355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Гиляров-Платонов » Из пережитого. Том 1 » Текст книги (страница 12)
Из пережитого. Том 1
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:36

Текст книги "Из пережитого. Том 1"


Автор книги: Никита Гиляров-Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

ГЛАВА XVII
ОБЩЕСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ

Обойду ли молчанием общественную жизнь родного города в более обширных пределах, нежели приход?

Ее не было; но в том и дело. Когда в зрелом моем возрасте возникали и решались крупные вопросы, политические и социальные, вводились реформы, я за поверкой обращался, между прочим, в свои детские годы и искал там зачатков, развитие которых теперь совершалось предо мной, вопросов, на которые давался теперь ответ законодательством и печатью; я спрашивал об отношении, в каком находились к тем самым вопросам мои современники тридцатых годов. – Тщетно; я не находил никакого отношения, никаких запросов, никаких зачатков. Пред крестьянскою реформой, например, с трудом я вошел в мысль, что прекращение крепостных отношений должно произвести коренной, глубокий, всеобъемлющий переворот. Таково было недоумение, оставленное во мне средой, меня воспитавшею, несмотря на то что я несколько лет уже занимал кафедру, достаточно, между прочим, был знаком с политическими и социальными учениями, современными и прошлыми, не говоря об истории. Суждениями по многим вопросам и событиям внутренней политики я производил на приятелей, воспитавшихся в другой среде, впечатление «институтки»; употребляю это выражение, сказанное в те времена мне и обо мне одним известным России публицистом, которого не назову, но который вспомнит о своем отзыве, вызванном моею тогдашнею во многих отношениях наивностью.

Дело не во мне, разумеется. Существенна открывающаяся в этом полосатость общественного развития; именно полосатость, другого названия не приберу. Иное дело степень развития, иное – его характер, путь, которым оно идет, исходная точка, откуда движется. Иное – цвета радуги, один в другой переливающиеся от преломления лучей в однородной массе; иное – световые полосы, получаемые спектром от разносоставного тела. Такого рода полосы и в общественном сознании, именно в России. Для ясности укажу пример из моей же жизни, хотя из другого периода. Готовясь к Философскому классу, пробегал я между прочим тетрадки, по которым учился брат, и обрел трактат «De libertate» («О свободе»). Там рассуждалось de libertate cogitandi, libertate dicendi, libertate agendi [6]6
  о свободе мысли, свободе слова, свободе передвижения (лат.)


[Закрыть]
и доказывалось решительное право всякого на свободу мысли и слова. Это семинаристы учили и во всеуслышание исповедывали на публичных испытаниях во времена Аракчеева и Магницкого! Были ль они, при всем веровании в libertatem cogitandi и dicendi, либералами в том смысле, какого боялся Аракчеев или Шишков? Ничуть, и покойный Филарет спокойно слушал эти рассуждения, без опасений, что пред ним напрямки провозглашались принципы французской революции, тезисы известной «Declaration des droits de l'homme» [7]7
  «Декларация прав человека» (фр.)


[Закрыть]
. Другой пример, в 1848 или 1849 году кто-то из петербургских мудрецов предложил запретить правила Василия Великого о монашестве, усматривая в них опасный коммунизм. Предложение Бутурлина вычеркнуть из молитвы Господней слова «Да приидет царствие Твое» я считаю басней, хотя о нем в свое время тоже говорили; но попытка к остракизму творений Василия Великого есть факт подлинный. Мы, до кого сомнение о Василии Великом отчасти касалось, не могли никак даже в толк взять: да чем же наконец грозит политическому порядку этот Учитель Церкви, один из «трех великих святителей»? В петербургском же мудреце опасение понятно, да и во всяком, кто бы взял творения Св. Отца вне исторической связи, вне места их в Церкви, а перешел к их чтению прямо от Фурье или Кабе. Вот наглядно два течения, идущие с разных точек, каждое своим руслом, и при встрече неизбежно возбуждающие взаимное о себе недоумение. Подробнее раскрывал я то явление некогда в рецензии на книгу «Странствия инока Парфения». Среди нас и с нами, говорил я, живет другой мир, нам незнакомый, с другим строем мысли, чуждым нам и непонятным, хотя лица эти известны нам, мы сталкивались с ними, говаривали, ведем с ними постоянные сношения. Но есть события, совершающиеся в этом, чужом для нас мире, которые нами не замечаются, не подозреваются в своем существовании, не узнаются, когда мы их и видим. Равно события и идеи нашего мира не замечаются и не понимаются этими людьми, среди нас живущими, но с мыслию, обонпол лежащею; совершенно в другом освещении представляется окружающее и нам и им. Это я и называю полосатым общественным развитием. Как быт живет в разных ярусах, так и мысль общественная течет разными струями одновременно, притом качественно разными, а не количественно; одна не есть степень другой. Невнимание к этому обстоятельству способно часто обмануть расчеты законодателя, обратить в ничто и даже во вред самые благонамеренные предначертания, и чем обширнее круг, ими обнимаемый, и чем они по-видимому основательнее теоретически, тем опаснее грозит разочарование.

Крепостное право ведомо было Коломне, и в частности мне, десятилетнему мальчугану. То же имение Черкасских, о котором было говорено, и еще ближе тот же дом Мещаниновых, о котором в настоящих «Записках» упоминается на каждой странице, знакомили меня с существом отношений. Цирюльник Алексей Иванович, дворовый мещаниновский человек, этот старичок с большою седою бородой, беззубый и со слезящимися старческими добрыми глазами, считал нужным, когда стриг, развлекать меня повествованиями о злом нраве шестидесятилетней барышни. «Она всегда была злая, сударь мой», – скажет он, отступя немного, остановившись и прищуренным взором осматривая, верно ли подрезаны виски. «Всегда была такая, не то что покойница Марья Ивановна, царство ей небесное. А эта, бывало, как пудришь ее и завиваешь к балу, кормит тебя оплеухами. Со страха руки трясутся, хуже портишь, а она-то злится пуще». Любимым его рассказом было повествование о походах в Москву и Петербург за отысканием Фортуната, тогда мальчика, а ко времени рассказа уже пятидесятилетнего старика. Отдан был Фортунат к немцу-портному, но бежал. Цирюльнику поручено было его отыскать, и поручение исполнено было с успехом. Рассказ Алексея Ивановича был рассказ охотника, который выслеживал зверка, ставил тенета и словил наконец. Сам Алексей Иванович принадлежал тоже к семейству, бежавшему от господ. Об этом он не рассказывал, ему было тяжело, понятно; но в доме у нас история была известна. Николай Иванович, старший брат Алексея, был глава семейства и старший конторщик или управляющий Ивана Демидовича Мещанинова, ведшего обширные торговые операции, человек смышлености и опытности образцовой, честности примерной. Не худо жилось у господина, который его любил и доверял ему, тем не менее он решил бежать. В глубокой тайне шли приготовления, тем более что семья была большая и собственного добра было у нее немало. Надо было найти подводы, извозчиков, уложиться и не дать заметить. Укладываясь к побегу, не хотел управляющий оставить и господские дела в расстройстве. Все бумаги привел в порядок, приготовил по всем статьям полную отчетность, переверил все склады, кассу и тогда уже, оставив в конторе ключи ото всего с полным обо всем отчетом, уехал с домочадцами. Его след пропал первоначально, и не утешен был Иван Демидович. Однако как же не отыскать было след? След был найден. Николай Иванович бежал в Одессу, торговал, нажил трехэтажный дом в Таганроге или Кременчуге (в которых-то из этих двух городов, название которых память моя смешала). Достать его сначала трудно было, он жил на вольной земле; однако где-то накрыли, и все беглое семейство возвращено было к прежнему быту. Наказания особенно сильного не последовало. Прежнего положения бывшему управляющему, разумеется, не было возвращено; но он сам себе составил наказание; он, до того примерно трезвый, запил, допился до чертиков и в белой горячке прибегал иногда к нам, на монастырь, с восклицаниями вроде следующих: «Слышите, слышите, батюшка, как они поют? Поют, гудят, смотрите, какие у них дудки чудные». Он указывал при этом на невидимых музыкантов в воздухе. Без смеха, с почтительным состраданием относились и отец мой, и домашние к болезни неудавшегося южнорусского негоцианта.

Злая барышня не терпела женатых и замужних. И рассказывалась история, как такой-то, тщетно умолявший о позволении жениться на такой-то, распорол наконец бритвой себе живот. Пригласили доктора; но самоубийца, упорствуя и противодействуя, вырывал из себя внутренности и умер-таки.

Все это и подобное я слышал, переживал своим сердчишком страдания, о которых мне повествовали; но общего вопроса о праве, не говоря юридическом, а человеческом и христианском, как-то не приходило, и недоумения не возникало: как-де это так, жениться, такое законное и правильное дело, не позволяют? Никто и из окружающих никогда не проронил ни слова, которое бы дало повод начаться недоумению или же представлению о возможности других порядков. Семья наша и все, кого случалось слыхать и видать, относились, очевидно, к крепостному праву, как относятся к стихийной силе, молнии и дождю, или к физическому закону тяжести, с которыми не спорят в существе и с которыми только обходятся так или иначе, покоряясь им, облегчая себя от них подходящими средствами, но не объявляя им войну самим в себе.

Предполагались бы в городе, и сравнительно немалом, общие городские интересы. Какие они были? Никогда никакого проблеска, никакой мысли о возможности органического, совокупного общественного труда на общественное благо. Есть то, что есть, прилаживайся к нему каждый; вот, по-видимому, была общественная мораль.

Несомненно, однако, были же собрания городские, конечно и дворянские, происходили выборы; но ни о том, ни о другом никогда я не слыхал. Имелось понятие, что существует голова, бургомистры, ратманы, исправник, предводитель, судьи, заседатели; но чтобы в ум запало понятие о различии должностей выборных и коронных, до этого не доходило. Не доходило в целые шесть лет развития (с 8 до 14 лет), когда я читал уже и газеты, и журналы, и следил даже за политикой. Но около меня самого как будто пустое место было; взор находил только разные образцы домашней жизни, разные виды приходских и школьных отношений; понятие же о городском обществе отсутствовало, и мне тем более это странно теперь, что в других старинных городах сознание коллективной городской личности никогда не прерывалось. Или, может быть, не видел я того в Коломне только потому, что семья моя не принадлежала к городскому сословию?

В течение помянутого периода не было ни войны, ни другого крупного политического события, которое могло бы служить огнивом, извлекающим из кремня искру, и положило бы в меня зачаток политических идей, не из книг взятых, а жизнию указанных. Из крупных событий были: пожар Зимнего дворца; читалось об этом, и даже слышан был рассказ очевидца. Учредилось Министерство государственных имуществ; проведена первая железная дорога (Царскосельская); государь переломил ключицу в Чембаре и, проезжая обратно в столицу, останавливался и даже ночевал в Коломне; с прочими я глазел по целым часам перед окнами, где он останавливался. Были какие-нибудь у кого-нибудь разговоры с каким-нибудь политическим оттенком? Ни у кого, никогда, никаких. Всего каких-нибудь три, четыре года перед тем произошло усмирение польского мятежа, восемь лет тому назад случилось 14 декабря. Никогда не слышал я от окружающих ни слова ни о том, ни о другом. Только раз, на просьбу дать что-нибудь почитать, отец вынес мне из ризницы Доклад Верховного суда о декабрьском возмущении; я прочитал его, запомнил, но оставил он во мне впечатления столько же, сколько оставило бы описание какого-нибудь политического происшествия в Гонолулу.

Слыхал я беседы и о государе, и о высших правительственных местах, но представления были детские, отчасти сказочные. С любовью передавались рассказы, на большую половину мифические, о царских детях Александре и Константине, их разных характерах, их времяпровождении, саги о Константине Павловиче, который-де не умер, а скрывается и находится с государем-братом в переписке. Этим мифическим рассказам не верил сам, кто рассказывал: это была народная поэзия.

Отдам справедливость моим землякам: к двум общественным вопросам они были неравнодушны – к военному постою и к городской стене. Постоем сильно тяготились: состоятельный гражданин за долг почитал иметь два дома, из коих один для постоя. Учреждение городских казарм было общим желанием, и оно потом было исполнено. Негодовали горожане, что из материалов городской стены местные власти строят дома, даже хлопотали в высших сферах о ее поддержании и даже успели, правда, отчасти только. Стены валились, крошились; упала и Мотасова башня, о которой была речь выше (в первой главе). Упала она почти на моих глазах. Еще за несколько месяцев обнесена была она забором по берегу и по самой реке; событие очевидно было предвидено. Страшный грохот заставил меня раз вздрогнуть, когда я шел из училища домой обедать; а когда после обеда возвращался на вечерний класс намеренно «низом», то есть ближайшею к берегу улицей, на берегу и в воде лежали глыбы камней наместо высившейся башни; она рухнула с самого основания, подгрызенная временем и водой в своей подошве.

Жизнь горожане вели затворническую. Лавка и церковь – вот единственные места выходов, и первая притом исключительно для мужского населения, если не считать торговок, сидевших в палатках или с лотками на открытом воздухе. Откуда этот теремной режим, когда в высшем сословии терем уже кончился, а в низшем, то есть крестьянском, его даже не бывало? И тем удивительнее, что купечество пополнялось выходцами из деревень же. В том же Деднове, тех же Ловцах, откуда вышел купец-гуртовщик или грузовщик, дед и даже отец его, даже, может быть, сам он был обыкновенным крестьянином, и жена его с дочерью не сидели за занавесками окон, с боязнию даже посмотреть на проходящих по улице. Тем не менее, со вступлением дедновца в купечество, вступал в свои права и терем, эта анахроническая пародия на боярство, которое само освободило свой женский пол от затворничества. С ужасом рассказывали по Коломне, и вероятно в преувеличенном виде, о неожиданно эманципировавшейся даме купеческого семейства, которая открыто принимала уланских офицеров и – о ужас! – даже каталась с ними. Кататься можно женщине из приличного семейства; но на это положено определенное время, Масленица, когда по назначенному десятилетиями, а может быть веками, маршруту вереницы экипажей совершают круг по городу, причем повелевается преданием сидеть неподвижно, со взором, безжизненно устремленным в спину кучера.

Я сказал о Деднове, из которого по преимуществу пополнялось коломенское купечество. Дедново – невольная колония Великого Новгорода, царем ли Иваном, или ранее того населенная. В этом селе есть София, существуют «концы», как в метрополии; слышатся следы и новгородского наречия; но предания политической свободы исчезли, тем более что к моему времени Дедново было уже в крепостном владении фаворита Екатерины, Измайлова, славившегося, между прочим, сумасбродными потехами и необузданным характером. Он заманивал исправников и заседателей, чтобы высечь, находя в этом удовольствие. В своем епифанском имении он пригласил раз из города соборное духовенство с чудотворной иконой. Отправилось духовенство, хотя недоумевало о внезапном приливе набожности у вельможи, слывшего за вольнодумца. Встретили с почетом экипаж, привезший икону и духовенство. Вносят чередом икону в залу; священник или протоиерей начинает молебен в присутствии безногого барина, вкаченного на кресле. Но в ту же минуту отворились двери с обоих боков, и с одной стороны входят музыканты, с другой вбегают наряженные плясуны. Начинается пляска. «Пляши, отец! – приказывает хозяин (а за ним гайдуки с нагайками), – иначе запорю». Колебался служитель алтаря, но вынужден был отплясывать в облачении в такт скоморохам пред иконой. «Ну, батька, благодарю, отвел душу! – воскликнул утешенный сумасброд, отсыпая горсть золотых. – Вот тебе за потеху. А если бы заупрямился, жив бы отсюда не вышел». Это рассказ моей тещи, епифанской родом. От нее же слышано следующее. Козлов, брат ее воспитательницы, сенатор, охотился вместе с Измайловым, который ему доводился соседом. Повздорили о чем-то. На обратном пути Измайлов, смягчившись внезапно, стал усиленно приглашать Козлова к себе. «Нет, брат, слуга покорный», – отвечал сенатор, пересел в свой экипаж и велел кучеру ударить по лошадям. – «Умно, братец, сделал, – признался Измайлов при следующем свидании с Козловым, – было бы худо».

Должно быть, окрестности Коломны, как пограничного со степью и инородцами города, вообще служили местом ссылки. Сужу так по разнообразию произношения; не выходя из города, я слышал, и притом частию от горожан, частию от подгородных, и щоканье, и цоканье, и смягчение, и расширение гласных: цаво (чего), лебСще (либо что), нашелси впиреди, лезя (лезет), идёть (идет) и т. п.; и притом у разных разное, в одном селе та, в другом другая особенность: ясный след происхождения из разных мест и от разных племен.

ГЛАВА XVIII
КНИЖНЫЙ МИР

При отсутствии игр и сверстников, в однообразии быта, среди мертвого окружающего я, подобно отцу, находил утешение в книгах. Как я читал? Когда начал читать? Что читал? Но я не помню, чтобы при первом досуге не держал в руке книги, с тех пор как выучился читать; не знаю книги, которую бы видел и не воспользовался случаем прочитать ее. На нижних полках нашего домашнего шкапа лежали книги, исключительно, помнится, Екатерининского времени; я их прочитал и перечитывал все, за исключением отвлеченных рассуждений вроде известного «Наказа». Раз у кого-то, когда ходили по приходу, оставлены мы были откушать чаю; лежала книга на окне; в течение беседы хозяина с гостями я пред открытым окном (был теплый весенний день Пасхальной недели) прочел книгу, которая оказалась, как после я узнал, «Баснями» Крылова; ни прежде, ни после долго я их не видал. В светелке на окне кем-то оставленная книга в осьмушку, в кожаном переплете с золотым обрезом, привлекла по обыкновению мое внимание; я взял ее и в саду за один присест прочел. Это была часть исторических книг Ветхого Завета, на славянском, конечно, языке. Чтоб это была Библия – я этого не ведал, да не знал и того еще, что есть на свете книга, называемая Библией (хотя уже начинал учить катехизис). Но с тех пор я и еврейских царей, и историю Товита дознал вполне. Мыло ли, сахар ли принесли из лавки завернутым в лист с печатными строками: это был макулатурный лист, но я прочел его; он оказался анекдотами о Балакиреве. Я сложил лист и даже упросил Ивана Евсигнеевича заброшюровать его. У школьников попадались книги, из которых, помню, прочтены: «Гуак, или Непреоборимая верность», сказки о Бове Королевиче, Еруслане Лазаревиче, «История Францыля Венциана», «Похождения» Ваньки Каина, Картуша, Совестдрала Большого Носа, «Похождения пошехонцев», «Не любо не слушай», «Пересмешник», «Письмовник» Курганова, «Гадательная книга». Это по части народной литературы, и притом книги; сказка об Емеле Дурачке и другие принадлежали лубочным брошюрам; «Мыши кота погребают, или Мороз Красный Нос» – листы той же печати. Эти картины с текстом высмотрены и прочтены преимущественно при хождении по приходу, во время «Христос воскресе», которое выпевалось одновременно с тем, как пробегал я глазами на листе, прибитом к стене гвоздями, картину. Тут попадались и Ноевы сыновья («Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Иафет власть имеет»), и Шульгин, московский обер-полицеймейстер, и Бобелина, греческая героиня, и Паскевич с Дибичем, и храм Петра в Риме, и перевал какого-то войска через горы: между прочим, сидит солдат на пушке и его спускают. Эти две картины с иностранными подписями. А одна из самых замечательных была портрет Константина Павловича, награвированный между 19 ноября и 14 декабря, с подписью: «Император и Самодержец Всероссийский».

Сказанное сейчас относится к мимоходному чтению. Но у отца было постоянное чтение. Всегда на его столике лежала книга с закладкой на том месте, где он остановился; иногда, сверх того, газета, именно «Московские ведомости», тогда издававшиеся в четвертку форматом. В отсутствие отца то и другое читалось и мною непременно, и из постоянного чтения «Московские ведомости» едва ли не было первым. Тогда шли испанские дела (в начале тридцатых годов) и происходило ирландское движение; я узнал о христиносах и карлистах, об Эспартеро и Сумалакаррегви, об О'Коннеле и Мельбурне. А затем выучил наизусть текст извещения о высокоторжественных днях, которое излагалось по неизменному шаблону с неизменным окончанием: «после чего на Ивановской колокольне происходил обыкновенный звон». Разнообразились только имена священников, говоривших в данный день проповедь, и иногда имена архиереев, отправлявших «благодарственное Господу Богу молебствие». Книга, лежавшая на столике, была или журнал какой-нибудь, или вообще новая книга, купленная И.И. Мещаниновым и данная отцу на прочтение.

Первый современный журнал, виденный мною, был «Телеграф». Сестры любили рассматривать его модные картинки и даже составили прилагательное «телеграфский» для означения приличия в одежде и наружности. Брат, наезжавший из Черкизова, читал вслух повести; я слушал, но в памяти осталось мало, ибо это было в период моего отупения. Ум разверзся только к десятилетнему возрасту, в 1834 году; а тогда появилась «Библиотека для чтения» и она вошла в мое постоянное чтение с «Московскими ведомостями».

Чем более я рос, тем жаднее погружался в чтение, тем сильнее ощущал голод любознательности. Книжка, оставленная Иваном Васильевичем, «Французские разговоры» Кряжева, как уже говорил я, прочтена была мною не один раз, и в обоих текстах, русском и французском, хотя по-французски я не читал. Но я знал буквы, и если бы кто поэкзаменовал меня и спросил, например, как по-французски: «Не хотите ли вы говядины?», я бы не ошибся в письменном ответе. Отец снисходил на мое желание читать и просил для меня специально чего-нибудь у И.И. Мещанинова. И чего я не прочел! Переводные романы начиная с Вальтер Скотта, и даже ранее, с Ричардсона; отечественные, не говоря о таких, как Нарежный, Булгарин, Загоскин, но даже «Кадм и Гармония» Хераскова; старые журналы вроде «Сына отечества и Северного архива», «Отечественных записок» Свиньина или «Вестника Европы» Каченовского, Измайлова «Благонамеренный» и другие. Читалось особенно по части географической и исторической, а иногда из сферы прикладных знаний, начиная с аббата Делапорта и кончая словарем Щекатова и Миллером. Путешествия прочитаны мною несомненно все, какие изданы были со времен Екатерины кончая путешествиями Врангеля и Литке уже в Николаевское время. Сохраняю до сих пор нежность к книгам в кожаном переплете с красным обрезом: они были первыми моими учителями, вроде «Исторического словаря». Кем он был составлен?

Книги читаны были не только без системы, но большею частию даже без любопытства об именах авторов. «Русская история» Татищева, Щербатова, «Ядро Российской империи» Хилкова, «История» Глинки, «История» Карамзина проглочены были безразлично. «Письма русского путешественника», «Повести» Карамзина, «Московский вестник» прочтены были без внимания к тому, что это писано Карамзиным; меня занимало содержание. Я искал другого мира сверх окружающего и доволен был, находя его в книге. Это был второй вид эмпирического восприятия, после первого, который доставлялся непосредственным зрелищем природы и окружающего общества. Отсюда образовалось направление самого вкуса. Не только рассуждений отвлеченных, но лирических мест я не читал, пропуская их мимо, когда случалось попадать на них, в повестях например. И описания природы, коль скоро проникнуты лирическим оттенком, тоже отталкивали меня: душа просила объективного изображения, пусть даже из фантастического мира.

Замечательная вещь: к стихам я вкуса не имел и не имел терпения их читать. Признаюсь в своем недостатке: стихотворная форма до сих пор не находит отзвука в моей душе; хотя я не лишен способности ценить стих, но ценю его внешним образом. Никогда во всю свою жизнь не мог я выжать из себя стишонка и никогда к этому не чувствовал позыва. Хуже того: я никогда не запоминал стихов и не мог почти ни одного заучить. Были и есть исключения, но они ничтожны. Между тем память у меня была замечательная, особенно с десятилетнего возраста, до того быстрая, что я уроков не учил, за исключением вокабул; достаточно было раз прослушать, и я знал наизусть, но только прозу. Эта ужасная память отчасти послужила потом и к моей невыгоде, как увидит впоследствии читатель; но чтобы запомнить строфу стихов, мне нужно было усилие, и если я преодолевал его, заученное столь же легко улетало из головы, как трудно в нее укладывалось. Эта физиологическая особенность заслуживает внимания потому, между прочим, что одновременно с тем я неравнодушен к музыке. Пусть музыкальною памятью я также не одарен, но самое течение звуков в размеренном порядке и их гармония производят на меня и производили всегда глубочайшее, всеобъемлющее действие. Раз шел я из училища домой обедать. В одном доме, мимо которого я проходил, отворено было окно и из него лились звуки фортепиано. Я стал как вкопанный; и фортепиано-то я слышал впервые, да и переходы звуков меня поразили. Я простоял, забывшись, так долго, что не имел времени даже дойти до дома и воротился в училище без обеда. Когда я расшаливался и капризничал дома, еще в малолетстве, одним из средств укрощения была заунывная песня. Выведу из терпения сестер, и они запоют: «О чем ты, Маша, плачешь» или «Веселая беседушка». Я зажимаю уши, плачу; наконец молю сестер, чтоб они остановились, и делался тих и покорен. Не противоречие ли это? Его заметил покойный Сергей Тимофеевич Аксаков, когда я ему рассказывал о своей идиосинкразии. Стих ведь есть та же музыка; музыкальный размер есть тот же стих. Тем не менее одно действует, другое нет. В одном из сыновей своих я заметил обратную идиосинкразию. Он владеет стихом и имеет к нему позыв, а музыка для него то же, что стих для меня: его чувство к ней тупо.

К слову, еще об одной моей идиосинкразии, и тоже в органе звука. Я не имею понятия о звуке, издаваемом кузнечиками. Мне в этом не верят, некоторые негодуют даже, когда я об этом объявляю, особенно когда сами они в то же время слышат звук этого насекомого. Раз или два, когда меня подводили к самой траве, где трещал кузнечик, я слышал действительно нечто похожее на звук пилы, но звук слабый во всяком случае, который без указания и не дошел бы до меня. Меня уверяют, однако, что звук, производимый кузнечиком, очень силен, даже несносен. Счастие это или несчастие, но я лишен его. Точно так же я почти не слышу колокольчиков с толстыми стенками, которые назову колокольчиками «стучащими» в отличие от звенящих. Говорят, что такие колокольчики издают очень сильный и резкий звук; я его не знаю и предлагаю физиологам обсудить мой недостаток. Мекаю, что неспособность слышать кузнечика и тупость слуха к стучащим колокольчикам истекают из той же причины: в органе слуха недостает чего-то, чтобы воспринять известное качество звука, – у кузнечика и стучащего колокольчика не однородное ли? Иду далее, хотя это и слишком смело, может быть. Самый стих не есть ли кузнечик и стучащий колокольчик, в отношении к которому колокольчик звенящий есть то же, что музыка к стиху? Но это догадка, подтвердить или отринуть которую дело физиолога.

Книгами снабжал И.И. Мещанинов, новыми – по мере выхода и приобретения, старыми – по особой просьбе и указанию. Когда его не бывало в Коломне и источник иссякал, начиналось перечитывание, тасканье из церкви Четиих-Миней, Георгия Кедрина (византиец-хронограф); в сотый раз перечитывался «Календарь 1832 года», «Сын отечества» 1812 года, перечитывалась даже толстая Арифметика Аничкова, впрочем, не правила, а примеры; пересматривался даже Латинский лексикон Розанова, и опять не с филологическою целью, а, точнее, с историческою. В предисловии говорилось о золотой и серебряной латыни и объяснялись сокращения, под которыми означались писатели. Меня занимало, кто золотой, кто серебряный писатель, и я любил разгадывать сокращения.

Что же я знал в результате? Говорю о периоде от 10 до 13 лет. Знал я очень много и опять повторяю – по части эмпирических сведений и прикладных знаний. История, география, домоводство, сельское хозяйство, техника. Откуда же хозяйство и техника? Сведениями снабжали журналы и словарь Щекатова, издания Вольного экономического общества, «Энциклопедический лексикон» Плюшара, начавший выходить к тому времени, и путешествия. Я имел понятие, например, о кораблестроении, о торфе, о сидре, о трехпольной и плодопеременной системах, о чугуноплавильных домнах, не говоря о странах, лицах, годах Старого и Нового Света, древней и новой истории, об искусстве, политике, литературе. Было не связано, неполно, неравномерно, поверхностно, но обширно. Связь отчасти возникала потом сама собою: события, лица, естественно-исторические и технические явления устанавливались в соответственные рамки и последовательный порядок сами собою, тем процессом, каким укладываются в свою систему непосредственные впечатления природы и общества.

Любопытен вопрос: что оставалось в душе, что отбрасывалось? Мнения не оставались, как всякие рассуждения и лирические излияния. Я был постоянным, например, читателем критических статей и рецензий, но существо отзыва если запоминалось, то запоминалось как факт, не усвоиваясь в смысле убеждения. И еще наблюдение о действии нравственном. Вспоминается отзыв еще Златоуста, который сравнивал читателя со пчелой, выбирающею с цветка, что ей нужно. Нет сомнения, что пришлось читать в романах, например, много двусмысленностей, картин, возбуждающих чувственность; это отлетало без следа; не помнилось, и внимание скользило. Припоминаю один случай, когда внимание остановилось и возбудилось недоумение. Путешествие Вальяна по Южной Африке, издание, кажется, прошлого столетия, одна из тех переплетенных книг с красным обрезом, которые так любы мне, перечитано было мною несколько раз: она же и с изображениями готтентотов и кафров. Вальян был женат; из путешествия это видно. Но с тем вместе он же сам говорил о своих близких отношениях супружеского свойства к одной готтентотке. Я поразился этим и никак не мог примирить несообразности. Да как же это, ведь он женат и у него жена во Франции? Так ли я понимаю? Этим сказалась высокая целомудренность отца и вообще непорочная чистота нашей семьи. А не монастырски же мы воспитывались; все мы свободно могли слышать и видеть, и несомненно слышали и видели, но в сознании преломлялись не те лучи, которые пускались. Душа просто не воспринимала многого, для чего в ней не было почвы. На одном дворе с нами, в нашем же садике, в пяти шагах от нашего дома жил в своей избушке на нашей земле Петр Яковлевич, овчинник, которого я маленьким называл, картавя, «Покрака», а он называл меня «графчик» (я долго не понимал, что такое «графчик», и первоначально полагал, что графчик вроде графинчика что-нибудь). С ним жила, заменяя ему кухарку и хозяйку, младшая тетка моя Татьяна Матвеевна. Какие их были отношения? Как Очный лед, идущий к верху, странное сожительство моей тетки с чужим ей Покракой не возбуждало вопроса, хотя я точно знал, что они и не родные, и не муж с женой. И точно так же, как об Очном льде, уже в лета юности, разговорившись как-то с братом, я догадался о существе отношений между этими двумя лицами, которых видел ежедневно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю