преодолеть отчаяние перед реальным "русским будущим", видимым писателем. Полагаю, он видел нечто вроде нынешнего нашего национального дня и желал "перевернуть" для себя бездну, зияющую у ног, чтобы смотрелась она некоей необозримой высью... Отсюда и упоение тем, что тревожило и Герцена, и К.Леонтьева, все экстазы перед пограничной со слабостью "русской силой"... Между тем, до чего доходят у нас начетчики Достоевского?! До какой национальной гордыни, – когда повторяют слова о "всемирной отзывчивости" или "мировом значении русской поэзии"! "Да, – читаю в недавнем, "пушкинском", номере столичного русского журнала, – пожалуй, ни один испанский писатель не создал ничего более испанского по духу, чем "Каменный гость"..." Так во имя "русской отзывчивости" перечеркивается вся испанская литература: от Сервантеса до Гарсиа Лорки. Эдак недолго и саму Испанию упразднить на карте мира, заместив ее Большим Болдином Лукояновского уезда Нижегородской губернии... Ну, а далее выясняется, что "Пир во время чумы" Пушкина – это "великая английская трагедия", а французы могут считать "Скупого рыцаря" шедевром (своей! – Т. Г.) национальной драматургии"... Тут уж впору и русским заплакать: отнимают у нашей поэзии сразу две "маленькие трагедии", передавая их другим национальным литературам. Уж и язык, на котором создано произведение, неважен для национальной "идентификации" поэзии!.. А ведь пишет это талантливый человек. Есть, конечно, что-то очень русское в этом безоглядном патриотическом увлечении. Но все-таки: родись хоть сначала испанцем, чтоб ручаться за лучший экстракт испанского духа!

В. Б. Что ж, широк русский человек!

Т. Г. Порой недурно бы сузить, как считал Иван Карамазов. Хоть бы ради самодовления!..

В. Б. Но не чревато ли оно тем же – обедненным – культом "малой родины", который знаком нам в советской поэзии последних ее десятилетий?

Т. Г. Все можно довести до абсурда – и широту, и узость... Но, я думаю, у больших поэтов есть – у каждого – "милый предел" вроде пушкинского, но нет "малой родины": как-то неприложим к ним такой адресок или "нишка"...

В. Б. Как же вышло, что советская поэзия объективно все-таки раскололась – одни ушли в беспочвенную космичность, другие ограничили свои просторы "малой родиной"?

Т. Г. Причин много. В общем виде они восходят к "тектоническим" сдвигам в истории нашей, как и европейской, цивилизации, утратившей способность к высокой целостности мировосприятия даже со стороны творческих людей. Ближайшим же образом раскол на две крайности, о котором вы спросили, можно связать с резко изменившимся после Октябрьской революции социально-национальным составом здешнего "поэтического цеха". "Малая родина" характерна для крестьянского элемента, ограничивающего свой взор, дух родной околицей, а подчас и эдаким горделивым хуторянством. Вместе с тем емкость "географического" кругозора – это вопрос и качества, и масштаба таланта. Так, "крестьянский" Сергей Есенин видел все же "шестую часть Земли с названьем кратким "Русь"... Это также и вопрос культуры. "Крестьянский" Николай Клюев простирал свой взор к Беловодью не хуже, чем дворянски-культурный Николай Гумилев с его "Индией духа" и дальними горизонтами романтических землепроходцев... Но крестьянская культура (то же, что народная в прямом смысле слова) так же отцветала, как и закатывающаяся дворянская. Те, кого прежде назвали бы "крестьянскими поэтами", не случайно получили "почти такое же" имя – "деревенщики". Но крестьянский поэт может, собственно говоря, писать обо всем – со своей, крестьянской, точки зрения. А "деревенский" или "деревенщик"?.. Чутко "поновленное" имя не указывает ли заведомо на замкнутость и тематики, и "географии"? Безбрежное "крестьянское море", плескавшееся по всей России и бившее в границы ее, раздробилось как будто на "отдельные", разрозненные деревни, обмелело, вмещаясь в стенах сиротливой избы: утлой уже оболочки быта, в огороже подворья и реже – района...

В. Б. А Николай Рубцов? Так ли он узок, "локален"?

Т. Г. Это – счастливый случай истинного лирического таланта. К его творчеству можно бы поставить те два эпиграфа, которые Пушкин вынес перед главой второй "Онегина": "О rus!.." ("О деревня!") из Горация и – "О Русь!" То есть в движении лирической волны у Рубцова сливаются эти два разномасштабных понятия или перетекают одно в другое. Это я и назвала бы возможной емкостью "малой географии". Которая вправе смеяться над беспочвенной "космичностью".

В. Б. Значит, не будет особой натяжкой считать "деревенского" Н.Рубцова имперским поэтом?

Т. Г. Союзным, лучше бы сказать. Задушевное существо русской лирики во всех, в том числе государственных случаях (отношениях), исповедует идею союза в самом принципиальном смысле слова. Известные строки Н.Рубцова: "С каждой избою и тучею, / С громом, готовым упасть. / Чувствую самую жгучую. / Самую смертную связь", – в своем роде могут быть "прокомментированы" пушкинскими: "Друзья мои, прекрасен наш союз! Он, как душа, неразделим и вечен..." А русская, заповеданная Пушкиным и коренная идея союза относится к разряду всемирных идей.

В. Б. Ну а беспочвенники, беспочвенные "космисты"? Отчего их так много в советской и сегодняшней, постсоветской поэзии?

Т. Г. Это восходит к европейскому процессу "крушения гуманизма" (А.Блок) с извращенными представлениями о человеке-мутанте (мой термин). А ближайшим образом тесно связано с еврейским элементом, хлынувшим в русскую литературу. Он принес с собой особую психологию кочевой, неземледельческой нации, резко противоречащую русской оседлости, укорененности, даже насмехающуюся над нашей "неподвижностью", "косностью". Эту психологию и философию (ее четко выразил, например, Семен Липкин, утверждавший: "Ведь земля – для кочевья. Было б пастбище, было б немного травы") не следует смешивать с культурностью, свойственной лишь укорененному духу. С культурностью или нериторической, нечаянной "всемирностью", благодатной всечеловечностью, которая обеспечивает врожденным "твердым стоянием" (Достоевский) на незаменимой "своей почве".

В. Б. Не удивительно ли, что при всей своей "масштабности" эти "земляне" – не только противники идеологии "малой родины", но, как правило, враги Империи, которая олицетворялась для них Советским Союзом? Что руководит в этом ими: политика или искренний максимализм?

Т. Г. Дело в том, что они – враги формы, вообще оформленности и предпочитают, чтобы материя растекалась, как сказал бы К.Леонтьев. Отсюда, кстати, и дерзкое разрушение стихотворной формы, каким часто увлекаются "планетарные" наши "земляне". Классической империи с ее жесткой "уздой спасительного насилия" (К. Леонтьев) они противопоставляют не более гармонический СОЮЗ, а распыленность, свободу полной, индивидуалистической несвязанности, легко переходящей в элементарный хаос... "Всечеловечность", к какой способны они, подразумевает не гетевско-пушкинское единство человечества при всем разнообразии существующих цивилизаций, но однородность человечества, при которой и не может стоять вопрос о таком сложном, внутренне напряженном процессе-явлении, как единство... Отсюда и ложная, пусто-риторическая "всемирность", да и все адаптации абсурдного постмодернизма.

В. Б. Вы, стало быть, отделяете эту философию от политики? Стихи – от гражданской позиции, либеральных политических убеждений их авторов?

Т. Г. Политика сама не отделяется от этой философии, опирается на нее – так же, как постепенно прилепляется она (в форме национализма) к поэтическому культу "малой родины". Философская "всемирность" беспочвенников оборачивается политическим идеалом "мирового правительства", "нового мирового порядка", упраздняющего разнообразие цивилизаций. Но, говоря строго, и то, и другое: и "запечный" национализм новых "почвенников", и примитивный космополитизм бескорневых "землян", – ведут к смерти культуры.

В. Б. То есть и русский "деревенский", и еврейский "кочевой" элемент в расколотой нашей литературе – "оба хуже"?..

Т. Г. Точней? Оба могут быть хуже. Нельзя ж исключать случаев чудесного перерастания личностью социально или национально заданного ей "потолка". О таких здесь поминалось. Вообще, говоря о двух полярных тенденциях в нашей поэзии, не следует все сводить к происхождению авторов. Так, нельзя забывать и роль пропаганды, идеологии. Например, идеологии "мировой революции", господствовавшей долгое время. Или нынешнего активного насаждения либерального космополитизма. А с другой стороны, – и роль литературной критики, уж так умилявшейся "малой родиной" наших поэтов "из глубинки", словно желала навеки загнать их в тесную лощину, в узкую щель... Своеобразный бунт против этого явило творчество Ю.Кузнецова. Впрочем, "горизонтальной" цели он – как показывает ряд его наиболее известных произведений – противопоставил цель "вертикальную", где, по крайней мере, гудит и свистит ветер, напоминая об иных сферах, пусть подземных или вообще нежилых. "Малая", да и хоть бы "Большая Родина" оказалась у него просто "холмом земли" в когтях некоего демонического – постисторического – орла... Впрочем, откровенный взгляд "с точки зрения пустоты" с его архаической непросветленной трагедийностью, выработанный поэтом в 70-80-е годы, имеет преимущества перед ложно-гуманной или прямо циничной "всечеловечностью". Как и бунтарские устрашительные мечты "про древний хаос, про родимый" (Тютчев) все же, может быть, предпочтительнее идиллических или элегических буколик или эклог на тему "малой родины"...

В. Б. Бунт, сказали вы... Это похоже на начало разговора об антитрадиционализме современного стихотворчества – русском и ином... Так ли?

Т. Г. Не скатиться бы до разговора об антипоэзии! И вот уточню лишь, что и хаосы-то, в ощущении нашем, бывают разные. Тютчевский, "древний, родимый" – это все ж прародитель ЖИЗНИ, праколыбель ЕЕ. Или – "колыбель звуков", как слышал хаос А.Блок. Хаос же у распыляющих человечество "землян" или у иных наших траги-"космистов" – это все некий эпилог к СМЕРТИ... Да и весь "постмодернизм" впору бы назвать неким "научно-фантастическим" ПОСТСМЕРТИЕМ духа. Но, слава богу, современная поэзия не исчерпывается им. Не исчерпывается и теми полярными позициями, о которых мы говорили...

В. Б. Каково же на сегодняшний день ее состояние?

Т. Г. Нормальное – на ее русском фланге. Много хороших стихов встречаю и среди новых имен. Хотя немало и публицистической шелухи: "гражданских" воплей и выкриков, сигналов отчаяния... То есть фактов негармонического сознания. Особенно грустно, когда поэт из "любви к России" сводит счеты с народом, коря его за безмолвность, апатию. С эдаким благородным гневом... Это – глупость. Это простительно только совсем молодым.

В. Б. Вам кажется, что поэт, даже самый замечательной, не лучше своего народа?

Т. Г. Чем же он может быть лучше? Откуда же он тогда, такой хороший, взялся?.. Думаю, что поэт только выявляет лучшую потенцию своего народа. Как Пушкин, чья "исключительность", "чрезвычайность" (по слову Гоголя) в том, что он глубже всех проник в непридуманные возможности развивающегося русского духа...

В. Б. У меня остаются еще вопросы, которые я рад бы обсудить. В частности, о вашей новой большой стихотворной работе, посвященной А.С.Грибоедову. О сочетании гения поэтического с геополитическим даром в истории русской поэзии. Но это – обширная тема, а наша беседа и так весьма насыщенна. Поэтому спрошу только: считаете ли вы сложившейся, состоявшейся вашу личную поэтическую судьбу?

Т. Г. Что понимать под этим – внешне видимый рисунок литературной судьбы или внутреннюю, творческую состоятельность, содержательность?.. Внешне все складывается – от века – так, что если, к примеру, я первая смогла написать, буквально по свежему следу событий 1993 года, широко известную книгу стихов, посвященных защитникам Дома Советов в Москве и памяти павших там героев, "Всю смерть поправ..." (большинство этих стихотворений тут же опубликовала газета "Завтра"), то премию за поэтическое решение этой именно темы Союз писателей России "патриотически" присудил, разумеется, не мне, а автору балагурской, двусмысленной поэмки "Прощайте, дворяне", пересыпанной дешевыми шуточками о "тюрьме эсэсэсэрской" и "изверге" Ленине... Я не к тому, что автор этот бездарен, я, так сказать, к внешнему раскладу судьбы. Ибо воистину – как писал Б.Пастернак: "Кому быть живым и хвалимым, / Кто должен быть мертв и хулим / Известно одним подхалимам, / Влиятельным только одним". Последние годы накопилась уж целая литература, посвященная дружному "вычеркиванию" меня из русской поэзии и общественной мысли. Давно ли газетно-журнальным дуплетом выкрикивали: "Ведь никакого отношения ни к русской культуре, ни к православию ОНА (т.е. я.– Т. Г.) не имеет"?.. "Шизофрения", мол, да "духовная пена" – любая моя работа, а стихи (уж простите за цитату!!) просто "зловонный омут" или – более благовонно! – "интеллектуальная плесень"... Ну, конечно, не Пушкин, не Блок или хотя бы Твардовский, некогда привечавший меня, ставили эти диагнозы, а "рус-сейший" какой-нибудь, вроде Кара-Мурзы, современный арбитр по всем вопросам или дежурный "ассенизатор" русской поэзии из "Нашего современника". Обижаться нельзя: ведь и сам праотец Ной, спасший живую жизнь на Земле, под пером "православно-культурных" моих эстетиков – не более, чем "пьянчужка"... Право, соревнуюсь успешно со своим земляком М.Булгаковым по количеству выпавших мне заушательств, разве что не Лелевичи да Латунские, а "родные", "герои русского Сопротивления" брызжут прокисшим ядом. Правда, я уж четверть века тому ответила всем "влиятельным", распорядителям внешних судеб, когда писала о своем "доме", "тереме":

...А что сроден он будке собачьей

и что в мерзлую землю зарыт,

ничегошеньки ровно не значит,

ни о чем еще не говорит!

Ну а конкретную собственную оценку подлинной моей "поэтической судьбы" оглашать мне неуместно. Хотя бы потому, что опубликована слишком малая, микроскопическая толика из написанного мною в эти годы – "Когда не стало Родины моей..."

ПОЭЗИЯ ПОСЛЕДНЕГО

СРОКА...

(печатается в сокращенном варианте)

Татьяна Глушкова не пожелала жить на "лоскуте державы". Она не стала пытаться переделать себя для иной России, обрести новое дыхание в поэзии третьего тысячелетия. Предпочла остаться в великом и трагическом ХХ веке.

Все ее споры с былыми друзьями были предельно искренни, ибо она и от них ждала той же литературы последнего срока, тех же последних, завершающих слов, которыми жила последние годы, которые выговаривала, выкрикивала, ждала апокалипсических видений, ждала непримиримости к разрушителям Родины, и, не дождавшись, отвернулась от них. Со своей точки зрения она была абсолютно права. Она, как верный воин языческих времен, пожелала быть погребена вместе со своим Властелином, имя которому – Советская Держава. Прежде всего, допев ему свою великую Песнь. Песнь о Великой державе, о Великом времени. После написания стихов об ушедшей Родине Татьяну Глушкову уже мало что связывало с жизнью. Она, может быть, по-земному, по-человечески, стараясь уцелеть и удержаться в новой жизни, перекинула мостик к поэтам иных времен. Как пишет Глушкова в своем предисловии к циклу стихов "Возвращение к Некрасову": "Он постучался ко мне... постучался в сознание, чтобы воззвать к силе духа, к дельному продолжению бытия – пусть и рушится вокруг все привычное, дорогое, пусть хочет рассыпаться сама плоть жизни..." Она хотела найти у них, у Некрасова, у Грибоедова, – некую отдушину, обрести успокоение, почерпнуть мистической энергии, ушла в их время и даже пыталась писать как бы от имени своих великих предшественников, но, думаю, очень уж глубоко она вошла в поэзию последнего срока, оправдывая "поэзии страшное имя", очень уж много сил ей отдала. После такого погружения в кровавую бездну, в трагедию общества, родной страны – не выживают.

Может быть, впервые после Анны Ахматовой в том же ХХ трагическом, окаянном и великом веке Татьяна Глушкова успешно преодолела путь от любовной трагической лирики до высот народного трагизма. От пронзительного любовного "я" до эпического грозового "мы"...

Из ранних ее стихов я бы отметил прежде всего ее окаянные и разлучные, по-бабьи пронзительные стихи о любви и одиночестве. "Свела нас вовсе не любовь, / а только медленная мука, / реки вечерняя излука, / воды остуженная кровь./ ...Свела нас эта простота / ночного жаркого объятья..." Пусть не смущает иных книжных читателей ее высокая и грешная страсть:

Что до тела тебе моего!

Я всегда молодела от горя:

Этой горстью соленого моря

Умывалась пречище всего!

Что до тела тебе моего!

Свою любовь Татьяна Глушкова не только в стихах, но и в жизни рифмовала лишь с кровью, "ибо легче – любви не знавала". Страсть дает плазменную энергию стиху – и уже все определяет страдание, радость, надежда, она окунается так глубоко в своем и упоении любовью, и погружении в любовь, что отключается от всего внешнего мира:

Я не знала темней забытья,

Чем с тверезостью протоколиста

Вспоминать, как весенние листья

Шелестят на плече у тебя.

Воистину, только женщинам дана такая полнота погружения в любовь! Но именно тогда, когда любимый становится хлебом насущным, первейшей принадлежностью к жизни, он уходит. Оставляя за собой пожарище любви.

Как медленно он разжимал

Свои, уже пустые, руки.

Веселым поездом разлуки

Уже манил его вокзал.

Разлука на какое-то время становится ключевым словом в лирике Глушковой. Хоть и наперекор судьбе, умом своим старалась убедить себя: "Разлуки нет". Даже так девизно назвала свой третий сборник стихов, но в жизни-то разлука стала ее спутницей до конца дней.

Не измены – но хриплые звуки

Немотой искаженного рта,

И теперь уже полной разлуки

Через степь золотая верста.

Лучшие разлучные стихи становятся созвучны народным русским песням, древним женским плачам.

Нелюбимая – телом страшна,

Нелюбимая – ликом зазорна.

Нелюбимая – слишком вольна!

Нелюбимая – слишком покорна!...

Нелюбимую ты не жалей:

Эка невидаль – муки-разлуки!

Что ни кочет, – по ней – соловей:

Всюду слышит любимые звуки.

Нелюбимую ты не люби,

Эка, жадные руки простерла!

А сведи к той кринице в степи,

Что похожа на черное горло!

Поясочек удавкой завей...

В нынешнем скудном эмоциями мире, когда даже поэзия потворствует своим прихотям – быть подальше от читателя, когда поэты утыкаются в стихи, как в броню, защищаясь от жестокого и расчетливого мира, – в броню сложности, холодности, отстраненности, – в этом мире разлучные, страдающие, горестные стихи Глушковой о любви дают читателю возможность жить сердцем, сопереживать, звучат для него как последняя исповедь о сгоревшей страстной любви.

И я ничем уж не владела,

Достойным боли и любви.

И лучезарный отблеск тела

Уж не был на устах молвы.

...И обретается та протестантская, если хотите умных слов, экзистенциальная свобода, от которой так хочется выть. Свобода беспредельного глубинного одиночества...

Я подслушала: там, впереди,

За горою, – такая разлука,

При которой – ни слова, ни звука,

Ни любви, ни проклятья в груди...

Лишь в низине, в капустных лесах,

Одиноко, как во поле чистом,

Машет бабочка белым батистом,

Через миг истлевая впотьмах...

..............................

А ты-то думал, я спроста

Шепчу иссохшими губами:

Еще румянятся уста,

Еще последняя верста

Лежит за дымными горами,

Еще и он – перед глазами!

.............................

Что тебе до безрадостных строчек?

Я б сама променяла их стон

На степных, подрумяненных ночек

Колокольный, малиновый звон!...

Но нет уже и не будет малинового звона страстных ночей. Нет даже тепла объятий и поцелуев, ибо сама в конце концов безрассудно и безотчетно, с русской женской беспредельностью, подарила любимому "право целовать чей-то жадный роток...", не осталось даже следов любовного недуга, безнадежно прошло то время, "...когда оливковое тело, как будто душу, берегла". Нет уюта семьи, от матери в память остался лишь ее голос, и – может быть, самое страшное? (Как выдает стих скрытую печаль поэта?!) – "...это ли обида, / проклятье дней, трезвон ночей,/ что я избавлена от вида / смятенной дочери моей..." Избавлена от права поучать, от замираний и воспеваний. Ибо нет и никакой дочери, и стоишь в этой жизни на поле – которое не перейти – одна. Отсюда – острейшее чувство одиночества, когда становятся чужды современники, объединенные с поэтом лишь мгновеньем времени. Уходят в прошлое друзья и подруги, исчезают возлюбленные... Как спасение погружение в бездну времени и литературы, ощущение всей истории как единого с тобой пространства. Когда не современники, а соотечественники, как когда-то писал критик Николай Страхов, собранные бережно и коллекционно тобою из всех веков русской истории, объединяются с тобою же единой судьбой и единой культурой. Судьба культуры, судьба поэзии становится главной для дальнейшего существования Татьяны Глушковой. И в любовной лирике ее личность поэта определяла не только смысл, но даже форму, ритм и рифму стиха. Масштаб эмоций определял и значимость тех или иных строк, то уходя в предельную исповедальность, то впадая в молитвенное смирение. Все становилось поэзией. Все оправдывалось поэзией. "Даже если я духом мертва, так и это душе пригодится!", даже если "...я была сожжена и отпета – до пришествия Судного дня" – все преображается поэзией, ею и спасается, ею врачуется. Поэт начинает героически противостоять своей судьбе, как писала Анна Ахматова "наперекор тому, что смерть глядит в глаза..." Очень точно определила эти стихи критик Инна Роднянская: "Эстетизированная стойкость как ответ на судьбу". Поэт становится выше своей горькой женской биографии. Может быть, провидчески, и трагедия любви была дана для того, чтобы во время оно поэт возвысился до трагедии своего народа? Слился с судьбой народа? Обрел народный слух?

Татьяна Глушкова находит себе отзвуки в разных эпохах, но и сама становится шире своего личного времени. Она смело вверяет трагизм своей судьбы, всю канву своей внешней жизни вольным поэтическим строкам. Убегая от свободы одиночества в свободу русской поэтической речи.

Горделивой моей прямотой,

Терпеливым моим униженьем

Я добыла бесстрашный покой.

Навеваемый стихосложеньем.

Все отдала, от всего отрешилась, обретая дар "...у тоски любовной нечаянные песни занимать..." Все для дальнейшей жизни Татьяны Глушковой со временем сделалось поэзией, а поэзия, в свою очередь, стала для нее всем. И уже не друзья и подруги навещали ее, не возлюбленные и не родственники, а соотечественники иных лет и эпох. Герои великих творений, да и сами великие творцы русской культуры.

Чьих стихов неразрезанный томик?..

И уже под обрывом возник

Этот красный охотничий домик,

Черной девки задушенный крик...

.............................

Ты сгодишься мне в полночь слепую,

Где, как зло, легкодумно добро,

Чтобы я в эту кровь голубую

Снег падучий да тьму земляную,

Торопясь, обмакнула перо!..

Она уходит в культуру, как в полноводную реку, возвращается к своему детству с милыми сердцу книгами Пушкина и Некрасова, Грибоедова и Блока. Она даже не стесняется брать у них слова и образы, ибо и сама становится почти анонимным народным автором, она волшебным образом соединяет классическое восприятие с народным. И для нее великие творцы прошлого являются неотторжимой частью народа.

Взяла я лучшие слова

У вас, мои поэты.

Они доступны – как трава.

Как верстовые меты...

Они давно ушли из книг,

Вернулись восвояси,

В подземный, пристальный родник

И пьешь при смертном часе...

Но чем отстраненней, казалось бы, от примет внешней жизни становится Глушкова в своей зрелой поздней поэзии, чем больше исторических примет и бережно медлительных философских сокровений в ее стихах, тем все объемнее звучит народное "мы", соборное "наше". Как и любимый, ценимый ею великий русский мыслитель Константин Леонтьев, она все больше начинает понимать взаимосвязь величия культуры и величия державы. Это тончайшее эстетическое чувство и дало возможность ей одной из первых ужаснуться хаосу перестроечных лет. Татьяну Глушкову поразила несоизмеримость эпических державных замыслов наших прежних грозных властителей и мелкотравчатость, некрасивость, уродство нынешних ее разрушителей.

Ее либеральные враги не поняли, что даже в стихах о Сталине ею движет прежде всего красота дерзновенных решений. Наверное, так же Александр Пушкин восхищался Петром Великим в своей поэме "Медный всадник", так же прекрасно знал о жертвах и великой крови, так же жалел несчастного маленького человека, но красота замысла поражала. Имперская эстетика не может не вызвать восторга даже у самых отчаянных демократов, ежели они не лишены чувства трагедийной красоты.

Он не для вас, он для Шекспира,

Для Пушкина, Карамзина,

Былой властитель полумира,

Чья сыть, чья мантия – красна...

..................

И он, пожав земную славу,

Один, придя на Страшный Суд,

Попросит: "В ад!.. Мою державу

Туда стервятники несут".

Она, как никто другой, предчувствовала будущие сумерки литературных амбиций и судорогу поэтического слова в наше лоскутное, раздробленное время. Недаром она не один раз сравнивала наши дни с "последними днями былого Рима". Великая имперская культура Пушкина и Толстого могла возникнуть только на великом имперском пространстве, красота слова лишь мистически развивала красоту самой державности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю