Текст книги "Псаломщик"
Автор книги: Николай Шипилов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Горнаул почти тридцать лет был моим главным городом жизни. Но обиды на близких пережить труднее, чем на посторонних. Это им, близким, ты обязан всю жизнь доказывать, что ты не гадкий утенок, а вполне приличная птица-лебедь. Ты из шкуры выпрыгиваешь, стараясь сделать это, но в лучшем случае они говорят:
– Ничего себе! Хорош гусь!
И не дай Бог тратить душевные силы на то, чтобы опровергать изречение: никто не пророк в своем Отечестве.
В Комитете госбезопасности менялись кадры, уходили на повышение. Новые кадры искали «проверенных врагов Отечества», чтобы «принять к ним профилактические меры», понизить, унизить и тоже уйти на повышение в свою очередь. А как еще в мирной жизни звездочку на погон получить? Хоть оборонительная гражданская война, да нужна. Отчего не повоевать безоружных? Гаси их да в толстые своды законов носом тычь. По своду законов его, вражонка, носом повозили и – под своды старинных тюремных замков типа тобольской тюрьмы с гнутыми карцерами. Весело жить ребятам с красными корочками. Я уже преподавал в институте, но даже комнаты в общежитии мне не давали, хотя в этот самый Крайком приходили письма из Союза писателей СССР за подписью самого Г.Маркова с просьбами устроить крышу над головой талантливому – да! не ниже! – молодому писателю Петру Николаевичу Шацких.
Я даже шутку тогда придумал:
«Иду обочиной, крайком. Вхожу, обидчивый, в крайком. Мне говорят: „Да вы об ком? Вам надо ниже, вам в райком“. И необычным пареньком иду, набыченный, в райком. Мне говорят: „Да вы об чем? Не стыдно, керя, быть бичом!“ Но быть бичом – и бить бичом, как стать жмуром и пить с врачом».
Они всегда презирали тех, кто от них зависит. Благородный человек переживает за вверенные ему в управление живые души. А хам во власти – презирает. Они, эти души, для него – мертвые. А выручали меня стройотряды да шабашки. Лето злишься – зиму веселишься. Мы с поэтом Стасом Ревенког на чьем доме теперь мемориальная доска, сплавлялись по горным речкам на плоту, ходили по горам в поисках мумиё, добывали мускусное вещество кабарги. Сколько гитар утопили! За эти деньги нынче можно на острова Фиджи пешком сходить. Друзья с телевиденья всегда давали мне возможность заработать. Я писал песни для документального кино и телепередач. Летом ездил на «шабашки». И обидно стало мне, писателю и преподавателю, зимой в студенческих общагах предаваться разврату. Ведь и с первой своей женой, Надеждой Юрьевной, урожденной Тюленевой, мы жили в студенческом общежитии. Мои песни уже пелись по всей стране, а не только пятью хорошими ребятами с чуть охрипшими голосами. Им-то в сладость костры по лесам разводить и мужественными ножами вскрывать банки с женственной говяжьей тушенкой. А я туризм по жизни невзлюбил. Как завалят песняры ко мне в общежитие бродячим цирком – и ну зверски петь да по-простонародному плясать! Может, оттого несчастная Надежда Юрьевна, очень милая и привлекательная, и привлекла кого-то чужедальнего, а потом и детей с ним народила.
Отсюда, из Горнаула, мы с Юрой уезжали в Москву, где выходила тогда моя первая книга прозы.
Было начало августа. Я ждал вызова из редакции. Живу себе в том общежитии. Живу временно, как положено. Тут-то в один из дней убийские мои друзья – Игорь Гендын с Сергеем Габышевым – и привезли ко мне обещанного «одного человека».
– Посмотри… – говорят, – кого мы, убийцы, тебе привезли: талантливого артиста! Не дают ему, большому кораблю, большого плавания! Фарватер топляком забит! А тебя в Москве знают – вот, керя, и помогай своим! Ты же наш друг-надежда! – И ставят на стол четверть с домашним вином.
Вижу – а это керя Юра Медынцев за ними: молодой, белокурый, как прежде, с незамысловато затеянным лицом. Тонкий, стройный, рукопожатие крепкое, глаза голубые, как лен, а в глазах-то – ого-го-го! – такие бесенятки приплясывают, что тебе вдруг становится весело от этого их перепляса.
– Это ты, что ли, Петюхан? Сколько лет, керя? – спрашивает. – Сколько зим?
– Да уж лет восемь как, – отвечаю. – Ты где, керя, был-то? Как из китайцев в убийцы попал?
– Учился на артиста, – смеется Юра. – На одни пятерки. Охота, думаешь, тут с вами, с троечниками, баклуши бить? Для того нас отцы с матерями моченой веревкой пороли да нежными коленками на горох ставили? Для того мы махорку из китайской «фанзы» до позеленения детских ангельских лиц курили?
– Не для того, – согласился я. – Тут что-то не так, керя! Где-то нас кто-то нас, керя, обскакал на вороных!
– На вороных-то – терпимо! На драных козах уже вон… вон… они… скачут!
Убийцы жалостно кивали головами в сторону единственного моего казенного окна. Они были хорошие драчливые ребята, в игру включались как с ходу в бой. Выпили вино. Постановили брать Москву.
– Москва – за углом! – согласились наши друзья-убийцы. Хорошо, сердечно плакали, прощаясь с нами, как навеки.
– Чего плачете?
А еврей Гарик Гендын объясняет:
– Русская водка – она чем хороша, мила и проникновенна? Выпьешь – и поплачешь. Водка пронимает за небольшие деньги! Всю жизнь можно пить здесь, смеяться и плакать. Отчего ты думаешь у алконавтов глаза красные? От горькой. А знаешь, писатель, отчего коллега Горький тюбетейку носил? Нет? Так знай: это была не тюбетейка, а кипа!
Сейчас он сам носит кипу и работает таксистом в Калифорнии. Любит прерии и пампасы – потому что забыть нашу степь не в его силах. А, может, леса боится.
Я еще расскажу об этом.
Нынче город очужел. Агитки залили его, как парша, как репьи шкуру шелудивого безъязыкого пса. Как турецкая косметика, как ланиты старой вокзальной шкылды. Город мигал поворотными огнями дорогих авто, как азиатский растлитель детей мигает красными глазами. По городу еще бегали пиармалярши с агитштукатурами. Казалось, дай им небо – они шустро, ловко залепят его несмываемыми, как позор, листовками. Бумажные лохмотья, заплаты плакатов, вся ветошь этой макулатуры шевелила культями на ветру. Она была совсем непохожа на те деньги, что на нее потрачены и которые уже пятый месяц не выплачивают горнякам в Китаевском карьере. Она привычно вопияла о ледяной нищете, но вопль этот глушили кощунственные улыбки кандидатов в устроители народного блага. Они считают нас слабоумными.
– Остановитесь, молодой человек, – попросил я водителя, вышел на тротуар и взял из рук молодого прощелыги порцию агитстряпни.
– За кого будем голосовать, батя? – с развязной, жесткой доброжелательностью религиозного сектанта поинтересовался он. – За Шулепова или за Аристарха?
– Еще слово, пес, – и зарежу! – объявил я вместо «благодарствуйте». Он, не стесняясь прохожих, довольно громко пустил ветра, но уходить постарался пружинистой походкой. В машине я стал читать:
«Патриоты Шалтая», тираж 300000 экз., дата выпуска…
План олигархов очевиден:
– выжать Шалтай;
Р.: – Он давно уже выжат, чего жать-то? Одни народные слезы!
– набить собственные карманы;
Р.: – А вы, господа хорошие, в свои карманы заглядывали? Они у вас не набиты?
– пустить с молотка ваше богатство;
Р.: – Наше богатство уже давно с молотка продано. Покажите, пожалуйста, где богатство моих земляков, селян? У нас ничего нет, в отличие от вас.
– сделать Шалтай отстойником для химических и ядерных отходов;
Р.: – А как насчет сжигания двигателей твердотопливных ракет на полигоне в г. Убийске без ведома жителей края? А разрушенные склады с сельхозядохимикатами в районах края?
– олигархам вы нужны лишь в одном качестве – как чернорабочие;
Р.: – У олигархов чернорабочие получают больше, чем чиновники администрации края! Возьмите данные официальной статистики по заработной плате в организациях края. Самая высокая заработная плата в представительствах и филиалах московских и других иногородних фирм или где хозяевами являются пресловутые московские, питерские, новосибирские «олигархи». Где логика, господа? Делайте выводы, земляки! Мы же не Иванушки-дураки, какими нас считает действующая власть и заезжие московские политтехнологи, предлагая нам такой примитив».
– Нихт ферштеен! – сказал я вслух. – Кте у фас прафта-матка?
– Иностранец! – весело отозвался водитель. Ему было чуть за двадцать, жизнь еще казалась ему бесконечно интересной, похожей на киноленту про какую-нибудь ушастую «бригаду». И в зеркальце он смотрел на меня с дерзким интересом. С панели же смотрела глазами святых мучеников и светилась благотворными цветами автомобильная икона. – Хочешь город посмотреть? Девчонок там… это… герлы… надо? Йес? Ощущений хочешь, чмо? Или ты политтехнолог?
– Интерпол! – сказал я. И полез в нагрудный карман куртки.
– Верю, верю! – бойко заверил водитель. Он отнял одну руку от баранки, чтобы второй показать на огромный портрет Шулепова. – Арестуй его, шериф! Это серийный убийца!
Под портретом хорошо читалась подпись: «Прочь, москвичи! Шалтай я разворую сам!»
– Вот это – удачно! – радовался жизни мой чичероне, как футбольный болельщик при назначении пенальти в ворота врага. – Это сильный ход! Шулику давно надо было просто покаяться в грехах: люди у нас отходчивые, простили бы шкуру! А теперь все, момент упущен! Тебе как шерифу сообщаю: его мэрская банда прикрывает торговлю человеческой кровью и органами! Дыма без огня у нас не бывает, не знаю, как у вас там, в Кентукки!
– Мы в детстве тоже звали эту собаку Шуликом. А он оказался шулером… – сказал я, закуривая «Беломор». На водителя это произвело сильное впечатление: он едва не выехал на встречную. Его замутненный классовой борьбой взгляд посуровел.
– Кровопийца еще тот, корефан ваш, дитя полей и друг колхозных пашен! – сказал он, будто скрипнул тормозами. Тоже закурил. – На нем вещей штук на двадцать баксов, а он нам – о справедливости. И всю эту лабуду – с пламенным взором, с огнем правды в глазу! Вон, смотрите! Куда наши простые дети пропадают? Не знаете? А их на запчасти пускают. Кровь разливают по канистрам – и на нужды пузанов! Вон, вон, смотрите! – он сбросил газ. – Уже месяц вот эта шняга ходит по городу, а результат – по нолям…
Борт оранжево-солнечной, как мечта эскимоса, маршрутки, был похож на Доску Почета.
– Что это: городская стенгазета? Семейный альбом завгара? – спросил я.
– Какие нынче завгары? Это – фотографии детей! Это чьи-то дети! Они пропали без вести, как на войне.
«Алеша! – снова ударило меня в контуженую голову. – Алеша!» – И, наверное, я произнес это вслух, потому что водитель отозвался:
– Что?
– Жми на газ!
– То-то! – сказал он. – Этот номер не для слабонервных. Слабонервных – в туалет! – он оказался лютым сторонником Анпиратора, Царя нищих всея Вселенной Юрия Первого Медынцева. Он закатил страстный, почти актерский монолог на всю недолгую дорогу до моего бункера.
– Слышали, что Медынцев по радио говорил? Вот за кем идти надо! Вот кто победит на губернаторских выборах! Он так и говорил: мол, кучка каких-то обезьян правит огромным, как слон, народом! – заговорил он так, что между словами – иголки не просунешь. – Как же! Имперский народ! Пока лохи чешут репу над глобусом Кавказа, какой-нибудь Аликхеров качает сибирскую нефть, а какой-нибудь Елбукидзе приватизирует ихний, лоховый, меланжевый комбинат. Но когда лох кончает протирать штаны и отрывает близорукую морду от контурной карты своего сопливого пятиклассника, то он начинает протирать глаза: ма-а-атушки, карау-у-ул! Где, мол, мои чемоданы?! Отдавайте взад! А тут в телевизоре появляется рыбья голова какого-нибудь понимальщика и объясняет лоху, что ты, мол, дорогой, живешь в колонии общего режима. А чемодан вернем, когда откинешься, – он в Стабфонде! Тебя зорко стерегут с нефтяных вышек. Тогда лох кричит: «Не верю!» – и опять склоняется над контурной картой России и снова начинает чесать репу! А там уже вошь батальонами окапывается, и эти батальоны жалобно просят огня!
Люди у нас в Сибири остроумные. По данным бюро Левады, из десяти – девять остроумцев. Конечно, Левада – не Левитан, но что-то левое в их фамилиях проскальзывает и роднит этих художников. Водитель, похоже, плотно вошел в образ и стилистику Медынцева, как совсем недавно я, но мы уже подъехали к моему странноприимному дому.
– Я православный христианин, – сказал я вежливо. – Как Господь Бог рассудит, так и будет…
– А я кто, интересно? – он кивнул на икону. – Это что, по-твоему: портрет дедушки Мао – защитника угнетенных кулями с рисом китайских кули? Кем бы ни был человек, запомни, иностранец из Тамбова: имущему всегда прибавляется, а у неимущего отнимается. Драться надо, отнимать у имущих награбленное. Или ты не настоящий христианин, или ничего в своей вере не смыслишь…
– Да ты рули, керя, рули! – начал закипать я. Детство, проведенное в каменном карьере, никогда уже не даст мне сделаться лощеным джентльменом. Прочти я еще пятнадцать томов умных Сартров с Фукуямами, но карьер – мои мидасовы уши. – Ты, керя, знай свое дело. А по поводу христианства объясняю: любой христианин может всегда сказать, что он не вполне христианин. И это будет чистая правда. Полный христианин – это человек, верующий в Христа, без греха, без греховных помыслов и обладающий вселенской любовью к каждому человеку.
– Нет! – сказал он горячо. – Я таких богомолов, как ты, не люблю… Богоискательством надо заниматься в свободное от работы время. А пока работа наша – освобождение от ига. Особенно, когда на работе работаешь не по специальности! Я вот МИФИ кончаю – и что?
– Кончай эти провокационные разговоры! – терпеливо говорил я. – Не на то тебя учили!
– Смиренные! Перед чем – смиренные-то? Вспомни патриарха Гермогена! Пупсики, мль… Вот-вот… Отдыхают они от суеты мирской. Один дядя мне рассказывал, как на войне фашиста голыми руками задушил. Представь, что он сказал бы вдруг: «Ну, чего ты, многоуважаемый Ганс, ко мне прилип? Не видишь, я устал с тобой в этой грязи кататься, перекур!»
– Помолчи, парень. Я не богомол. Но и не червонец, чтобы всем нравиться, – вспомнил я классику. – А ты под обстрелом бывал, олух ты Царя Небесного?! Вот и заткнись, как девушка толстой немецкой сарделькой!
Так могут поссориться два русских человека. Когда я протягивал ему деньги, руки мои еще тряслись.
– Они не от жадности трясутся. Это тремор после контузии, – сказал я с примирительной улыбкой. – Я пошел. Прости меня, сынок…
– Иди, батя. Бог простит. И ты меня прости! – отозвался он со всей сердечностью.
Так могут поладить два русских человека. Мы ищем правду, которая никуда от нас не пряталась. Когда Бог зовет к ней – никто не отвечает. Когда Он говорит – никто не слушает. Не можем мы любить эту правду так, чтобы прикосновение ко лжи стало для нас невыносимым, как прикосновение к падали, где бы мы с ней ни столкнулись. А есть ли она в нас-то самих, правда?
Впервые в жизни меня неудержимо повлекло на исповедь..
Лифт застрял между этажами. Когда я вошел в квартиру с острым желанием посетить санузел, то обнаружил в ней большую разруху. Когда же оказалось, что в компьютере пропал жесткий диск, то понял – был обыск. Интересно, кого они обыскивали: меня или Медынцева? Кто эти «они»? Положим, я не могу представлять никакого агентурного интереса для кого бы то ни было. И никакой опасной для режима информации на диске не могло быть. Но любой человек может серьезно пострадать в результате недоразумений, которые лишь кажутся недоразумениями. Он может долго и тщетно оправдываться после произвольной трактовки спецслужбами его оперативных данных. Или из-за того, что некий файл содержит неправильные данные, с которыми он, обыватель, не согласен. Но без обращения за помощью к очень дорогим адвокатам изменить бедолага ничего не может. Казенным дядям нужен крючок, они его ищут. Не молдаванская же разведка из Кишинева продолжает меня разыскивать за бои в Приднестровье. Кто знает? Клика сдает всех, кого попросят обиженные младшие братья. Говорят, замиренная Чечня требует у «питерских» выдать ей на суд какого-то русского сапера-контрактника. Они и выдадут. Не посмотрят, что сапер – профессия тихая и благородная: продадут ни за рубль двадцать. А может быть, прошедшая радиопередача расшевелила местных опричников? Или это охота на Коську? Или страху нагоняют?
Вот и поди узнай, где доведется исповедаться, керя.
Часть вторая
Ночи ворона
1По сути, я делался занудой и внутренне одиноким дядькой. Не окончательно, но уже опасно одиноким. Бывают, выходит, случаи сумасшествия и от счастливой любви.
Уже четвертый день я живу в Китаевске. С болью сердечной вспоминаю лицо спящего сына. Сплю в обнимку с радиотелефоном, но Аня не звонит. Алешка не возвращается. К его поискам я пристегнул всех своих значительных знакомцев. Сам стою как на посту и все смотрю в окна.
Идет пора сиреневой зимы. Гнетуще метет сыпучие снега с юго-востока, со стороны Свято-Духова женского монастыря архиерейского подворья. Два с половиной века тому, как он был поставлен русскими поселенцами и казаками для защиты от набегов джунгарских каганов. Тогда деревянные церкви пришли на богатый Алтай вместе с преподобным Макарием. Гражданская война здесь закончилась позже, чем в России. Опытные уже богоборцы дружно накинулись на степные монастыри, миссионерские станы и часовни. А после войны с Германией в крае и вовсе-то осталось три храма: Покровский собор в Горнауле, Успенский собор в Убийске и Михаило-Архангельский храм в Бубенцовске. Каганы были здесь. Они никуда не уходили. Но храмы снова росли и сходились, как пальцы в щепоть, которая сильней кулака потому, что люди творят ею крестное знамение и ею же кладут малую копейку в кружку для пожертвований. Вот и моя Аня со ящичком для сбора пожертвований все ездит, наверное, на лошадке по степным деревням.
… Однажды родитель водил меня в цирк на сцене. Мне долго снилась потом артистка неземной, по моим представлениям, красоты, блестящая, как змейка, в черной парче с чешуйчатыми блестками. Через голову она ловко снимала с себя кольца огромного удава. Кольцо за кольцом падали к ее ногам. Это зрелище слилось в моем сознании с образом моей Анны-храмостроительницы. Не я ли этот удав? Или отец Христодул, терзающий ее послушаниями? Я еще раз убедился, что ничего случайного в судьбе нет. Отстранившись от единственно уже родных, я понял, как мне мнилось, истинные причины своей внутренней смуты и ехидного письма к о.Христодулу: похоже, я спасовал перед стоящим делом. Не потянул. Зажил в слове, ушел из живой жизни. Наверное, силы мои ушли в бумажные слова, и слова подменили дело. Что во мне безвозвратно крушилось? Что?
«Я красиво замощу дворик перед храмом. Как в Яровом…» – ворковала Анна, ясная и понятная.
«Замостит, блаженная…» – верил я. Но говорил отчего-то:
– Да. А потом ты возьмешься за возведение сакрального центра русского мира. И там тоже дворик замостишь. Моими мощами…
Упрямство, раздражение, обида! На что? Ей было больно слышать это, но она знала обо мне что-то, чего не знал и, может быть, никогда не узнаю я сам. И терпеливо продолжала, прикрыв узкой розовой ладонью мой рот:
– Конечно, ты моряк красивый сам собою. Но – моряк. Ты видишь во мне только барышню.
– Наверное, барышня, – сказал я. – Такие уж, Нюра, у меня диоптрии. Я и не делаю из этого тайны. Но мне жаль тебя. Простуженную, с красивыми ногами, которые болят! Тобой попользуются, выжмут живые соки – и вышвырнут из того храма, который ты построишь. Ты взяла на себя непосильный труд…
– Тебе себя жаль, Петя. Радовался бы, что Бог дал тебе благочестивую жену.
– Слава Богу! Кто ж возразит? – соглашался я. – Да. Мне жаль и себя. Тоже. Муж и жена – плоть едина.
– «Благодарение блаженному Богу за то, что он сделал нужное – нетрудным, а трудное – ненужным».
Цитирует Григория Сковороду по памяти. А я уже говорил, что у нее на все был ответ. Она жила по простым писаным законам. Овца – что еще сказать. А сказать хочется. И однажды я сказал ей жалящее:
– Вот вычитал недавно, что некая Агнесса Бланбекер считалась святою в Вене во времена некоего Рудольфа Габсбургского. Однажды Христос явился к ней и приготовил на кухне рагу из молока и миндаля. Видение ей, болезной, было. Дальше – больше: ей явился совершенно голый монах, голый, как на призывной комиссии, и стал ее перстом-то манить: кс-кс-кс! Но это, как она объясняла, означало золочение церкви…
– Ой, Петенька-а-а, хорошо, что ты мне напомнил! Надо искать миндаль для теста! Скоро Пасха, а у меня по сусекам, Петенька, – колобком покати! – но, видно, смутившись своим невниманием, она сделала заинтересованную мину. – Инесса Блокбастер? Интересно… Но чувственный натурализм чужд христианству. Ты мне еще про богохульные откровения бесноватой Анжелы из Фолиньо расскажи…
После разговоров, подобных этому, супружеская страсть моя остывала.
«Вот такими были они, советские общественницы, – они из орлят… Всё летать учатся!» – подавленно думал я, когда она ненадолго забегала домой и шумно отфыркивала воду под уличным рукомойником, распевая при этом тропари так громко, что воробьи от собачьей кормушки отрывались и волнительно подчирикивали».
«Она из орлят… Есть такие птички, – подумал я и даже записал себе в книжку, что делаю теперь нечасто: „Супружеская любовь – всего-то навсего домашняя певчая птичка. Серенькая пичужка, готовая петь в клетке. Птичка поет и не замечает, что умирает. А ведь она просто звала пару. Ты уморила птичку одиночеством в чужом доме, без воды, без пшена ярого – мне жаль птаху“.
«А проще нельзя? – спросил я себя. И ответил: – А проще вороны каркают!» На том успокоился.
Сам ее, Аню, такую выискал, ища подобие правды во мраке, зная, что в человеческом сознании ежесекундно идет раздор между порядком и хаосом. Хаос предпочтительней – там никто ни за что не отвечает. И впервые после сказок детства я встретил столь высоко парящую над обыденностью человеческую душу, поселившуюся в живой, красивой, огненной оболочке. Я искал ее. Вот она, не родственная – родная моя Жар-птица, никакая не овца. Но не вмещается в мой формат. А ведь у меня нет людей ближе, чем они – Аня да Ваня. Сын наденет на плечи полотенце, как епитрахиль, возьмет кропило и ходит по дому священником.
«Мамочка, – говорит, – дай мне еще что-нибудь святое!»
А я, похоже, к этому не готов, потому что во многом, как оказалось, не верю своему счастью. Я еще достаточно силен, чтобы не ревновать. Но ревность – она рождается и умирает вместе с человеком. Вот меня и спровоцировали, разбудили самые темные, дремучие инстинкты. Мутная обида, как деревенский соседушко3030
Домовой.
[Закрыть], давит меня и во сне. Но ведь обидеть можно только того человека, который ждет, чтобы его обидели. А я переживаю мнимое, как псих. Вижу мир таким, каким его представляю, а не таким, каков он на самом деле. Искаженное эхо прошлых контузий здесь ни при чем. Аня права. Действительно, бесы атакуют меня, маловера, по всему фронту души. И мало мне молиться о прибавлении ума – о спасении души бы молиться и дни, и ночи. Вот и отец Глеб разглядел во мне печаль. Он выслушал мою исповедь как-то дорогой и сказал:
– Эх, ты, мой родный Петя! Ты, милок, займись быстрее своей душой! Любовь – это ведь не «ты – для меня», а «я – для тебя»… Возьми, отличи-ка ты ее от самолюбия? Отличишь – и воздастся! Увидишь: бывают и счастливые брачные союзы, Петя! Упражняйся в вере, пока не будешь непрестанно ходить в страхе Божьем перед Живым Богом, пока дарованная тебе за духовные труды любовь не затмит весь мир! И только Христос будет освящать твой путь и говорить тебе, и благословлять тебя! А священник-то он – кто? Он тоже грешный человек, из глины сотворенный. И среди нас много лжепастырей, только совне облаченных в церковные ризы, наперсные кресты и драгоценные панагии, а изнутри растленных безверием. Но у каждого свой крест и свой ответ перед Господом, Петя. И давай, дитенок, нести свой крест со смирением и истинной верой…
Отец Глеб – это взор, сочетающий в себе тревогу и доброту, строгость и уважительность. Взор неизменно ясный. Легко смотреть в эти синие глаза, где нет дрожащей дымки полуденного миража, которую принимают за струение прохладной воды на горизонте. Можно идти к этой воде из последних сил, но никогда не утолить ею жажды. Выражение глаз этого седого ребенка не живет отдельно от его слов:
– Никакая мистика никому ничего не объяснит, родный мой дитенок. Все просто: кто может веровать, тот верует. Другие, Петя, ищут объяснения. Еще раз говорю я, недостойный: займись своей душой, ибо, неровен час, ею займется лукашка!
– Эх, отец! Родной! Научи, а?
– «Говорите, „да – да“ или „нет – нет“, а все остальное от лукавого», – учил Христос.
Легко ли этак и чтоб – без грубостей? Вот кто сейчас позвонит? Позвонила беспамятная, тихая и благовоспитанная, ставосьмилетняя уже старушка Раиса Терентьевна Ромоданова, которую о.Глеб соборовал на Великопостной неделе прошлой весной. Я ему сослужил. Соборовалась она в полном сознании. Оклемалась. И увидела во мне какого-то своего родственника Сережу времен Российской Империи. Она стала спрашивать:
– Сереженька, а Леня умер? А Шура умерла? А Фрося умерла? – и так по всему Синодику.
Я красным, как мятежная гвоздика, маркером крупно записал на оберточной бумаге номер своего телефона, скотчем прилепил к старушкиному холодильнику: «Звоните!» – говорю. Вот она интересуется, бедная, с тех пор.
– А Семен умер? А Нифантий умер?
Вначале-то я говорил с ней, как с человеком вменяемым, но – увы! – когда ее любознательность стала меня доводить до дрожи в руках, я принял простое решение.
Уже с полгода я ей отвечаю, что все, слава Богу, живы и здоровы: Семен стал космонавтом и живет теперь на Луне в трехкомнатной квартире со всеми удобствами. Эра освоения космоса. Нифантий хворал. У него случилось воспаление легких, но с Божьей помощью оздоровел, и сейчас работает пионервожатым в Артеке. Фрося вышла замуж за лесника из Канады, собиралась к Раисе Терентьевне в гости, но у них случилось затмение Солнца. И самолеты перестали летать в заграницу.
– А кто, Сереженька, сейчас заграница: мы или они? – спрашивает милейшая Раиса Терентьевна. – Мы где, Сереженька, живем? Еду приносили – не сказали.
Еду ей носят внуки внуков – много ли ей надо? А квартира всем нужна, пусть с прозрачными, как границы, стенами.
– Семьдесят лет мы, Раиса Терентьевна, жили в стране под гнусным названием РСФСР.
– Семьдесят лет?! – удивляется она.
– Семьдесят лет с хвостиком. Теперь на нас еще более гнусная татуировка; ЭсЭнГэ. Живем, как жулики во фраках, на европейском пляже – стыдно тельняшку снять. Границ, Раиса Терентьевна, нынче как таковых нет. Они прозрачны. Скорее, призрачны. А живем мы нынче в ЭсЭнГэ – стране без границ, Раиса Терентьевна.
– Это что, Сережа? Мне других-то стыдно спросить, ангел вы мой…
– О-о! Это коло-о-ония, Раиса Терентьевна, боль-ша-а-ая зона.
– Неужели всех переселили?
– Да, да: в одну ночь Беловежской пущи. Солдаты, овчарки, чемодан – вокзал – ЭсЭнГэ. Вот так, Раиса Терентьевна. Вы спрашивайте, не стесняйтесь…
– Вы один со мной и разговариваете, Сережа! Вы воспитанный юноша. Пажеский корпус – это… Господи Иисусе! Слава тебе, Боже! А кто руководил эвакуацией, Сережа? Не Стол… пов, ли? – Видно, легкий шок от удивительного переселения освежил ее память. – Не Петр ли Аркадьевич? Он ведь, кажется, умер?
– Нет-нет, Раиса Терентьевна. Не Столыпин. А он – он действительно умер, он погиб. А руководили выселением два сержанта и один рядовой необученный, причем беспалый!
– В-о-от как! А что, Государь-то Император разве умер?
– Наш Государь Император со всем семейством теперь в сонме святых. Они великомученики. Все они стали жертвами ритуального убийства, Раиса Терентьевна. Но вы не отчаивайтесь, Фрося-то жива, Нифантий, стало быть, тоже жив…
– Не боятся люди Бога, Сереженька…
– Бог смиряется перед человеческим произволом, дорогая Раиса Терентьевна. Ну что может сказать Отец тем детям, которые просто не хотят Его знать?
– Да, Сережа. Да, умница вы мой. А Лаврентий Павлович – умер?
– Берия, наверное?
– Да, да, Сереженька! Кажется, Берия! Красивый лезгин такой! В пенсне!
– Нет, он жив, Раиса Терентьевна. Работает в Киргизии чабаном. Врачи прописали ему высокогорный воздух… Астма у него, старик ведь уже! А курил-то всю жизнь сигареты «Памир»! Помните, сигареты «Памир» – мужик с палкой?
– М-м-м… А этот мужик с палкой – умер?
– Нет. Он теперь самый главный из всех мужиков – у него же палка! А ни у кого больше палки нет. Его зовут Джордж Буш. Он член ордена «Череп и кости».
– Какой ужас! Че-е-ереп…
– Это – . фигурально выражаясь! – говорю я, чувствуя, что перегнул палку. – Не бойтесь, Раиса Терентьевна: нас надежно охраняют Силы Небесные…
– Авиация?
– Почему авиация? Авиация умерла. Покров Матери Божией, Пресвятой Богородицы…
– Ах, да, да! А стихи, Сережа! Прочтите мне свои стихи!
Она – моя самая терпеливая слушательница.
– Слушайте, – сразу же соглашаюсь я.
Неугасимо горит лампада
в соборном храме!
Ах, рассказать бы про все, как надо,
умершей маме!
В соборном храме Ксиропотама
поют монахи.
Поют монахи – ты слышишь, мама? —
в священном страхе.
Паникадило и круглый хорос,
орлы двуглавы…
Неугасимо горит лампада,
горит, качаясь…
Когда-то было: младая поросль
в зените славы
С утра – ко храму, твердя молитву,
в пути встречаясь,
Никто не ведал, никто не видел —
плескалось масло,
Оно плескалось, переливалось,
не зная края.
И следом – беды, как те акриды,
и солнце гасло,
И конь у прясла все ждал хозяев,
уздой играя.
Изогнут хорос, как знак вопроса,
под гнетом мессы.
Младую поросль секут покосы —
играют бесы.
О, как мы слепы, людское стадо!
Но всяк ругает:
То – ясно солнце, то – сине море,
вино ли, хлеб ли,
Кто ж наделяет огнем лампаду?
Кто возжигает?
И снова масло краями льется —
но все ослепли…
Поют монахи… Поют монахи…
Коль слеп, так слушай.
Запрись, дыханье, утишись, сердце, —
Дух Свят здесь дышит.
Святые горы, святые хоры,
святые души…
Не слышит разум. Не слышат сердце,
ничто не слышит…
Горят усадьбы, как в пекле ада —
ребенок замер.
Гуляют свадьбы. Плюются в небо —
ребенок в двери.
Ах, рассказать бы про все, как надо,
умершей маме!
Да на Афоне я сроду не был —
кто мне поверит?
Я был поэтом. Умру поэтом
однажды в осень.
И напишу я про все про это
строк двадцать восемь.
– Ах, нет, нет… – плачет она и просит: – Нет. Вы не умирайте, Сереженька, мон ами! Не умирайте!
Я возьму и тоже заплачу тихонько – плохо ли поплакать легкими слезами да вместе с гранд-дамой из позапрошлого века? Но Раиса Терентьевна тут же:
– А Леночка – умерла?..
Такой я разбитной психотерапевт.
Кому-то содержание моих бесед с простодушной старушкой покажется издевательским. Это не так. Я говорю с ней, как с ребенком, которому нужна сказка на сон грядущий. Иногда я скучаю без звонков этой счастливицы. Забыть все – разве это не крупный фарт? И можно ли говорить с Раисой Терентьевной всерьез? Мне только прикоснуться к этому огромному, вековому забытью, заглянуть в бездну и – отшатнуться, смеясь. Нам весело – и ей, и ее Сереженьке, и мне, грешному. Все у нас живы – вот что главное. Премудрый Царь Соломон сказал: «Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было, – и Бог воззовет прошедшее». Я, образованный незнайка, соглашаюсь с изречением, покуда на временном лице меня самого или на лицах моих близких не мелькнет бледный лик смерти.