355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Гиляров-Платонов » Из пережитого. Том 1 » Текст книги (страница 18)
Из пережитого. Том 1
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:36

Текст книги "Из пережитого. Том 1"


Автор книги: Никита Гиляров-Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

ГЛАВА XXVII
ПРОЗОРЛИВИЦА

Священнослужительский штат Новодевичьего монастыря состоял из двенадцати лиц: 4 священников, 2 дьяконов и 6 дьячков. Прежде был, сверх того, штатный протоиерей, но его вакансия упразднена, и оставлен так называемый «косой собор», то есть при соборном служении приходилось становиться не одинаковому числу священников по бокам первостоятеля.

Как делились между этим многочисленным причтом труды и вознаграждения? Доходы разделялись, во-первых, на общие: к ним относились все получаемые за что бы ни было в соборной церкви; они опускались в кружку, и кружка делилась между всеми членами причта, кажется – еженедельно. Затем были доходы частные: к ним относились получаемые за ранними обеднями не в соборной, а в других церквах; они делились между служащими священником, дьяконом и дьячком. Наконец, были еще доходы личные, у священников – за исповедь, у дьячков – за разные послуги. Три обедни были обязательны: поздняя в соборе и две ранние – в трапезной церкви и в больничной. Четвертый священник отдыхал неделю, но ему не возбранялось, конечно, служить и в свое вакационное время; тогда бывала третья ранняя обедня, иногда с участием дьякона, иногда без него. Для дьяконов отдыха не было, и притом на одном из них лежало ежедневно служить две обедни.

Положение дьячков было оригинальное: при служении в соборной церкви они не участвовали, пение и чтение отправляемо было монахинями; но зато на дьячках лежал звон. Кто составлял этот забавный штат? Известны женские монастыри, где послушание звона отправляют монахини; в крайнем случае колокольную службу мог нести сторож; чтобы звонить, нет надобности в стихаре. Чтецами же и певцами дьячки были только ранними обеднями. Опять странность: почему не могли этого исполнять монахини, как за позднею обедней? Бесполезная многочисленность дьячков вела только к ничтожности их содержания, и я удивляюсь, чем они жили. Изо ста рублей «общих» доходов они получали, кажется, всего по три рубля (священники – 15, дьяконы – 10). Если и на долю брата доставался, как мне было известно, очень умеренный доход, едва дававший сводить концы с концами, – как жили дьячки? А жили.

К слову сказать, откуда идут правила о разделе доходов между членами причта, и по всей ли России они однообразны?

Брат поступил на дьяконское место в Новодевичий не без протекции. Полагаю, что принимала тут участие и Авдотья Никитична, мать владыки, которая ранее того высказывала, что не прочь породниться с нами. Брат и женился не на родственнице, правда, но все-таки на свойственнице; Г. Ф. Островский был женат на внучке Авдотьи Никитичны, дочери Иродиона Степановича; а за брата отдана сестра Островского. Неудивительно, да и помнится мне, что брат обнадеживаем был скорым получением священнического места. А насколько скорым, это зависело от случая.

Случай представился; лет через шесть или семь службы брат решился подать просьбу об определении на священническое место, открывшееся где-то в приходе. Его ободряло, между прочим, то обстоятельство, что незадолго в Девичий же монастырь определен был священником сверстник его, вместе с ним кончивший курс. Чем свет он написал просьбу, намереваясь тотчас после ранней обедни везти ее на Троицкое подворье, к владыке. Крепко молился он за обедней об успехе, и затем, когда служба кончилась, уже по уходе священника с дьячком, снова повергся в молитве пред местною иконой. «Молись, молись, доброе дело, – вдруг слышит он за собой голос; – только ты у нас будешь священником, а не там; ты меня похоронишь». Брат оглянулся и увидал старушку-белицу, продолжавшую ему говорить в том же роде. Как узнала она о намерении, которого он не передавал никому, и кто она? Знал ли ее брат? Может быть, ему известно было ее имя, а может быть, и нет. При большом числе сестер и при отсутствии личных отношений к ним, не все они каждому члену причта были известны. Во всяком случае, эта необыкновенная речь послужила брату началом к знакомству с Татьяной Федоровной. Татьяна Федоровна занимала келью в нижнем этаже Софьиных хором, примыкавших к задним воротам; ко времени знакомства с братом ей было уже под девяносто лет, если не с лишком. Кто она была и что за чудное вещание произнесла она и почему? Брат сказывал, что после, когда уже познакомился с Татьяной Федоровной, он спрашивал, чем она была побуждена подойти к нему и сказать именно те слова, которые он от нее слышал; она отозвалась неведением, запамятованием. И в других случаях, которых было немало, когда она изрекала вещие слова, они выходили у нее сами, безотчетно, и она их себе не приписывала.

В бумагах брата должно бы остаться «Житие» Татьяны Федоровны, которое он составлял с ее слов и по ее поручению. Я ограничиваюсь тем, что мне по памяти известно. Татьяна Федоровна была купеческого рода и осталась в детстве сиротой, но с большим состоянием, до ста тысяч. Кто был ее опекун, кто воспитывал, неизвестно. Но еще в малолетстве она поступила на послушание к иноку Филарету, подвизавшемуся в Новоспасском монастыре, и от него получила духовное воспитание. Это был святой муж, по ее словам, высокой духовной жизни. Грамоте не была она обучена, но в духовной литературе приобрела обширные сведения; она поражала слушателей ссылками на отеческие творения и на жития; большинство читано было ей, вероятно, старцем Филаретом, а изумительная память ее удержала слышанное.

В отроческие лета она раздала имение свое; на остатки купила келью в Девичьем монастыре. Но оговариваюсь. Меня приводят в смущение два обстоятельства. Каким образом девочка могла быть на послушании у старца, жившего в мужском монастыре? Это раз. Во-вторых, судя по летам, поступление Татьяны Федоровны в монастырь должно было бы состояться еще в прошлом столетии; но не слышал я, чтобы даже Двенадцатый Год застал ее в монастыре. В биографии очевидный перерыв. Тем не менее продолжаю, как мне передает память.

Поселилась Татьяна Федоровна в монастыре без копейки. Чем она кормилась? Чем согревалась? Она не едала по неделям, жила в нетопленом. Из сострадания нищенка приносила ей несколько корок; это было все ее насыщение. По зимам выпрашивала она иногда из церкви жаровню, и это было все ее согревание. Она проводила дни и ночи в молитве. Годы продолжалась такая жизнь, и никто ее не знал. В самом монастыре сестры знали ее лишь по имени. Случалось, она изнемогала, поднимался ропот в душе, рождались сомнения и сожаления; она снова повергалась пред иконой и превозмогала. Но было, что искушение начинало преодолевать; ей слышались голоса, и все более и более настойчивые. «Брось, перестань, чего ты ждешь? Ну, чего?» И опять: «Брось, брось! К чему ты живешь? Давись! Давись!» Вне себя она взяла уже полотенце, привесила к потолку, поставила стул или скамейку, устроила петлю… но стук в дверь кельи привел ее в себя. Она перекрестилась, отперла дверь.

– Не здесь ли живет Татьяна Федоровна? – спрашивал незнакомый мужчина, пришедший вдвоем с другим.

– Это я, что вам нужно?

Не перепутываю ли я? Не смешал ли факты? Сомнение возбуждается именно этим сочетанием событий, столь похожим на посредственные французские романы, где над героем или героиней уже заносится смертный удар, как в ту же минуту является совершенно неожиданным образом чудесный спаситель. Но память мне так говорит; смешать бы не должен. Были искушения; это достоверно. Достоверно, что петля уже была сделана и что в ту минуту как надевать ее, стук в дверь воспрепятствовал самоубийству. Но совпало ли это обстоятельство именно с тем происшествием, которое будет сейчас описано? Помнится мне, что да, но боюсь поручиться.

Были муж и жена. У жены был отец. Муж принадлежал к лютеранскому исповеданию. По профессии он был, кажется, провизор. Чем была больна жена, не умею сказать, но она страдала, и врачебные средства были безуспешны. Летом велено было больной переехать за город, дышать сельским воздухом; супруги наняли дачу на Воробьевых горах. В одну и ту же ночь снится сон одинаковый и тестю, и зятю.

– Что вы бьетесь? Ничто не поможет. А ступайте в Девичий монастырь: там, рядом с задними воротами, живет монахиня Татьяна Федоровна; ход в ее келью из самых ворот; она больной поможет.

Кто говорил? В какую образную обстановку воплотилось вещание, память мне не сохранила, хотя, вероятно, я слышал и эти подробности. Но помню рассказ брата и самого мужа больной, что сон был необыкновенно отчетлив и внушителен. Впечатление было столь сильно, что муж, встав, оделся и направился в Москву поделиться загадочным сновидением с тестем. А тесть, также пораженный, направлялся в Воробьево передать о сновидении зятю. На Девичьем поле они встречаются.

– Я к вам! – говорит один.

– А я к вам! – повторяет другой.

И к неописанному удивлению передают друг другу тождественный сон. Нет нужды добавлять, что муж поворачивает назад, оба идут в Девичий монастырь и там по указанию сновидения стучатся в дверь кельи. Передают Татьяне Федоровне причину и цель прихода. Та не удивилась, но и не затруднилась.

– Я не лечу, – отвечала она. – А Господь смилостивился над вашею больной и хочет оказать благодать. Ступайте, отслужите молебен с водосвятием Спасителю над Спасскими воротами; молитесь и полейте больную святою водой. Я буду молиться, и если Бог наши общие молитвы услышит, больная получит облегчение.

Больная выздоровела почти внезапно. Не видывал я ее, но мужа-немца видал неоднократно; он навещал периодически Татьяну Федоровну, благодеяния которой не мог забыть, и захаживал к брату.

С тех пор пошла слава Татьяны Федоровны и жизнь ее переменилась.

«Пошла слава», сказал я, но должен оговориться и отметить факт поразительный. Пошла о ней слава, но в монастыре продолжали ее не знать. Она оставалась «какою-то» белицей, едва известною по имени. Как бы занавес какой висел между нею и окружающими. Выше было сказано, что не знал ее брат, несмотря на семилетнюю или шестилетнюю службу при монастыре. Но ее не знал и духовник ее, то есть он знал ее имя, принимал ее исповедь, но кто она и что она – не ведал. Тем менее ведали сестры-монахини. Никто не видел ее подвигов, это понятно; но никто не знал и о том, чем она привлекала к себе посетителей. Было ли монахиням известно даже то, что приток посетителей был по самому числу не совсем обыкновенный? А Татьяна Федоровна известна была даже Двору. Императрица-мать Мария Феодоровна, знавшая ее чрез кого-то из статс-дам или фрейлин, раз, во время пребывания в Москве, навестила монастырь с единственною целию видеть необыкновенную монахиню и побеседовать с нею. Можно представить торжественный прием, оказанный государыне, но Татьяны Федоровны государыня не нашла. Игуменья с недоумением услышала вопрос о какой-то малоизвестной сестре и сама должна была наводить о ней справки; но пока дознались, пока послали предуведомить Татьяну Федоровну, она скрылась, и государыня уехала, выразив сожаление, что не удалось ей видеть святую женщину, о которой много слышала. Татьяна Федоровна рассказывала брату, что лишь только узнала о высочайшем посещении, тотчас ушла из кельи и скрылась в сухом колодце, где и просидела все время, пока государыня была в монастыре.

Рекомендация государыни подняла ли Татьяну Федоровну среди своих? Полюбопытствовали ли они после того о ней хотя стороной? Лично Татьяна Федоровна ни с кем из сестер не водила знакомства и не разговаривала. Она осталась и после тою же неизвестною у себя, хотя имя ее гремело далеко.

Случай исцеления, рассказанный выше, был не единственный. Память моя не удержала рассказов о других подобных событиях; часть их передавалась мне братом, а о некоторых я слышал рассказы самих исцеленных, когда они передавали брату, чем обязаны Татьяне Федоровне. Рецепт для всех был один: молитесь, и я буду молиться; захочет Бог, смилуется. Особенно чтила она образ Спасителя над Спасскими воротами и туда преимущественно посылала прибегавших к ее помощи.

Но она была не целительница только (это она даже отрицала за собою); она была советодательница, утешительница, ходатаица. Она улаживала семейные несогласия, устраивала бедных, поднимала дух угнетенных, отчаянных, разоренных. Многие семейства без благословения ее ничего не начинали.

Я боюсь за свое перо. Нужен художественный талант, чтобы изобразить эту маленькую, очень маленькую старушку с живыми глазами, проворными движениями, хлопотливую и очень словоохотливую. Она была в таком возрасте, когда пятилетия, даже десятилетия перестают говорить о себе. Во всяком случае по виду ей нельзя было дать действительных ее лет, тем более что клобук закрывал ее волосы и верхнюю часть лба. Стан ее был прям; ни худобы, ни особенной бледности, ни тем менее желтизны не было в ее лице: даже обилия морщин, столь обыкновенного в старческом возрасте, не было заметно. Живая обыкновенная старушка, более молодая, нежели десятки других, мною виденных. Зная о ней из рассказов брата, я входил к ней в первый раз с трепетом. Начитавшись о святых угодниках в Четиих-Минеях, я ожидал увидеть иконное письмо, полускелет, безжизненное, изможденное лицо, взор углубленный, почти не видящий вокруг, медленную речь с рассчитанным каждым словом, и чуть не славянскую. «Прозорливица!» – размышлял я притом. Она должна видеть насквозь, и делалось боязно; перебирал свою душу, не застряло ли там чего скверного? – вдруг услышу заслуженное обличение! Как же я был удивлен, увидав старушку, казалось, самую обыкновенную! Только глаза ее были не совсем как у других, быстрые, проницательные. Она была ласкова, но не слащава и не слезлива; никогда не вздыхала, равно и не смеялась никогда, хотя речь ее сопровождалась постоянно полуулыбкой. Голос был всегда ровен, никогда не возвышался, спокойный, но и не переходивший в наставительную важность. Ее разговор напоминал добрую мать, которая говорит детям: «А это оттого, дружок, что ты бежал слишком скоро и не смотрел под ноги; будь осмотрительнее и падать не будешь». И слышалась та же непоколебимая сила в ее словах, какая слышится ребенку в голосе родительницы или вообще в голосе всякого, кто бесконечно превосходит собеседника бесспорною опытностью.

Во время побывки своей в Москве еженедельно я носил Татьяне Федоровне горячие пироги по праздникам. Это была добровольная дань, которую вносил ей брат. Приношениями ее вообще заваливали, но они не оставались У нее, как и деньги, которые ей давали на благотворения: это был сосуд, из которого вытекало, едва успевая втечь. Бедный мелкий чиновник приходит, просит молитв, совета, помощи; место ли потерял, или какая беда другая случилась. «И кстати вы пришли, – скажет она простодушно, передавая просителю деньги. – Княгиня такая-то или генеральша только что привезла мне сегодня; возьмите да молитесь за нее, перебьетесь на первый раз. Бог-то видит вашу нужду, вот и послал вам. А карты бросьте и за детьми попрйсматривайте. Бог наказывает иногда, посылает испытания; ждет Он от вас, оглянется: а вы сегодня карты, завтра карты; семья-то без призора… Бог пошлет милость, у Бога милости много». И скажет еще какое-нибудь такое обстоятельство, которое никому не известно, кроме посетителя.

Если ее спросят: да почему вы это знаете? Она не ответит, а продолжит речь: «Так вот и слава Богу, вот и нужно бороться с искушением, и молитесь, Бог силы даст». При этом сыплются примеры из жизни угодников, изречения святых подвижников или выдержки из церковных молитв.

Не нужно сказывать, что была Татьяна Федоровна гостеприимна; она не могла не делиться и не любила, чтоб у нее что-нибудь оставалось. Чаем особенно любила она угощать и сама пила его охотно, признавая привычку к нему своим единственным грехом, единственною слабостью.

Замечательно было ее объективное отношение к своей святости. Не тщеславилась она, но и не напускала на себя самоунижения, ни преувеличенной скромности; не отклоняла от себя действий, которые без преувеличения были чудесны; только не приписывала себе лично, а смотрела на себя как на постороннюю, как на удостоенное орудие. Поражало меня, поражает и доселе поручение, данное ею брату, записать житие ее, именно житие, а не жизнь, то есть в сознании, что она близка к лику угодников, что может наступить время, когда она будет прославлена со святыми. Эта заботливость о делах Божиих, на себе явленных, внушенная не самомнением, но ревностью о славе и благости Божией, трудно постижима для обыкновенного смертного. Кто ж в самом деле так способен отрешиться от себя, чтобы при полном самовменении сказать себе же самому о себе: он? Нужно стать вне тела, быть вне земной жизни, чтобы земную жизнь свою понимать и чувствовать уже не своею. Постоянным возношением в горний мир и постоянною жизнью в нем, вероятно, и объясняется это объективное отношение подвижницы к самой себе.

Продолжала ль она подвижничествовать в годы своей известности? Наружность этого не показывала. Но кто следил за ее ночами? Кто подсмотрел ее вечерние и дневные уединения? Не постоянно же у нее были посетители. Прислуживала ей монахиня Мариамия. То не была послушница в обыкновенном смысле, а помощница, почти постоянно у нее пребывавшая: она поставит самовар, сходит куда-нибудь по поручению, отнесет уведомление, передаст подаяние; но она же некогда приносила и жаровню погреться в лютые дни своей учительнице. Мариамия должна была знать более других, но она была не словоохотлива; да и пытался ли кто ее расспрашивать?

Не умолчу об обстоятельстве, которое для меня остается загадочным. В случаях трудных, где духовную свою опытность признавала Татьяна Федоровна недостаточною, она отправляла посетителей, прибегавших к ней… с трудом даже выговаривается это – отправляла к известному Ивану Яковлевичу Корейше, содержавшемуся в доме умалишенных и служившему дельфийским оракулом для сотен тысяч суеверных. Известны его сумасбродные выходки, его бессмысленные писания, которыми он оделял своих посетителей, разгадывавших потом таинственный смысл бессвязных каракуль; известно, что он был доходною статьей Преображенской больницы; известно, что для людей повыше суеверной лавочницы Иван Яковлевич был нарицательным именем полоумного. Но Татьяна Федоровна посылала к нему на духовный совет, и уверяли, что пред присланными от нее он не полоумничал и не безобразничал. Ездил к нему раз и брат Александр; сколько помню его рассказ, Иван Яковлевич при нем действительно не дурачился, но ничего особенно назидательного брат и не слышал от мнимого или действительного умалишенного.

Со слов Татьяны Федоровны брат передавал так: Иван Яковлевич был учителем Смоленской семинарии, но решил посвятить себя подвижнической жизни и поселился в лесу. Помещик, которому принадлежал лес, чтил пустынника и прибегал к его советам. К дочери присватался пан, дело ладилось; но прежде чем повершить, барин едет за благословением к пустыннику. Тот не дал благословения, и пан получает отказ. Узнав о причине, отставленный жених едет со своими доезжачими в лес и бьет пустынника, оставляя его в лесу замертво. Хотя очнулся подвижник, но беды не кончились: о нем заявлено, как о сумасшедшем, и представили его в губернское правление. Иван Яковлевич усмотрел в этом призвание Божие, подвиг, ему указуемый, принял навязанное сумасшествие и стал юродствовать.

По смерти Корейши, это было лет двадцать назад, издана была книжка с его жизнеописанием. Я не читал ее. В какой мере внешние обстоятельства его жизни подходят к слышанным мною от брата, а им от Татьяны Федоровны? В какой степени само сочинение Прыжова (автора биографии) достоверно? Это вопросы, которых я не берусь решать. Лучшими судьями могли бы быть врачи больницы. К какой категории душевно больных причисляли они Корейшу и возникало ли у них подозрение в намеренном дурачестве пациента? И достаточно ли сильна психиатрия, чтобы с непогрешимостью отличить истинное сумасшествие от притворного? Не вполне объяснимо и то, почему именно Иван Яковлевич, а не другой кто из больных попал в оракулы, чем условилась его слава или чем был дан к ней первоначальный повод? По всему слышанному склоняешься верить Прыжову, но мнение бесспорно разумной Татьяны Федоровны повергает в раздумье…

ГЛАВА XXVIII
ОТГОЛОСКИ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

В библиотеке брата я нашел много книг, так называемых масонских: «Угроз Световостоков», «Сионский вестник» и другие. Я перелистывал их, но читать не имел терпения, отчасти и потому, что рассуждения вообще мною пропускались в книгах, а здесь они излагались еще в сочетаниях, малопонятных даже для взрослых. У отца из этой литературы видывал я Юнга Штиллинга и Эккартсгаузена, – книги, как говорил он, запрещенные; не раз принимался я и за них, но тоже никогда не мог одолеть. Был у отца на «увещании» и под духовным надзором один из прихожан, заподозренный в масонстве, но повинный, кажется, единственно в том, что состоял сотрудником Библейского общества. Мое любопытство не могло не быть возбуждено: что же такое масоны? Отец отвечал уклончиво, а брат ограничивался объяснением, что «они идут против престолов и алтарей»; дополнял, впрочем, что масоны отвергают наше богослужение, признавая исключительно внутреннюю церковь. По-видимому, брат и сам не прочел книг, имевшихся у него. Да и действительно, нужно было иметь уже несколько испорченный духовный вкус, ум, до известной степени ложно раздраженный, чтобы погрузиться в масонскую литературу. Мне передали только о внешнем обстоятельстве, послужившем к гонению на масонов. В Академии художеств президент Оленин предложил в почетные члены Аракчеева, а вице-президент, он же и издатель «Сионского вестника», Лабзин, возразил, что неуместно Академии вводить в свой состав лицо, не ознаменовавшее себя ни трудами художественными, ни содействием искусству. «Я предлагаю, – отвечал Оленин, – ввиду того, что граф Аракчеев есть особа, приближенная к государю». – «Тогда, – отозвался Лабзин, – достойно предложить в члены Академии Илью, лейб-кучера; он есть лицо, более всех близкое к государю». Оленин тотчас закрыл собрание, и оттоле-де, передавал при мне брату Груздев, начались преследования, причем масонов обвинили, между прочим, в соучастии с карбонариями. – «А что такое карбонарии?» – спросил я потом, и тут-то получил ответ, что это люди, которые идут против престолов и алтарей. Никакого дальнейшего объяснения не последовало; да и в моей мысли никакого возбуждения этот ответ не произвел; он остался в памяти внешним наростом, не находя ничего в душе, с чем слиться и пустить органический рост.

В моем присутствии передавались еще происшествия, довольно свежие тогда, с письмом Чаадаева в «Телескопе» и с «Историей ересей» Руднева. То и другое обсуживалось опять только со внешней стороны.

В чаадаевском письме видели оскорбленное тщеславие офицера, посланного к государю в Верону курьером с известием о бунте Семеновского полка, но по приезде занявшегося туалетом; предваренного вследствие этого австрийским курьером и за то подвергшегося высочайшему неудовольствию. Своею статьею он вымещает, судили так, свою заслуженную неприятность. В этом отзыве была доля правды. Двадцать лет спустя я видел Чаадаева. Он был воплощенное тщеславие и в то же время, как выражаются французы, tire a quatre epingles [19]19
  изысканно одетый, строго подтянутый (фр.)


[Закрыть]
, до чопорности заботливый о своем туалете. И опоздавший курьер, и автор антинациональных писем виден был в нем. Затем винили Надеждина, который подвел Болдырева, цензора, окрутил его, заговорил, заморочил и убедил подписать одобрение к печатанию, не читая. Припоминали, что легкомыслие у Надеждина основная черта характера.

В рудневской истории находили, что Филарет поступил несправедливо, обрушившись на цензора (П.С. Делицына), которого все участие ограничивалось тем, что для формы поставил он на книге свое имя.

Ход дела был таков. Канцлер Румянцев назначил премию за сочинение истории русских ересей. Студент Руднев в магистерской диссертации изложил часть этой истории; сочинение было признано заслуживающим премии и напечатано. Но… о, неожиданность! В самом сочинении найдены были погрешительные мнения, чуть не ереси; при перечислении заблуждений Римской церкви автор привел, как несогласное с православным, между прочим, учение о равносильности Св. Предания со Св. Писанием. Последовал запрос из Петербурга, пошла переписка, пререкаемые страницы из книги вырезаны и заменены новыми. Козлом отпущения послужил цензор. Бумажная, лицевая сторона была против него [20]20
  Не так давно С.К. Смирновым напечатано извлечение из документов по этому делу.


[Закрыть]
; но она не воспроизводит полной картины. Статочное ли дело, чтобы диссертация выпущена была цензором зря; чтоб ее всю не читали и не перечитывали предварительно профессор и потом конференция; чтобы не прочел ее сам митрополит? И тем более, когда она писана на премию! Статочное ли дело, чтобы профессор-цензор, он же и член конференции, дерзнул подписать рукопись, исходящую от конференции, не удостоверившись в просмотре ее конференцией? Да откуда же она и поступила в Цензурный комитет? Провинился, если тут была вина, не один Делицын, и даже совсем не он. Полупротестантское понятие о Преданиях было тогда общим в школе. Катехизис самого Филарета еще не имел главы о Преданиях; она внесена уже после рудневской истории. Богословие Терновского также не говорило о Преданиях; рукописный учебник, по которому я учил богословие уже в сороковых годах, опять умалчивал об этом пункте. Период Прокоповичевский еще продолжался. И не по одному вопросу о Предании было так; учение «об оправдании» тоже излагалось по лютеранским книгам. Ничего поэтому удивительного нет, что и конференция, и сам митрополит дозволили место в диссертации, оказавшееся в глазах Синода предосудительным. Пока Москва шла более или менее последовательно за Прокоповичем, в Петербурге совершился поворот, которым, по слухам, богословие обязано было А.Н. Муравьеву.

Замечательнее всего, что к нововведению в существенном, по-видимому, догмате профессиональные богословы остались вполне равнодушны: они стали писать и учить по-новому, как бы и век так писали и учили. То же равнодушие отразилось и в рассказе, мною слышанном: рассказчики, лица с богословским образованием, судили о фактах и лицах, но не о мыслях. Странное безверие в духовных лицах! – может подумать читатель. Но странное на первый взгляд безучастие свидетельствовало не о безверии, а о том, что формулы западного богословия лишены живого значения для Восточной церкви. Там они принадлежат к существу исповеданий, и вопрос о них горяч, а на Востоке вопрос о них и не вызывался. Любопытна в этом отношении, между прочим, переписка, происходившая в XVI веке между патриархом Иеремиею и тюбингенскими богословами; те спрашивают его о пунктах, на которых главным образом зиждется раздор между Римом и Лютером (о вере и делах, например); а патриарх отвечает помимо и поверх, недоумевая о самом основании, ибо предлагаемое недоумение было продуктом религиозных умствований именно Западной церкви, к которым она приведена была своею особенною историей.

Об издателе «Телескопа»: он был действительно легкомыслен. Еще из времени академического воспитания передают о следующем его поступке. Студент Николай Надеждин был связан особенно тесною дружбой со студентом Александром Дроздовым. Молоденькие оба, оба горячие, оба быстрые, они жили душа в душу; вместе занимались, сообща обсуживали читанное и слышанное; ни один не предпринимал ничего, не посоветовавшись с другим. В одну из таких бесед раздумались они о будущем и в религиозной экзальтации дали себе вопрос: не пойти ли им в монахи для более плодотворного служения церкви и для спасения собственных душ? Пылкие, они скоро решили: «Идем!» Случайно или даже по прямому совету Надеждина они написали общее от обоих прошение на одном листе, подписались и отправились к ректору Кириллу (бывшему потом архиепископом Подольским). В восторге был ректор, благодарил Бога, что ангельский чин вообще и ученое монашество в частности обогащаются такими дарованиями: и Дроздов, и Надеждин принадлежали к отличнейшим из студентов.

– Бог вас благословит, доброе вы задумали, господа, но прошение вы подали не по форме. Почему оно на одном листе?

– Мы вместе задумали, мы связаны дружбой, одними чувствами одушевлены.

– Это прекрасно; но все-таки нужно, чтобы прошение поступило от каждого отдельно.

Поклонились студенты и, приняв благословение ректора, вышли. Дроздов тотчас накатал прошение, сбегал к ректору, подал и с сияющим лицом бежит в нумер к Надеждину.

– Я подал, Николаша. А ты?

– Нет; да я и раздумал подавать.

– Как же так? Ты же подписал, и мы условились, и ректор знает.

– Мало ли что! Вольно и тебе! Ну, и надевай, брат, клобук, и щеголяй, – со смехом отвечал Надеждин.

Так Николаша и остался в мире, был потом в Рязани профессором семинарии, потом в Москве профессором университета, издателем «Телескопа», потом ссыльным в Усть-Сысольске; после редактором «Журнала Министерства внутренних дел», главным деятелем Этнографического отдела при Географическом обществе. А Александр Дроздов стал Афанасием, сначала бакалавром Московской академии, потом ректором в разных семинариях, затем ректором Петербургской академии и скончался архиепископом Астраханским.

Можно бы этот рассказ принять за острое слово, за шутку, за клевету наконец. Нет, когда Афанасий был ректором Рязанской семинарии, а Надеждин приехал побывать на родину (он был Рязанской епархии, из Белоомута), Афанасий, показывая гостю семинарию, представил своего друга семинаристам и им объяснил, что «если бы не этот барин, то не быть бы мне вашим ректором, не быть бы мне и монахом. По его милости я теперь то, что есть; только он-то мне изменил тогда». Это я уже слышал от Вениамина (скончавшегося епископом Рижским), сверстника моего по Академии. Вениамин был рязанский (В. М. Карелин в мире), и когда учился в семинарии, пред ним-то в числе прочих Афанасий исповедал, как друг Николаша упрятал его в монахи. Надеждин был таков. О подобном поступке его рассказывают относительно другой особы, еще здравствующей. Ю.Ф. Самарин, которого домашним учителем, между прочим, был Надеждин, передавал мне, кроме того, о софистических, почти лицедейственных способностях Надеждина, вдобавок обладавшего редкою импровизацией; как он, читая детям лекции, приводил их в трепет, заставлял своею одушевленною речью биться их сердца, проливать даже слезы, а чрез час сам издевался над своею проповедью и критиковал ее. Яркий пример и достоинств, и недостатков старого семинарского воспитания!

Не диво, что я, тринадцатилетний мальчик, к вопросам о превосходстве западной культуры перед русскою или к разнице вероучений римского и православного относился еще более равнодушно, нежели рассказывавшие историю Чаадаева и Руднева; не моего ума это было дело, как и оценка масонского направления. Но дивит меня, что никакого следа не оставила во мне читанная мною в этот период времени Записка Погодина о Москве (она подана была наследнику цесаревичу Александру Николаевичу и потом напечатана в «Московских ведомостях»). Брат заставил меня переписать ее: я переписал, но она вылетела из головы. Тем более удивительно это обстоятельство, что именно тогда я особенно интересовался Москвой, а чрез полтора года в своих «Святочных досугах» задним числом приписывал себе размышления о Москве, в слабом, конечно, намеке, но те же, которые обстоятельно и без сравнения глубже изложены Погодиным. Однако даже тогда, при писании «Досугов», статья Погодина не вспоминалась мне. Вторично я прочел ее много спустя, чрез несколько десятков лет после того, как переписывал ее. И повторилось случившееся с замечанием о причастиях в грамматике Востокова. Что-то было неудобообъемлемое детским сознанием, чего-то в нем еще не созрело, чтобы воспринять ход исторического служения Москвы в том изложении, которое дано Погодиным. А какие именно места или какой прием был для детской головы неудобоварим, этого зрелый возраст не мог ни вспомнить, ни открыть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю