355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Гиляров-Платонов » Из пережитого. Том 1 » Текст книги (страница 13)
Из пережитого. Том 1
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:36

Текст книги "Из пережитого. Том 1"


Автор книги: Никита Гиляров-Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

Просится под перо много педагогических замечаний, из которых удовольствуюсь одним – о тщете строго систематического воспитания. Система в голове дитяти создается помимо педагогической указки и часто вопреки ей, совершенно так же, как нравственность слагается, не слушаясь отвлеченных нравоучений. А признав это, произнесем смертный приговор господствующей у нас, в первоначальном по крайней мере образовании, системе упрощений и облегчений, «навождений», всегда мнимых. «Что делают руками? Что делают ногами?» Учебник, задающий эти вопросы, непременно должен отуплять. Начать уже с того, что ногами ничего не «делают»; это бессмыслица. Но нелепо требование вести ребенка именно определенною лестницей, одного как другого одинаково, с одной определенной ступеньки на другую, столь же определенную; так позволительно учить только глухонемого. Помимо учебника, помимо изустных уроков целый мир разнообразия одновременно действует на ум и сердце дитяти, возращая в нем семена, большею частью даже неуловимые. Идиосинкразия нравственная, как и физическая, есть все для успеха в педагогии, и чем менее считаются с индивидуальными особенностями, чем более усиливаются иметь в виду «общечеловека» в методе воспитания, тем оно безуспешнее, иногда даже вреднее. Отнюдь не думаю рекомендовать случайного набора, которым составились мои первоначальные сведения. Но размышляю иногда: если бы все, мною добытое, преподано было мне систематически, последовательно, больше ли бы я знал и правильнее ли, нежели узнал своим беспорядочным способом? Полагаю, что я не узнал бы сотой доли, и тысячная доля не прижилась бы ко мне и не срослась бы. Читая, я не заботился о писателях, не изучал царствований в хронологическом порядке, не зубрил ботаники по классам растений; но, если бы кто тогда проэкзаменовал меня, право, я оказался бы знающим более и основательнее не только географию и историю, и в частности историю литературы, но даже ботанику, зоологию и минералогию, нежели другой, прососавший учебники малый, даже старше моих лет. Причудливая машина – человеческая природа!

ГЛАВА XIX
НА ШАГ ОТ ГИБЕЛИ

Я прервал рассказ о личной своей судьбе на пороге между Грамматическим и Синтаксическим классами, или Низшим и Высшим отделениями училища. Мне было десять лет, и я переведен был в Синтаксию, помнится, тринадцатым учеником, едва ли даже не во втором разряде. Новая классная зала, смотревшая веселее той, из которой меня перевели, казалась будто и светлее прежней: она была розового цвета, с розеткой, изображенною посредине потолка. Пять скамей, три налево от входной двери, две направо. Все это памятно мне, и недаром: здесь прошла большая половина моего училищного искуса, четыре года, тогда как в обоих прежних классах в сложности всего три. Против входной двери, на противоположной стороне, была другая, ведшая в сени смотрительской, или теперь уже ректорской, квартиры.

Да, с удалением В.И. Груздева нам назначен новый начальник уже с титулом «ректора», так как он был магистр; магистерская степень давала смотрителю привилегию именоваться ректором, как учителю семинарии – профессором. Коломна доселе не видала магистерского креста, за исключением двух ревизоров, временно приезжавших на испытание училища.

Каков будет этот? С некоторым суеверным страхом ожидали мы будущего начальника и учителя (он должен был преподавать латинский язык в Высшем отделении). С почтением смотрели мы уже на Груздева, и я, в частности, исполнился к нему благоговением, когда раз на испытании он заметил учителю, что в переводимом месте хрестоматии, кажется в речи из Саллюстия, должна быть ошибка: не numinis надо читать, a luminis [8]8
  кивка, света (лат.); формы родительного падежа от слов numen, lumen.


[Закрыть]
(или наоборот, не помню). Каким-то полубогом, пучиной учености показался он мне тогда: каково, найти ошибку – где? В хрестоматии, да еще уметь поправить! Я очень живо представляю себе это чувство. Каким-то сверхъестественным всеведением показалось мне, что из числа стольких слов в такой толстой книге, как лексикон, он помнит слово, похожее на питеп, и знает, что оно именно должно стоять здесь! А теперь у нас будет учителем и главным начальником еще более ученый; он не в семинарии, а в самой академии учил, да, кстати, определен не только в ректоры, а и в благочинные.

Собрались мы, трепещущие. Я сидел далеко, на третьей лавке последним; по крайней мере не близко от очей, заранее представляемых грозными, не так страшно; полторы лавки первых скамей заняты старыми, то есть оставшимися на повторительный курс. Отворяется дверь (противоположная входной); входит он с едва обложившеюся бородой (недавно посвящен), в темно-оливковой суконной рясе, со своим отличительным крестом, сильно кудрявый, черноглазый, со строгим лицом. Молитва «Царю небесный». Сурово, по окончании молитвы, обращается ректор к читавшему:

– Почему ж не по-латыни? Читать по-латыни.

Сильно «окающее» произношение обличало в нем вятчанина. Выслушав приказание, ученик сел.

– Кто тебе позволил сесть? – спросил ректор. – Стой болваном. Этих утонченностей мы не знали до сих пор и в простоте садились, не дождавшись позволения. Не только Иродион Степанович, но и Груздев не внушали нам внешних приемов вежливости. Ректор обратился к другому ученику:

– Переведи: sine Jove nec pedem move [9]9
  без Юпитера не двинешься (лат.).


[Закрыть]
.

Ученик замялся; ректор обратился к другому и третьему. К концу класса оказалось с десяток стоящих «болваном» учеников. Когда нам было объяснено, тут же или после, не помню, – только ученики не посаженные обязаны были и следующий класс также продолжать стояние впредь до того, пока посадят, хотя бы не ближе как чрез неделю или месяц даже. Это было нововведенным наказанием, которого мы не знали дотоле.

Классы между учителями были разделены поденно, а не по часам. Поэтому и вечерний класс должен быть того же грозного ректора. Ранее ли обыкновенного против других учителей пришел он, я ли опоздал по случаю шедшего дождя, только ректор был уже в классе, когда я вошел.

– Как твоя фамилия?

Я сказал.

– Стой здесь у двери столбом, чтобы другой подобный тебе дурак, который придет, разбил тебе голову.

Это было первое мне приветствие от нового начальника и учителя. Худое предзнаменование! Оно было вдвойне худо. Ректор диктовал «задачу», то есть русский текст латинского упражнения. Простояв столбом, понятно, я не мог писать и упражнения, следовательно, осуждался на невольную неисправность.

Пошли классы своим чередом, задаванье уроков, переводы с древних языков, задаванье задач для обратного перевода с русского на древний. Курс тот же почти, что в Низшем отделении. Отставились только Устав церковный, русская и славянская грамматика; прибавились география с Священною историей. Ректор взял себе, кроме латинского, географию и катехизис, предоставив остальное инспектору.

Я упомянул о старых, сидевших на первых полутора лавках. О, это заслуживает особого рассуждения. Старые, оставшиеся на повторительном курсе, следовательно, олухи, малоуспешные, малодаровитые; так должно заключить по здравому смыслу. Действительно, большинство из них и были малоуспешные и мало даровитые. Но это были командиры и тираны класса на том основании, что они числились в списке первыми, а в силу того по школьной конституции им вручалась власть: из них назначались цензоры, назначались авдиторы. Ужасна была эта власть, как сейчас будет видно. В темном предчувствии, что они калифы на час, что молодые их обгонят, старые сплачивались, образовывали лигу, стояли один за другого и старались подставить ногу каждому «молоденькому», оттереть. И удивительно, каждое двухлетие повторялась эта история! Удивительно потому, что каждое двухлетие неизменно оканчивалось тем же: старые под конец в большинстве проваливались, и бразды правления захватывались «молоденькими». Тем не менее, с наступлением курса, история прошлых двух лет забывалась, и «старые» повторяли тиранию, тщету которой должны бы помнить по себе, когда год и два тому назад сами были «молоденькими». Но, может быть, тем яростнее и держались они за власть, что предвидели ее кратковременность и сознавали в душе свое узурпаторство. Когда вспоминаю об этой, периодически повторяющейся борьбе, приходят на память блещущие остроумием страницы Карла Фогта в его «Звериных царствах». В пчелином быту он находит подобие конституционно-монархического устройства, в избиении трутней – восстание рабочих против дворянства, словом – революцию: ежегодная революция, которая, однако, на следующий год забывается, с тем чтобы повториться. То же было в конституции духовных школ.

Прерогативы «старых» имели, однако, и свое разумное основание, историческое. На повторительный курс оставались не всегда олухи, а в прежние времена даже вовсе не олухи, напротив, ученики и даровитые, и успевающие, но желавшие только более укрепиться в знаниях. Такое побуждение тесно связывалось со строем старой школы, где каждый класс представлял особую стадию развития с законченным курсом, в следующем классе уже не повторявшимся и не продолжавшимся. Ритор, чувствовавший себя не в полном совершенстве подготовленным в латыни и в искусстве составлять композиции, не решался переступить в Философию, где преподавание уже велось по-латыни и где существенною частью учения были ежедневные диспуты, разумеется, на латинском же. Даровитый и ревностный ритор внутренно спрашивал у себя аттестат зрелости и в случае нерешительного ответа предпочитал остаться на повторительный курс. О студенте (начиная с Философского класса слушатели Славяно-греко-латинской академии назывались уже студентами), просидевшем два курса в Риторике, можно было утвердительно заранее сказать, что нет классика, которого бы он не прочитал вполне и не изучил, тогда как о других не всегда это можно было утверждать.

С концом Славяно-греко-латинской академии и с наступлением «нового образования» старые предания несколько лет держались. Диспуты в Философском и даже в Богословском классе продолжались. Учебным языком оставалась та же латынь, и потому в первые курсы Московской семинарии из Риторики в Философию переходило немногим разве более половины учеников; остальная, и не только второразрядные, но перворазрядные ученики, предпочитали оставаться на повторительный курс. И это были не олухи. Между прочим, так поступил брат мой, и от повторительного Риторического курса у него остались томы выписок из латинских писателей. Истинно томы! Книги были редки и дороги; чтение писателей входило в обязанность; лучшие нравившиеся отрывки и целые сочинения переписывались. Словом, время даром проводимо не было.

По той же причине, которая сейчас объяснена, это учреждение «старых», их тирания и борьба с молоденькими не повторялись в других классах, кроме Риторики и Синтаксии. В Риторике побуждением оставаться на повторительный курс служило желание подробнее изучить классическую литературу; в Синтаксии – основательнее овладеть механизмом языка. В других классах не представлялось равносильных побуждений; не было и «старых», или они были из числа малоуспешных и малодаровитых, которым предание не оставило притязаний на власть и тиранию.

Назначены были и нам, молоденьким, авдиторы из старых; из старых назначен цензор, назначены старшие, словом, полный кабинет образован из них исключительно. Назначен урок из географии. География – Арсеньева. О, как я ее помню! Доселе знаю наизусть ее первую страницу, которая, можно сказать, оказалась для меня кровавою страницей. Выучил. Иду утром слушаться. Авдитором – Михаил Преображенский, старший первого нумера бурсы. Вхожу в эту казарму, с грязью вместо пола, с воздухом удушливым, спертым, в котором, по пословице, можно топор воткнуть. Авдитор мой сидит на кровати в одной рубашке, не мытой, вероятно, месяц.

– Пришел прослушаться, – говорю я.

– Что принес?

Этот вопрос означал: принес ли я копейку, грош или лепешку. Я посмотрел с недоумением.

– Читай.

Я сказал урок, но потом увидал в нотате er, то есть erravit, неисправно сдал урок.

– Да ведь я знаю, – возразил я авдитору. Молчание было мне ответом.

Пришел в класс ректор и, просмотрев нотату, провозгласил: «Знающие садитесь, не знающие на колени становитесь». Вместе с другими должен был я стать на колени.

И так пошло, сегодня, и завтра, и послезавтра, у ректора и у инспектора, на латинском и на греческом, на географии и на арифметике, на Священной истории и на катехизисе. В довершение и письменные упражнения наши поверял ректор сам только у лучших учеников, отдавая остальные на просмотр тем же авдиторам. Взяток мне давать было не из чего, денег не бывало; предлагал, когда случалось, просвирку, но это мало умилостивляло. Протестовать не решался по робости. Да и к чему могло повести? Пробовали некоторые. Соглашается проверить ректор; выслушает сам.

– Да это он после уже, как прослушался, подучил, – оправдывается авдитор.

– Нет, нет, поди, – замечал жалующемуся с своей стороны инспектор, когда жалобу приносили в его классе, – Бог на том свете его (авдитора) накажет за несправедливость, а ты поди, флекти (то есть становись на колени).

Да притом вскоре отнята была и физическая возможность протестовать. Подошло в географии перечисление морей, затем далее Пиренейский полуостров. Требовалось показывать на карте, которая на стене. Но старые составляли из себя сплошную живую стенку, загораживали карту и не допускали «молоденьких». Сколько времени прошло, неделя, или две, или месяц, не помню; ректор признал за благо произвести суммарную расправу, пересмотреть нотату за истекший период и воздать каждому поделом. Потребованы лозы, и меня первого растянули.

Меня первого наказал ректор, и я в первый раз подвергся, после трехлетнего ученья, секуции. Высечен был я больно.

И так пошло далее. Я уже заранее знал каждый день свою участь и готовился: стоять на коленях вечно и быть от времени до времени сеченым. Секли сильно, секли слабо; это зависело от секутора. Ректор не стоял над учеником, а расхаживал; инспектор был подслеповат. Снискать милость секутора можно было взятками, которых опять у меня не было. Впрочем, особенно жестокосердых не находилось, и только раз, помню, высечен я был до крови.

Я перестал учить и со зла разорвал географию (ее после склеили опять и переплели по приказанию отца).

Сначала я чувствовал горе, потом негодование, затем отчаяние. Я махнул рукой и мысленно отрекся от класса и ото всех сидевших. Я не признал ни в ком товарищей: в старых – за их несправедливость; в успевавших вообще (сидевших) – за их гонения; в коленопреклоненных со мною – потому что они были мне не по плечу, неразвитые и невежды, действительные олухи, а некоторые и негодяи. И только одного нашел, от кого душа не отвращалась: Иван Любвин, прозванный почему-то Куком; но его также преследовали, отчасти за безобразие (некрасивые черты и притом ряб как кукушка), а более за кротость характера. В уголке стоя на коленях, за другими стоявшими впереди, невидимые учителю, играли мы иногда во время класса в нолики, «на щелчки». Нолики – это был написанный четырехугольник с девятью клетками, на которых один из играющих писал крестики, другой – нолики, и кто успевал написать три нолика или крестика подряд, тот выигрывал и давал противнику три щелчка в лоб.

Я подвергался гонениям, сказал я. Да, я был всех моложе, всех слабосильнее, всех нежнее, ни с кем не водился. Этого было достаточно. Меня стали бить, бить ни за что, а так, чтобы попробовать и показать свою силу. Приходит сорванец в класс, видит меня и, проходя мимо, ударяет кулаком в спину или в голову, при общем смехе товарищей. Смотря по силе удара, я падал, иногда летел в угол; случалось – удерживался на ногах. Защищаться и сдачи давать я не мог; жаловаться не смел, да и бесполезно было: жалобы не подтвердились бы и только участились и ожесточились бы побои. Оставалось терпеть или укрываться, когда представится возможность. Были два любителя, которые упражняли на мне свои кулаки ежедневно, как бы считали обязанностью; без того не сядет на лавку, чтоб меня не стукнуть. И в числе этих был именно Троицкий, к которому полтора года назад я прилепился душой, с которым всем делился, которому отдал свой кушак даже.

Тяжелые воспоминания! Грех лежит на душе покойного А.И. Невоструева, человека в высокой степени почтенного в других отношениях. Как было не заметить этого мальчика, несомненно выделявшегося от других даже видом своим, который не мог быть так груб и туп, как у других? Но не один вид мальчика должен был обратить на него внимание. Невоструев, надо отдать ему справедливость, отлично преподавал географию, обращая ее в своего рода энциклопедию. К описанию стран он прибавлял историю; при перечислении знаменитых мужей той или другой страны передавал их биографию, перечислял их заслуги и труды. Большею частию это было не в коня корм. Ученики были не подготовлены, а потому, естественно, забывали все толкования, – кроме меня одного, который при обширном чтении мог часто сказать больше, нежели даже передано учителем.

– А кто был Микель-Анджело? Болван, ты не помнишь, ведь было говорено!

– Кто был Микель-Анджело? – возвышая голос, обращался ректор ко всему классу.

Наступает гробовая тишина. Дыхание у всех захватывает. Он был страшен, он бил по щекам, таскал за волосы, бил табакеркой по голове; бил, придерживая рукав рясы так, что малый покачнется в одну сторону, а он подхватит тотчас же и ударит с другой стороны, чтобы восстановить равновесие. Ни живы ни мертвы все.

– Кто скажет? Кто знает? Болваны!

В это время тщедушный мальчик, сидящий последним на третьей скамье, если по какому-нибудь чуду не доводилось ему в этот день стоять на коленях (чудо это потом случалось, по низвержении старых), начинал сухим пером скрипеть по бумаге. Это делал я нарочно, чтоб обратить внимание.

– Ну, так, это верно бездельник Гиляров! Кто был Микель-Анджело? Если скажешь, прощу, а то становись на колени.

– Микель-Анджело был скульптор и живописец. Его работа – храм Петра; его картина – «Страшный суд», и проч.

– Ну, садись, бездельник.

Это повторялось неоднократно. И никогда же не пришло в голову во время моих бедствий почтенному Александру Ивановичу удивиться и спросить себя: да откуда же, да отчего этот мальчишка отвечает всегда на вопросы, когда все оказываются незнающими?

И, однако, ему не пришло в голову. И меня продолжали сечь, я продолжал стоять на коленях, и меня не бил только ленивый.

Как еще только я уцелел и вынырнул!

ГЛАВА XX
ПРОГУЛ

Уцелел я потому, что царствование «старых» продолжалось не вечно, рушилось скорее даже обыкновенного, и с громом, какого еще не бывало. Чуть ли не после первых же Святок, во всяком случае не дожидаясь каникул, несколько «старых», человека четыре, были исключены из училища среди курса – событие чрезвычайное. Кроме того, было перепороно по крайней мере человек тридцать, и притом торжественно, в сенях, на виду двух классов, чуть не «под звонком». «Сеченье под звонком» – это, по преданиям училища, шедшим еще от старой семинарии, была торжественная экзекуция вроде прогнания сквозь строй, полагавшаяся для чрезвычайных преступлений, в присутствии всего учебного и учащего персонала, при ударах звонка, сопровождавшего взмахи розог. К моему времени сеченье под звонком оставалось только в предании, но экзекуция над тридцатью напоминала былое: два класса настежь, учителя в полном сборе, в углу целый ворох розог, и притом не наших, артистических, а просто пуков хворостины, мочалкой перевязанных и не свитых. Понятно: и приготовил-то их сторож-солдат, а не «дневальный» любитель.

Что такое было? За что такое торжественное наказание? В самых общих, неясных чертах доведена была до меня сущность происшествия. Ученики попались в «питье», а некоторые и того хуже, чуть ли не в посещении домов терпимости. Невоструев признал нужным, должно быть, потрясти училище необычайностью расправы, с тем чтобы совсем из него выкурить обнаружившиеся пороки. И надо отдать справедливость, это ему удалось; о том, чтобы за учениками вообще и за кем-нибудь в особенности водилась привычка вкушать хмельное, я после того уже не слыхал. А велась эта привычка издавна, благодаря старой семинарии, где учились и взрослые. Старшие классы семинарии упразднены, а право пить, молча признанное самим начальством за старшим возрастом, осталось и перешло к синтаксистам, которые из теперешних учащихся оказывались самыми возрастными. Первый смотритель училища, Иродион Степанович, продолжая предание старой семинарии, угощался сам на рекреациях с синтаксистами где-нибудь в роще, под звуки кантов, ими распеваемых, среди игор в лапту и чехарду. Груздев таких безобразий себе не дозволял, но синтаксисты не отрекались от понятия о себе, как о больших, которым пристало пить и предаваться другим совершеннолетним забавам. Торжественная экзекуция над тридцатью понизила самосознание ребят до естественного уровня.

Итак, «старых» большинство высечено, некоторые исключены вне срока, и в том числе мой авдитор. Авдиторы вообще переменились, и цензор назначен из молодых. На греческом классе у инспектора производились даже пересадки, и первые обращались в последних. Невоструев не производил пересадки весь курс; тем не менее иерархия, нас встретившая при переходе в класс, была потрясена, и мне не приходилось уже бояться требования взяток; карты географические оставались в свободном распоряжении.

Что ж, я воспрянул? Нет, но вместо едкого негодования и потом отчаяния наступило равнодушие и какое-то презрение. Да, презрение ко всей школе у десятилетнего мальчишки. Я читал про себя запоем книги, но уроков не учил и упражнения писал спустя рукава, лишь бы сбыть с рук. У меня был другой, фантастический мир, в котором я жил душой и который был далеко и от училища, и от Коломны, иногда даже от земного шара. Скорее для смеха, нежели серьезно, иногда я выучивал урок, внимательно составлял задачу и даже ходил «делёкой». Делёка – это было вот что. Существенное в курсе по преданиям было – написать без «ероров» упражнение; уроков можно не знать, особенно по предметам, не относящимся к языковедению, но можно занять первое место, если писать «синё», то есть sine errore [10]10
  без ошибок (лат.)


[Закрыть]
. На этом основании завелся обычай: кто считает себя обиженным в списке, а другого занимающим незаслуженное место, тому предоставлялось право предложить поединок сопернику, которого он считал ниже себя. Это называлось «делёкой» (de loko [11]11
  о месте (лат.)


[Закрыть]
). Задавалось упражнение, и претендент на более высокое место объявлял учителю, что он идет «делёкой» на такого-то. Соперников отсаживали за особенный стол в предупреждение, чтобы кто из них не списал у другого. Претендент внизу упражнения подписывал: «contendo de loko cum» (спорю о месте с таким-то) или соответствующую фразу по-гречески, если было греческое упражнение. У Невоструева не было делёк, как и пересадок вообще, но А.А. Сергиевский, священник и учитель греческого языка, дозволял эти турниры. Итак, раз, когда я занимал место на последней скамье, то есть второй направо, в средиобеденный отдых меня начали чем-то дразнить. Это было уже во второй год пребывания моего в классе, когда с прекращением тирании «старших» стали и бить меня реже, хотя преследовать не переставали, между прочим и насмешками. Я сказал одному из задиравших: «Хорошо, а я на тебя делёкой сегодня пойду». Принято это было всеми бывшими тут свидетелями в шутку и встречено смехом. Но я был раззадорен и обижен, потому что в душе не иначе как с презрением думал о всей этой грубой ватаге, не шедшей далее зубряжки и не вкусившей даже капли просвещения, которым чрез книжный мир неведомо для всех я был уже напоен. Является Александр Алексеевич (инспектор-учитель); я объявляю делёку на Тихомирова, четвертого ученика, и на другой день получаю четвертое место, которым я, впрочем, нисколько не думал дорожить.

С теплым чувством вспоминаю о почтенном Александре Алексеевиче (он не очень давно скончался на священническом месте в Москве). Такой неожиданный мой скачок обратил на меня его внимание, и он даже пригласил меня к себе раза два на дом, чтобы ближе меня руководить, разбирал со мною мои упражнения, сделал авдитором. Но меня это уже тяготило: душа отвернулась от школы.

Забавно: тогда даже, когда я сидел на последней лавке, когда даже стоял на коленях, числясь одним из последних, посредственные ученики прибегали ко мне, чтобы «списать». Небрежно написав сам, я столь же небрежно, но с охотой давал списывать кому угодно. А списывателей была масса, и удивительно это явление! Иной сидит целый час, выжидая случая подсмотреть у того или другого соседа или впереди сидящего какое-нибудь слово; напрягается, но все напряжение расходуется именно на подсмотр. По простому арифметическому расчету, он скорее бы освободился, если б отправился за справкой в словарь или грамматику. Но нет: он истощается, он мучится, но к такому простому и в то же время правильному средству не прибегает. Равно и в сдаче устных уроков. Как ухитрялись надписывать перевод (то есть писать русский текст над латинскими или греческими словами подлинника)! Как ухитрялись записывать урок на ладони, а один искусник писал даже на ногтях, почерком не крупнее мелкого текста кредиток! Менее времени требовалось бы заучить урок, нежели тратить силы на расписывание ладоней и ногтей.

Тошен и душен был мне класс со всем его содержимым, и я несказанно обрадовался возможности бегов, в чем мне оказался и товарищ и советник, один из «старых», не только старый, но и престарелый, сидевший в Синтаксии уже третий курс. Парню было, пожалуй, уже лет восемнадцать, если не более. Он был сын одного из городских дьячков, промышлявшего, между прочим, закладами, и потому являлся иногда в класс в волчьей шубе и большею частью с часами. Конечно, это были заложенные у отца вещи. Часы нам с ним особенно пригодились. Он подал мне мысль, вместо того чтоб идти в класс, отправляться на прогулку за город или на берег реки, а то в поле на солдатское ученье. Последнее было любимым времяпровождением. Часы оказывали ту услугу, что мы вовремя приходили к обеду и даже в класс, из которого, впрочем, «прослушавшись», удалялись. Никак не могу себе уяснить теперь, какими способами удавалось нам увертываться от наказаний и не дать заметить своего отсутствия? Очевидно, это оказывалось возможным потому только, что спрашивали учеников оба учителя не по списку, а по наличности, на кого упадет взор.

Но какое наслаждение были эти летние дни на открытом воздухе, это созерцание смотров, скаканья уланов в карьер; эти безмолвные сиденья на берегу реки, по которой ежеминутно одна за другою тащились барки с вечным криком водоливов «ло-ло-ло-ло-о-о!». Тянут сухопарые лошади, свистит длинная хворостина погонщика; а не то вдруг со щелканьем выпрыгивает из воды канат, которым тащат, и потом снова падает, когда по косогору вынуждены лошади убавить шагу. Идем иногда к мосту. Здесь сидит по часам неподвижно рыболов, устремив глаза на поплавок и не обращая внимания на зыблющийся плот под тяжестию вступившего воза с сеном. Вот конец плота уже погружается, под рыболова подливает; ему что за дело: «клюет!». А наверху кружатся «рыбаки», вдали же цапля на берегу стоит, поджав ногу. А вот здесь, за мостом, как раз против кремля и училища, из которого, впрочем, нас не видно, мы находим других ребят, тоже бежавших. С барок они ловят раков. Лов удачен; пойдемте, ребята, на тот берег; разводится огонь и тут же происходит трапеза жареных раков. Они очень вкусны казались тогда, не пробовал я их потом. Эти бегства сдружали со мною моих гонителей; меня тут уже не били, не издевались, хотя и особенной дружбы не оказывали, как и я им.

Глубокою осенью, с заморозками, бега принимали другое направление. Около городской стены – ров, наполняющийся водой в дождливое время. Захватывает мороз, образуется зыблющееся зеркало. Какое удовольствие бегать по нем и чувствовать именно зыбь! Вот вбегает кто-нибудь постарше и – останавливается. Хрустит лед, распространяются лучи, предвестники пролома… ничего, только не стоять, катись! Запыхавшись, я потом приходил домой, садился за журнал, найденный у батюшки на столе, за не конченный роман. Ах, нет, не всегда домой. Раз катанье не прошло даром. Катящиеся наскочили один на другого, проломился лед, и все мы искупались. Большинство были бурсаки; я вынужден был за ними идти в бурсацкий нумер верхнего этажа и там, сняв одежду с бельем, до просушки укрыться с другими вместе на полке бывшего консисторского шкафа, вделанного в стену. Укрыться долго, однако, не пришлось. По доносу ли чьему-либо или так вошел инспектор, и нас в одежде праотца тут же и наказали.

Что было бы со мною, если бы такое оригинальное ученье продолжалось? Я был беспечен и не размышлял о будущем. Раз, только один раз, именно по истечении двухлетнего курса, когда должен был решиться вопрос, переведут ли меня, оставят ли, или исключат, сжалось у меня сердце, и то при виде одного из своих сверстников. Он шел печальный; это было уже после роспусков. – «Что ты?» – «Исключен», – ответил печально Богоявленский, и только тут пришел мне тревожный вопрос: «А что, пожалуй, не исключили ль и меня?» Но и то была одна минута.

Что было со мной? Был бы я исключен. Во дьячки не попал бы, конечно, но записали бы меня, вероятно, на службу в какой-нибудь уездный суд, куда попал мой товарищ по коленопреклонению, Иван Любвин, возвысившийся года чрез два в столоначальники. Я навещал его, впрочем уже из семинарии, и он по старой памяти посвящал меня в премудрость входящих и исходящих, журналов, протоколов и настольных реестров, а я любопытствовал касательно зерцала и формы слушали – приказали, объяснения которой настоятельно требовал. Но судьба не допустила меня ни в уездный суд, ни в магистрат, ни в канцеляристы вообще, несмотря на мою беспечность и на вечное, по-видимому, отчуждение от училища. После двухлетнего курса меня не перевели, не исключили, но оставили на повторительный курс, словом, меня обращали в «старого». К удивлению, при составлении списков, как объявил батюшке потом инспектор, была речь даже о том, не перевести ли меня? Меня, который уроки приготовлять отказался, упражнения писал небрежно, у которого коленопреклонение чередовалось с прогулом, который успел даже свыкнуться с секуцией, в первый год чуть не ежедневно принимая ее как неизбежную дань природе! Однако было так: не прочь были меня перевести, но удержались за моею молодостью, вспомнив, что ранее четырнадцати лет дозволялось переводить в семинарию только в виде исключения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю