Текст книги "Чапаев. Железный поток. Как закалялась сталь"
Автор книги: Николай Островский
Соавторы: Александр Серафимович,Дмитрий Фурманов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Он выругался безобразно, развернулся и ударил красноармейца с размаху по лицу. Хлынула из носа кровь… Только этого и ждали, как сигнал: удар по лицу развязал всем руки, вид крови привел моментально в дикое, бешеное, кровожадное состояние. Вскочившие с мест казаки начали колотить красноармейцев чем попало, сбили с ног, топтали, плевали…
Наконец один из подлецов придумал дьявольское наказание. Несчастных подняли с полу, посадили на стулья, привязали веревками и начали вырезать около шеи кусок за куском полоски кровавого тела… Вырежут – посыплют солью, вырежут – и посыплют. От нестерпимой боли страшно кричали обезумевшие красноармейцы, но крики их только раздражали остервенелых зверей. Так мучили несколько минут: резали и солили… Потом кто-то ткнул в грудь штыком, за ним другой… Но их остановили: можешь заколоть насмерть, мало помучится!.. Одного все-таки прикололи. Другой чуть дышал – это он вот теперь и умирал перед полком…
Когда из Трифоновки несколько часов назад стали белые спешно уходить, двух замученных кашеваров оттащили и спрятали в навоз…
И вся история…
Молча и мрачно выслушал полк эту ужасную повесть. Замученных положили у всех на виду и, проделав необходимое, собрались похоронить, отдавая последние почести.
В эти минуты приехали Федор с Чапаевым. Они лишь только узнали о случившемся, собрали бойцов и в коротких словах разъяснили им всю бессмысленность подобной жестокости, предупреждая, чтобы по отношению к пленным не было суровой мести.
Но велик был гнев красноармейцев, негодованию не было конца. Замученных опустили в землю, дали три залпа, разошлись… В утреннем бою ни одного из пленных не довели до штаба полка… Никакие речи, никакие уверения не сдержат в бою от мести; за кровь там платят только кровью!..
Даже и на себе Федор испытал отдаленное, но несомненное влияние этой истории: он на следующий день подписал первый смертный приговор белому офицеру.
Про случай этот, пожалуй, стоит рассказать.
Вышло все таким образом.
Приехали в Русский Кондыз к Еланю. Он в утренней атаке захватил сегодня человек восемьсот пленных. Охраны у них почти никакой.
– Будьте спокойны, не убегут, палкой их не угонишь теперь к Колчаку-то! Рады-радешеньки, что в плен попали!
– Что, Елань, опять? – спросил Федор, мотнув головой в сторону пленных.
– Так точно, – ухмыльнулся тот. – Я их было немножко штыком хотел пощупать, а они – вай-вай-вай, в плен, говорят, хотим, не тронь, ради Христа. Ну и загнали.
– А офицеры?
– И офицеры были… Да не пожелали в плен-то идти, говорят – невесело у нас…
Елань многозначительно глянул на Федора, и тот больше не стал расспрашивать.
– А может быть, и еще остались?
– Может быть, да молчат што-то.
– А солдаты разве не выдают?
– Видите ли, – пояснил Елань, – солдаты тут у них перепутались из разных частей, не знают друг дружку, пополнения какие-то подоспели…
– А ну-ка, – обратился Федор, – давай попытаем вместе… Только прежде я хочу с пленными поговорить – так, о разном, обо всем понемногу.
Когда Федор начал говорить, многие слушали не только со вниманием и интересом – мало того: они слушали просто с недоверием, с изумлением, которое написано было в выражении лиц, в растерянно остановившихся взорах. Было ясно, что многое слышат они лишь впервые, совсем того и не знали, не предполагали, не допускали того, о чем теперь рассказывал им Клычков.
– Вот я вам теперь все пояснил, – заканчивал Федор. – Без преувеличений, без обмана, чистоганом выложил всю нашу правду, а дальше разбирайтесь сами, как знаете… что вам дорого и близко: то ли, что видели и чего не видели вы у Колчака, или вот то, про что я вам теперь говорил. Но знайте, что нам необходимы лишь смелые, настоящие и сознательные защитники Советской власти, только такие, на которых можно было бы всегда положиться… Подумайте. И если кто надумает бороться вместе с нами – заяви: мы никогда не отталкиваем таких, как вы, обманом попавших к Колчаку…
Он окончил. Посыпались вопросы и политические, и военные, и по части вступления в Красную Армию… Кстати сказать, из них бойцами вступило больше половины, и потом Еланю никогда не приходилось каяться, что влил их в свои славные полки.
Выстроили в две шеренги. Клычков обходил, осматривал, как одеты и обуты, задавал отдельные вопросы. Некоторые лица останавливали на себе внимание, – видно было, что это не рабочие, не простые деревенские ребята; их отводили в сторону и потом в штабе дополнительно и подробно устанавливали личность. Один особенно наводил на сомнения. Смотрит нагло, вызывающе, стоит и злорадно ухмыляется всей процедуре осмотра и опроса, как будто хочет сказать:
«Эх вы, серые черти, не вам нас опрашивать!»
Одет-то он был наполовину как простой солдат, но и тут являлось подозрение: штаны и сапоги отличные, а рубаха дрянная, дырявая, по всей видимости – с чужого плеча; на его выхоленное дородное тело напяливалась она лишь с трудом, а ворот так и совсем не сходился на здоровеннейшей пунцовой шее, напоминавшей свиную ляжку. На голове обыкновенная солдатская фуражка – опять видно, что чужая: не пристала к лицу, да совсем ее и носить-то не может. Не чувствуется в нем простой солдат.
Федор сначала прошел мимо, не сказав ни слова, а на обратном пути остановился против и в упор, неожиданно спросил:
– Ведь вы – офицер, да?
– Я не… нет, я рядовой, – заторопился и смутился тот. – А почему вы думаете?
– Да так, я знаю вас, – схитрил Клычков.
– Меня знаете, откуда? – уставился тот.
– Знаю, – пустил себе под нос Федор. – Но вот что: нам здесь воспоминаниями не заниматься. Я вас еще раз спрашиваю: офицер вы или нет?
– Еще раз отвечаю, – выпрямился тот и занес высоко голову: – я не офицер…
– Ну, хорошо, на себя пеняйте…
Федор вывел его вперед, вместе с ним вывел еще несколько человек и со всею группою пошел перед рядами, но прежде обратился к колчаковским солдатам с коротким и горячим словом, рассказав, какую роль играет белое офицерство в борьбе трудящихся против своих врагов и как это белое офицерство надо изничтожать, раз оно открыто идет против Советской власти.
Пошел по рядам, показывал группу, спрашивал – не узнает ли кто в этих лицах офицеров. Откормленного господина признало разом несколько человек, когда с него сняли фуражку.
– Как же, знаем, офицер непременно…
И они назвали часть, которой он командовал.
– Только его и видели два дня, а как же не узнать… Он воротник давеча поднял, а картуз, значит, опустил, – и не усмотришь. А теперь как же его не узнаешь. Он и есть…
Солдаты «опознавали» с видимым удовольствием. Всего в тот раз опознали несколько человек, но из офицеров был только этот один, а то все чиновники, служащие разные, администрация…
– Ну, что же? – обернулся теперь к нему Федор.
Тот смотрел в землю и упорно молчал.
– Правду солдаты-то говорят? – еще раз спросил Федор.
– Да, правду. Ну, так что же? – И он, видимо, поняв серьезность положения, решил держаться с той же высокомерной наглостью, как при первом допросе, когда обманывал.
– Так я же вас спрашивал… и предупреждал…
– А я не хотел, – отрезал офицер.
Федор решил было сейчас же отправить его вместе с группой чиновников в штаб, но вспомнил, что еще не делали обыска.
– А ну-ка, распорядитесь обыскать, – обратился он к стоявшему тут же молчавшему Еланю.
– Да чего же распоряжаться, – сорвался тот, – я сам…
И он принялся шарить по карманам. Вытащил разную мелочь.
– Больше ничего нет?
– Ничего.
– А может, еще что? – спросил Елань.
– Сказал – значит, нет, – грубо оборвал офицер.
Этот его заносчивый, презрительный и вызывающий тон волновал невероятно. Елань вытащил какое-то письмо, развернул, передал Федору, и тот узнал из него, что офицер – бывший семинарист, сын попа и больше года борется против Советской власти. Письмо, видимо, от невесты. Пишет она из ближнего города, откуда только что выгнали белых. «Отступят белые ненадолго, – говорилось там, – терпи… от красных нам житья нет никакого… Пусть тебя хранит господь, да и сам храни себя, чтобы отомстить большевикам…»
Кровь ударила Федору в голову.
– Довольно! Ведите! – крикнул он.
– Расстрелять? – в упор и с какой-то ужасающей простотой спросил его Елань.
– Да, да, ведите…
Офицера увели. Через две минуты был слышен залп – его расстреляли.
В другое время Федор поступил бы, верно, иначе, а тут не выходили из памяти два трупа замученных красноармейцев с вырезанными полосами мяса, с просоленными глубокими ранами…
Потом – это упорство, нагло вызывающий офицерский тон и, наконец, письмо невесты, рисовавшее с несомненной точностью и физиономию офицера-жениха…
Клычков был неспокоен, весь день был настроен тревожно и мрачно, не улыбался, не шутил, говорил мало и неохотно, старался все время остаться один… Но только первый день, а наутро – как ни в чем не бывало. Да и странно было бы на фронте долго мучиться этими переживаниями, когда день за днем, час за часом видишь потрясающие ужасные картины, где не один, а десятки, сотни, тысячи являются жертвами…
Кровавые следы войны – растерзанные трупы, искалеченные тела, сожженные селения, жители, выброшенные и умирающие с голоду, – эти кровавые следы, по которым и к которым вновь и вновь идет армия, не дадут они долго мучиться только одною из тысячи мрачных картин войны! Они заслонят ее другими. Так было и с Федором: он уже наутро вспоминал спокойно, что вчера только первый раз приказал расстрелять человека…
– Тебе в диковинку! – смеялся Чапаев. – А побыл бы ты с нами в тысяча девятьсот восемнадцатом году… Как же ты там без расстрела-то будешь? Захватил офицеров в плен, а охранять их некому, каждый боец на счету – в атаку нужно, а не на конвой. Всю пачку так и приканчиваешь… Да все едино, – они нас миловали, што ли? Эге, батенька!
– А первый свой приговор, Чапаев, помнишь?
– Ну, может, и не самый первый, а знаю, што трудно было… Тут всегда трудно начинать-то, а потом привыкнешь…
– К чему? Убивать?
– Да, – просто ответил Чапаев, – убивать. Вон, к примеру возьмем, приедет кавалерист из школы там какой-нибудь. Он тебе и этак и так рубит… Ну, по воздуху-то ловко рубит, подлец, очень ловко, а как только человека секануть надо – куда вся ученость пропала: разок, другой – одна смятка. А обойдется – и ничего. Всегда по первому-то разу не того…
Говорил Федор и с другими закаленными, старинными бойцами. В один ему голос утверждали, что в каком бы то ни было виде заколоть, зарубить ли, приказ ли отдать о расстреле или расстрелять самому – с любыми нервами, с любым сердцем п о п е р в о м у р а з у робко чувствует себя человек, смущенно и покаянно, зато потом, особенно на войне, где все время пахнет кровью, чувствительность в этом направлении притупляется, и уничтожение врага в какой бы то ни было форме имеет характер почти механический.
– Степкин-то, вестовой у меня, – обратился Елань к Федору, – он тоже ведь расстрелянный, я сам и приказ-то отдал насчет его.
– То есть как расстрелянный? – удивился Федор.
– А так вот…
И Елань рассказал, как на Уральском фронте чуть того и в самом деле не расстреляли.
– Он на пулемете сидел, – рассказывал Елань. – Да и парень-то как будто все с доверием был. А в станице какой-то ведут, гляжу, бабешку, – дескать, изнасиловал. Стойте, мол, ребята, верно ли, давайте-ка бабу сюда на допрос, а ты, Степкин, оставайся, вместе допрашивать стану. Сидит Степкин, молчит. Спрошу – только головой мотает да мычит несуразное. А один раз – уж как прийти самой бабе – «верно, говорит, было»… Тут и баба на порог. Губа у него не дура – выбрал казачку ядреную, годов на двадцать пять. Комиссар тут и все собрались. Ничего, мол, поделать нельзя, расстрелять придется Степкина, чтобы другим повадно не было… Тут Армия Красная идет, освобождать идет, а баб насилует, за это хочешь не хочешь, а конец один… Да и были случаи, своих кончали, чем же Степкин счастливее? Помиловать, так и што же, рассуждаем мы, получиться должно: дескать, вали, ребята, а наказывать не будем? Как подумаю – ясное дело, а как посмотрю на Степкина – жалко мне его, и парень-то он золотой на походах… Комиссар уже приказал там в команде. Приходят:
– Кого тут брать?
– А погодите, допрос чиним, – говорю. – Насиловал, Степкин, сознавайся?..
– Так нешто, – говорит, – я не сознаюсь?
– Зачем ты это сделал? – кричу ему.
– А я, – говорит, – почем знаю, не помню…
– Да знаешь ли ты, Степкин, што тебя ожидает за самое это дело?!
– Не знаю, товарищ командир…
– Тебя же расстрелять придется, дурова голова, – расстре-лять!..
А он этак тихо:
– Воля ваша, – говорит, – товарищ командир, ежели так – оно, значит, уж так и есть…
– Нельзя не расстрелять тебя, Степкин, – внушаю я ему. – Ты должен сам понять, што вся станица хулиганами звать нас будет… И за дело… Потому што – какая же мы Красная Армия, коли на баб кидаемся?
Стоит, молчит, только голову еще ниже опустил.
– Уж тебя простить, так и всякого надо простить. Так ли? – спрашиваю.
– Выходит, што так.
– Понял все? – говорю.
– Так точно, понял…
– Эх ты, Степкин, чертова кукла! – осердился я. – И на што тебе баба эта далась? Сидел бы на тачанке, и беды бы никакой не было… А то – на-ка!
Зачесывает по затылку – молчит. А я бабешку-то: как он, мол, тебя?
Шустрая-бабенка, говорить любит.
– Чего – как? Сгреб, да и все… Я верезжу, я ему в рожу-то поганую плюю, а он – вон черт какой… сладишь с ним.
– Значит?..
– Так вот так и значит… – говорит.
– Мы его наказать хотим, – говорю.
– Так его и надо, подлеца, – закудахтала казачка. – Вот рожу-то уставил негодящую… Распеканку ему дать, штобы знал…
– Да нет, не распеканку, мы его рас-стре-лять хотим…
Баба так и присела, открыв рот, выпучила глаза, развела руками…
– Да, да, расстрелять хотим! – повторяю ей.
– Ну, как же это? – всплеснула руками казачка. – Боже ты мой, господи, а и разве можно человека губить?.. Ну, что это, господи! – всполошилась, кружится у стола-то, ревет…
– Сама жаловалась, поздно теперь, – говорю.
А она:
– Чего ж жаловалась, – говорит, – рази я жаловалась… Я только говорю, што побег он за мной… Догонять стал, да не догнал…
– Так, значит?..
– Вот то и значит, што не догнал. А чего он, поганый, сделать хотел, – да почем, – говорит, – я знаю, что он хотел… в голову-то я ему не лазила…
Я ей смотрю в лицо-то, вижу, что врет, а не останавливаю, – пущай соврет: может, и верно, Степкин-то жив останется… А штобы только она не звонила, сраму-то не гнала на нас. А што у них там случилось – да плевать мне больно. Она и сама, может, охотница была… Думаю, коли ревет да просит – на всю станицу говорить будет, што соврала, обидеть хотела Степкина-то… Я и подсластил:
– Будет, – говорю, – будет, молодка… Тут все дело ясно, и надо вести…
– Куда его вести? – заверезжала бабенка. – Я вам не дам его никуда – вот што…
Да как кинется к нему – обхватила, уцепилась, плачет, а сама браньми-бранится, с места нейдет, трясется, как лист от ветру.
– Могла бы ты его спасти, да не захочешь сама… Вон мужа-то нет у тебя два года, а смотри – яблоко-яблоком… Если бы ты вот замуж за него – ну, туда-сюда, а то… нет…
– Чего его замуж? Не хочу я замуж!
– А не хочешь, – говорю, – тогда мы должны будем делать свое дело. – И встаю со стула, как будто уходить собрался.
– Да он и венчаться не будет, – крикнула мне сквозь слезы казачка. – Он поди и бога не знает. – А сама не пускает Степкина, обхватила кругом.
И он, как теленок, стоит, молчит, не движется, как будто и не о нем вся речь идет…
– Там как хотите мне, – отвечаю, – только штобы разом все сказать: миритесь али не миритесь?..
Она разжала руки, отпустила своего нареченного, да так вся рожа вдруг расползлась до ушей, улыбается…
– Чего же, – говорит, – нам браниться?
И он, черт, смеется: понял, в чем дело, куда мы его обернули.
Штобы никаких там не было, мы их обоих вон из избы – молодым, дескать, тут делать нечего. Все стоят у стола-то, смеются вдогонку, разные советы посылают. Вышло, что Степкин-то и нажил в этот вечер. А я его наутро зову, говорю:
– Вот что, Степкин: дурачком мы тебя женили, а завтра в поход. Бабенку за собой не таскай, если чего там у вас и вправду пошло… А тебе, штобы грех заправить, я задачу даю: заслужи награду… Как только бой случится – награду заслужи, а то не прощу никогда и на первом случае подлецом тебя считать буду…
– Слушаю, – говорит, – заслужу…
– Ну, и заслужил? – спросил Федор.
– А то как же: портсигар серебряный. Махорку в нем таскает… Такое дело сделал, что сразу нам человек двести в плен попало – от его-то пулемета… И самому ногу перебило, его тогда и сдали в нестроевую… Ко мне угодил, околачивается…
– А с казачкой он как?
– Да чего с казачкой, – улыбнулся Елань. – Вечер у нее тогда просидел, лепешек ему она в поход наделала, чаем поила…
– Свадьбу-то… – посмеялся Федор.
– Так нет, – махнул рукой Елань. – У них и помину не было, какая свадьба! Она себя благодетельницей считает, все ему сидит рассказывает, как от смерти спасла, а он ест да пьет за четверых, помалкивает али так себе, чепуху несет божественную… Утром выступать было, как раз и подскочил к тому часу…
Разговор перешел на тему о половом голоде, о неизбежности на фронте насилий. Приводили примеры, делились воспоминаниями. Чапаева тема эта чрезвычайно заинтересовала, он все ставил вопрос о том, может ли боец без женщины пробыть на фронте два-три года… И сам заключал, что «непременно должно так… а то какой же он есть солдат?».
От Еланя – в бригаду Шмарина. Если уж Елань, завидуя славе Чапаева, сам хотел сравняться с ним, так он имел на это много прав – сам был подлинным и большим героем. А вот Шмарин – этот тужился впустую. Суеты у него было нескончаемо много, отдыху он не знал, в движении был непрестанно, озабочен был ежеминутно, даже у сонного у него озабоченность эта отражалась на лице. Шмарин беда как любил рассказывать небылицы о собственных подвигах! И рассказывал их едва ли не при каждом свидании. Правда, вариации обычно менялись, – там где-нибудь пропустит или накинет лишнее ранение, контузию, атаку, – но в общем у него было шесть-семь крепко заученных подвигов, и рассказывать их было для Шмарина высоким наслаждением. Рассказывая, он буквально захлебывался от упоения буйно развертывавшимися событиями, любовался оборотами дела, восторгался только что придуманными неожиданностями. Он во время рассказа как-то странно дергал себя за густые черные вихры волос, пригибался к столу так низко, что носом касался досок, а двумя пальцами – средним и указательным – зачем-то громко, крепко и в такт своей речи колотил по кончику стола, и получалось впечатление, будто он не присутствующим, а этому вот столу читает какую-то назидательную проповедь, за что-то выговаривает, чему-то учит.
Сначала Шмарина слушали, даже верили, а потом увидели, узнали, что в повествованиях его вымысла вчетверо больше, чем правды, перестали слушать, перестали верить. Не подумайте только, что он одними фантазиями промышлял – нет, рассказывал факты самые доподлиннейшие, безусловно происходившие, и беда не в этом была, в другом: как только в которой-нибудь операции проявит кто мужество или талантливость очевидную, так, значит, это вот Шмарин сам и совершил все дело. А потом оказывается, что весь случай на левом фланге был, пока он, Шмарин, на правом крутился. Талантливость-то, выходит, командир батальона проявил, а Шмарин полком командовал, ну, что-нибудь в этом все роде… Любил человек приписывать себе чужие заслуги! Да и кого Федор ни наблюдал из них – не Шмарина одного: украсть чужое геройское дело, присвоить его и выдать за свое считалась у них делом наилегчайшим и совершенно естественным. К Шмарину только приехать – и начнет! Поплетет и поедет – развешивай уши, до утра проговорит, коли с вечера сядет. Его непременно «окружали», он непременно откуда-то и куда-то «прорвался», хотя всем известно, что боев у него на участке за минувший, положим, день не происходило. У него фланги постоянно под «страшной угрозой», соседние бригады ему никогда не помогают, даже вредят и уж непременно «выезжают» на его плечах, присваивают себе победы его бригады, получают похвалы, одобрения, даже награды, а он вот, Шмарин, подлинный-то герой, всеми позабыт, его не замечают, не отмечают, считают, видно, крошечным человечком, не зная, что он-то, Шмарин, и является виновником больших дел, похищенных и присвоенных другими.
Когда друзья наши приехали теперь к нему от Еланя и сообщили, что тот пленных груду набрал, Шмарин внимательно выслушал и вдруг быстрым движением приложил себе на неумытое желтое лицо большую пятерню и как бы в задумчивости рассеянно проговорил:
– Так, так, так… Ну куда же? Я так и знал, что им деться было некуда…
– Кому некуда? – спросил Чапаев.
– А вот тем, что Елань-то взял. Вы знаете, товарищ Чапаев, что это за пленные? Я им еще наколотил раньше – на правом-то у меня бой был – помните? Ай нет? В таком виде куда же им – только в плен и оставалось…
У Шмарина была нехорошая черта: умалять заслуги других, умалять даже и там, где ему нет от этого ровно никакой выгоды.
Увидев, что Шмарин и теперь склонен к повествованиям о «вчерашних успехах», Чапаев ему задал самый нужный и самый важный вопрос, от которого отвертеться и отмахнуться уж никак нельзя:
– Что на фронте бригады?
Вошли в штаб – комнатушку, прокуренную до черноты, прокисшую, вонючую, словно тут и было только постоянно, что курили да чадили. У Шмарина в штабе все работали ребята толковые, помогали ему не за страх, а за совесть. Суетливый, пустомеля, опасный фантазер – Шмарин, однако, задачи дивизионные всегда разрешал неплохо. Исполнитель он был, пожалуй, вовсе не дурной, только вот в творцы совсем не годился, инициативы не имел никакой, сам создать ничего не умел, готового указа ждал, не настолько зряч был, чтобы видеть в любой обстановке все главное и важное.
В штабе публика точеная, повадки чапаевские знает – рассказала все до мелочи, мало что понадобилось добавить самому Шмарину. Когда выяснили обстановку, Чапаев сейчас же решил проехать по полкам бригады, – они вели наступление. Шмарин оставил заместителя – собрался и сам.
Услышанные в штабе цифры наших и неприятельских войск, просмотренные по картам линии речек и дорог, зеленые пятна лесов, каштановые пригорки, – все это жило в памяти Чапаева с изумительной отчетливостью. Он ехал и показывал Шмарину, что должно быть за этим вон бугорком, какие силы должны быть скрыты за ближним лесом, где примерно должен быть брод… Он знал все и представлял все отчетливо. Когда попадали на стрелку и две-три дороги сходились в одном пункте, Чапаев без долгого раздумья выбирал из них одну и ехал по ней так же уверенно, как бы ехал по знакомой улице какого-нибудь маленького городишка. Ошибался редко, почти никогда, разве уж только на окружную какую попадет или в тупик упрется; зато и выбраться ему отсюда пара пустяков: осмотрится, потопает, что-то взвесит, вспомнит разные повороты, приметы, что были на пути, – и айда! Ночью разбирался труднее, а днем почти всегда безошибочно. По части уменья разбираться в обстановке у него был талант бесспорный, и тут с ним обычно никто и не состязался: как Чапаев сказал, так тому и быть.
Подъехали к первому полку. Он разбросался в маленьких, только что вырытых недавно окопах. Да и не окопы это, а какие-то совсем слабенькие сооружения, словно игрушечные, карточные домики: насыпана земля чуточными бугорками, и в каждом из них воткнуто по сосновой ветке, так что голову прятали и не разберешь куда – не то под ветку, не то за этот крошечный бугорок, наподобие тех, что бывают в лесу у кротовых нор. То ли неприятель и впрямь эти веточки за кустарник местами принимал, или же просто тревожить, вызывать на драку не хотел, молчал, не стрелял, хоть и таился совсем недалеко, за сыртом.
В окопы ползком протаскивали пищу. Ляжет на брюхо, вытянет руки с котелком или суповой чашкой и ползет-ползет, как червяк, извивается – на локтях да на коленках от самой кухни строчит. Бойцы обедали, передыхали, после обеда – снова в наступление. У них можно было заметить то книжку, то газету; верно, уж какая-нибудь безбожно старая, – так она затаскана и засалена. Раскинется навзничь, голова под веткой укрыта, лицо серьезное, совершенно спокойное, держит книжку или газету перед носом и почитывает, – да так все по-обычному и просто получается, будто в саду где-нибудь он у себя в деревне от июльской жары укрылся праздничным днем.
Чапаев, Федор и Шмарин проходили сзади цепи – по ним не стреляли. Это заставило Чапаева тут же задуматься.
– А верно ли, что за бугром неприятель, и кому это известно? Может быть, был, да нету? – обратился он к Шмарину. – Ну-ка, проверить!
По разным направлениям поползла разведка. Двое уже добрались к бугру, всползли на хребет, чуть приподнялись, выше… выше… выше… и встали во весь рост. Воротились, доложили, что по склону нет ни единой души, – верно, неприятель уполз перелеском, который тотчас же и начинался у сырта.
Пошли вперед, забрались на самую высокую точку, в бинокль стали смотреть по сторонам.
– Вон видите, – показал Чапаев, – куда уходит лес? Оттуда, по-моему, они и хотят обойти.
– Не обойдут, – заметил Шмарин. – Три дня гоню, куда им обратно? Дай бог только пятки смазать.
– Вот они тебе на четвертый-то и смажут, – серьезно ответил ему Чапаев, не отрываясь от бинокля, поводя его по сторонам.
– Не воротятся, – продолжал уверять легкомысленно Шмарин.
– А воротятся? – резко и недовольным тоном сказал Чапаев. – А если там командир не дурак да поймет, что и бежать ему даже легче будет, коли по тылу тебя шуганет? Пока соберешься – где он будет? Шляпа! А ты вникай, шевели мозгами. Думаешь, так он тебе горошиной под носом и будет катиться?
Шмарин молчал, отвечать было нечего. Чапаев указал ему, что надо сделать, дабы предупредить возможный обход, сказал Шмарину, чтобы до выяснения положения оставался тут, а сам вместе с Федором отправился к двум другим полкам.
И к чему он ни подходил, к чему ни прикасался – повсюду находил, как и что надо исправить, где в чем надо помочь. Когда уже были на крайнем правом фланге бригады, в третьем полку, Шмарин прислал гонца, сообщил, что обходное движение неприятеля действительно обнаружено, но сам неприятель понял, что обнаружен прежде времени, и отступил в ранее взятом направлении. Свою писульку Шмарин заключил торжественно:
«Всю злостную попытку я прикончил немедленно, не потеряв ни одного солдата…»
Надо думать, что тут и «приканчивать» было нечего: тучи рассеялись сами собой.
Заночевали здесь же, в третьем полку. Штаб его расположился в деревне, кругом были выдвинуты заставы. За околицей, в сторону неприятеля, полукругом на ночь окопалась красноармейская цепь. В халупе, где остановились, – дрянная коптилка, так что лица человеческие можно было рассмотреть лишь с трудом. Утомились, говорить не располагало, стали притыкаться по углам, растягиваться по лавкам, искать, где поудобней заснуть: в полумраке ползали, как черные привидения.
В это время привели на допрос мальчугана годов четырнадцати. Допрашивали полковые, подозревая, что шпион. Сначала задавали вопросы: кто ты, откуда, куда пробирался, зачем? Рассказал мальчуган, что отца у него с матерью нет, за ту войну где-то сгибли. Сам он – беженец-поляк, а числится теперь в «третьем добровольческом красном батальоне». Такого никто не знал, и подозрения усилились еще больше,
– Как тебя зовут?
– Женя.
– А ты говорил, что Алеша? – захотел его кто-то спутать.
– Не выдумывайте, пожалуйста, – твердо и с каким-то естественным достоинством заявил мальчик. – Я вам никогда не говорил, что меня Алешей звать. Это вы придумали сами.
– Разговорчив больно, эй, мальчуган…
– А что мне не говорить?
– Не болтай, дело рассказывай. От белых шел? Ну, говори, чего притворяться-то? Скажешь – ничего не будет.
– Да ничего не скажу, потому что нет ничего, – с дрожью в голосе отбивался он от наседавших допросчиков.
– Ну, ну, не ври. Тут никакого твоего батальона нет… Выдумал… Говори лучше, зачем шел, куда?
И вот все в этом роде принялись его прощупывать. Хотелось вызнать, кто его, куда и зачем послал.
Грозили всяко, запугивали, расстрел упомянули.
– Ну что ж, расстреливайте! – сквозь слезы проговорил Женя. – Только зря это… Свой я… Ошибаетесь…
Федор решил вмешаться. Он до сих пор лежал и слушал, ожидал, чем кончится допрос. Теперь ему – все равно, свой мальчик или не свой – захотелось спасти его, оставить у себя, перевоспитать, если понадобится. Он сказал, чтобы закончили допрос, и уложил обрадовавшегося Женю рядом с собою на полу. (Федор потом действительно выработал из Жени отличного и сознательного парнюка: он работал по связи в бригаде и полку.)
Опять все притихло в штабе. Чадила коптилка, из углов всхрапывали, посвистывали спящие, чавкали за окном всегда готовые, оседланные кони. Перед тем как все стали укладываться, Шмарин, к тому времени уже прискакавший из полка, решил «осмотреть», все ли в порядке, и вышел из избы. Сколько прошло времени – никто не запомнил потом, но уже было к заре, когда Шмарин подбежал, запыхавшись, и в распахнутую дверь крикнул громко, скороговоркой:
– Скорей, скорей, неприятель наступает!!!
Все вскочили разом, через минуту были на конях.
– Цепи уже на горе, сажен двести, – задыхался Шмарин, никак не попадая в стремя ногой. Горячий конь вертелся волчком, не давался. Шмарин его с размаху, со всею силой ударил по морде…
Выскочили за ворота. В чуть брезжущем полумраке ныряли во все стороны человеческие фигуры. Куда они бежали – понять было трудно; одного направления не было, метались во все стороны. За воротами тотчас же разделились, не говоря ни слова, разговаривать было некогда. Одни кинулись по дороге – наутек, спасаться… Чапаев быстро сообразил и помчал к резервному батальону, стоявшему неподалеку. Шмарин, а с ним и Клычков поскакали навстречу наступавшим цепям, перед которыми, как надо было думать, отступали цепи красноармейцев. Клычков с тою целью поскакал теперь со Шмариным, чтобы остановить отступающих и личным примером поднять их дух. Молнией сверкнуло в памяти, как он в Уральске спорил с Андреевым о цепи, обороне, участии в бою во время паники, – и мигом охватила гордая, торжественная радость.
– Ложная тревога… Ошибка… На горе свои цепи!
– Отставить! – вдруг прогорланил Шмарин.
К кому относилась эта команда – понять было невозможно, да и не было никого кругом, кроме отдельных, во все стороны сновавших бойцов. Сейчас же послали воротить Чапаева и всех ускакавших по дороге. Криками и выстрелами их остановили, – через десять минут все снова были в сборе.