Текст книги "Гномон"
Автор книги: Ник Харкуэй
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Лишь миг назад я сидел на невыносимо удобном диване и медленно погружался в полузабытье, которое обычно переходит в сон или тихую радость, какую иногда можно испытать в самой многолюдной комнате. Теперь я ощутил запах аниса, будто кто-то жарил его на сковороде прямо у меня под носом, а содержимое двух бокалов у моих ног вдруг взметнулось в воздух, словно вся комната полетела в бездонную пропасть. В духе немецкого модерна струйки «Chateau Musar» обрамили две сплетшиеся у столика фигуры так, что в воздухе будто открылась дверь. Моя точка обзора провернулась вокруг невидимого центра, и я смотрел в проем, который существовал всегда, но лишь теперь оказался мне доступен; в пространство, которое пахло одновременно пыльным погребом, жаровней, рыбной лавкой и чем-то еще – для этого запаха у меня не было названия. Из проема ко мне обратился голос. Слова прозвучали невнятно, словно из плохо настроенного радиоприемника, и большая часть сказанного поглотила река шума: ФА ЛА ДЖИ РО ДЖИ ДЖА. Но все равно я четко осознал, что мой собеседник был лишь экстраноэматической маской великого Анаксимандра Милетского, ставшего ныне частью галактического сознания и сообщавшего мне знание о том, что истинная реальность есть последовательность пяти концентрических бран или прядей, расположенных сферами, внутреннее ядро которого плотно облегает внутреннюю кристаллическую окружность таким образом, что повергает во прах Ньютонову физику.
Я сказал, что это очень круто.
Анаксимандр сказал, что я уже встал на путь к точке сингулярности, где все они сойдутся вместе и где рождается огненный океан, текущий по всем пространствам, объединяющий все пространства в одно, и я должен открыться этому опыту, чтобы выжить. Берегись ревнивого Гефеста и носителя пылающего факела, добавил Анаксимандр, и помни, что я сказал тебе: пять концентрических сфер, которые должны сойтись воедино.
Я ответил, что запомню, – и, как видите, запомнил, – и в следующий миг вино вернулось обратно в бокалы, а дверь в вечность исчезла.
Такого сорта явления тогда происходили постоянно: Джону Леннону пришелец с другой планеты подарил яйцо, которое он передал Ури Геллеру, потому что, по его словам, оно слишком отягчало его мысли. По всем Соединенным Штатам, в Австралии и Европе, даже на Ближнем Востоке и в России люди – в том числе не кто иной, как Джимми Картер, – видели огни в небесах и вступали в контакт с созданиями, явившимися из других миров или бывшими частью вечного Разума, которому приснился род человеческий. Возможно, в конечном итоге разницы между этими двумя категориями не было. Наивное представление о том, как могут выглядеть инопланетяне, сменялось сверхчувственными идеями о панспермических космических богах, энергетических созданиях и одушевленных идеях. Было бы странно, если бы со временем я не пережил подобный трансцендентальный опыт.
Ведь у всех остальных он был.
* * *
Когда я проснулся на следующий день – точнее, на следующий вечер, – меня мучили жуткое похмелье и стыд за то, что я нес невообразимую чепуху, особенно когда говорил с одной широкобедрой симпатичной журналисткой из «Sydney Morning Herald». Я кое-как выбрался из постели и обозвал парня в зеркале идиотом. Тот ухмыльнулся: мол, сам такой. Казалось ужасно несправедливым, что я страдал от похмелья, а он выглядел до неприличия бодрым, но уж такова природа отражений. Учтите, я никак не мог знать, что ему не лучше, чем мне. Я поел – столько, сколько смог съесть, чтобы не стошнило, – и сел за холст, но, когда начал писать, понял, что все изменилось.
Прежде я был вполне предсказуемым выпускником Слейдовской школы изящных искусств, краткого курса для студентов, получивших императорскую стипендию Хайле Селассие: умелым, но ничем не выдающимся, лишенным узнаваемого голоса и видения. Император с радостью отправлял молодых людей за границу учиться разным дисциплинам, чтобы, вернувшись, они учили других, и наш народ со временем вознесся среди иных народов мира. Я нахватался приемов и обрывков теории, так что до этого момента должен был бы получить место в одном из учебных заведений Аддис-Абебы, а потом ушел бы на повышение в соответствии со своим политическим и социальным чутьем, а не по мановению кисти. Я был тогда ремесленником, владевшим навыками живописи, но не художником.
Теперь я стал кем-то иным. Прежде мне толком нечего было сказать. Теперь идеи рвались наперегонки, так что я растерялся, с чего начать; они смешивались, выскакивали на холст узорами из ярко раскрашенных ящерок в стиле Эшера, которые сменялись зданиями в духе Ле Корбюзье, который, кстати, снизошел до того, чтобы набросать для фашистов новый план застройки Аддис-Абебы, где дома складывались в абрис женского лица. Я трудился над холстом целый день, а затем в ярости разорвал его, потому что результат не соответствовал моим ожиданиям. Моих умений или, может, умственных способностей не хватило на то, чтобы передать мысль, угнездившуюся у меня в голове. Так продолжалось еще несколько недель, пока я искал новое понимание того, чем стал. Жидкое серебро кипело у меня в голове и перед глазами – странные образы, будущее, прошлое и настоящее сталкивались с откровенными символами политики и секса, науки и рок-н-ролла, но я все равно не мог выразить то, что видел. Идея пылала во мне, простая и очевидная, наполненная неприкаянной и заразительной энергией; хотелось, чтобы любой, кто увидел мою работу, был бы ею поражен, пронизан и претворен заново, как я сам, но я не мог удержать эту уверенность в мыслях и вылить ее на холст. Она утекала, извивалась и расслаивалась; с каждым мазком я уже не передавал образ, а сражался за то, чтобы он не испарился: отчаянно чинил тонущий корабль до того, как он был спущен на воду. Я плакал, портил холсты, начинал снова и снова. Останавливался, рвал неудачи, но бросал их на пол, как забытые библиотечные книги, и вскоре моя мастерская стала картой моего пути по пустыне собственной ограниченности.
В конце концов я сломался, поел, проспал двадцать часов кряду, а потом проснулся с мучительной и спокойной ясностью, будто серебро проникло мне в кости. Экстаз миновал, я чувствовал себя оживленным, возвышенным. Анаксимандр решил за меня эту задачу и практически прямо сказал, как с ней разделаться. Я разбил свои грезы на части, заключил каждый фрагмент в отдельный холст, который мог бы – должен был – оказаться связанным с другими, так что мое видение оказалось бы передано несовершенно – через многогранность, а не голографичность, но в то же время только так смог бы нарисовать живой человек в реальном трехмерном мире, где невозможно проникнуть внутрь картины и добавить новые слои, которые бы потом отыскал зоркий глаз зрителя. Ему придется научиться смотреть на мои работы не так, как на прочие; он должен привыкнуть, даже стремиться к этому, полюбить радикальные смены перспективы. Из Эфиопии придет новая форма искусства, которая требует иного модуса восприятия: само сознание зрителя не только изменится под влиянием картины, но должно пройти добровольное превращение, чтобы постичь мою работу по ее собственным правилам. Дабы узреть новый мир, который я напишу, зрителям придется пойти на решительный шаг, перейти небольшой, но значимый Рубикон своего «Я» и встретиться со мной на полпути.
Любая моя работа состояла из пяти разных холстов: чтобы увидеть ее, требовалось рассмотреть их в любом порядке, сохранив в мыслях впечатления и образы каждого. Смотреть лишь на один или одновременно на все, как на панораму, значит ничего не понять. Картина не существовала – не могла существовать – в обычном мире красок: она жила в разуме как точка пересечения, где все пять холстов необходимо ухватить одновременно. Важным элементом эстетического опыта было именно такое растяжение сознания, потребность разрывать и воскрешать сохраненные памятью образы. Каждого своего зрителя я превращал в зоотроп, но тут суть была не в иллюзии движения, вызванной обманом зрения, а в передаче сокровенной истины, которую я постиг; истины, которую я выразил в искусстве и бросил в умы всех свидетелей, увидевших мои работы. Каждая картина была не образом мира, но отражением моего разума, конструировавшего мир вокруг меня, открывая при этом великую истину всякого искусства.
Я закончил первую из пятичастных картин и повесил ее на стену на следующем приеме. Через два дня ее купил – не за баснословные деньги, но за большие, чем я рассчитывал, – агент звукозаписывающей компании, который надеялся доискаться истоков эфио-джаза, чтобы извлечь из них прибыль. Затем он повесил ее на стену в Нью-Йорке и объяснил, что всю работу нужно воспринимать одновременно. Такой сложный подход – как, впрочем, и содержание – понравился одному из Рокфеллеров, Хайнцу, и двум Кеннеди, а также редактору журнала «Time».
В своем следующем номере «New Yorker» писал: «Амхаро-модернистские грезы и образы Бекеле складываются из нескольких частей, что символизирует сплав традиционного и современного понимания личности. Каждая его работа различает тело, душу, разум и сердце, но в то же время – поразительным образом – орудия и личные вещи, которыми окружает себя человек, признает и подчеркивает, что мы не только физическая или духовная часть личности, но также то, что мы делаем из материалов, предоставленных внешним миром, и в этом выражается то, чем мы еще только можем стать».
Если послушать нынешних паникеров, складывается впечатление, что разум человека легко может принять любую форму, как вода, но по своему опыту скажу: перестроить личность – это как тащить на спине осла к вершине крутого холма. Если я этого добился несколько раз – тогда, в порывах страсти, шума и красок, – наверное, можно считать это недурным достижением.
* * *
В итоге на свет появился ряд составных живописных полотен где-то между Босхом и Лихтенштейном. Одна мудрая англичанка, державшая магазин неподалеку от «Фортнэм и Мейсон» в Лондоне, окрестила их «Ядерными пророчествами». Как и в других уголках мира, мы в Эфиопии жили в мрачной тени водородной бомбы и переживали это, наверное, даже острее прочих, потому что своей у нас не было, и мы не хотели вмешиваться в частную теологическую дискуссию между Вашингтоном и Москвой, но оказались бы в нее втянуты, если бы началась война, которая принесла бы сперва чудовищное пламя, а затем бесконечную зиму на наши зеленые равнины.
Кстати, именно зеленые. Эфиопия – не пустошь потрескавшейся глины, намертво выжженной в душе британцев и вообще европейцев со времен голода и засухи. Это яркая страна, гористая и туманная в той же степени, как песчаная и пустынная. Тот, первый, квинтет кипел природой, ибо природу я знал. Много лет спустя я отправился по приглашению в Москву и, приземлившись, был поражен, увидев город, который воображал серой прямоугольной промзоной, в объятиях густого леса, рассеченного широкой рекой. Наверное, нечто подобное переживают иностранцы, которые прилетают в Аддис-Абебу и ожидают увидеть пустынный форт, вроде Гордонова Хартума в фильме с Чарлтоном Хестоном: белые стены и желтый песок, а также, разумеется, безумные чернокожие жители пустыни со всех сторон.
Теперь, в Лондоне, много лет спустя меня вновь преследовали призраки из иных миров. Звезды несли все тот же богатый сладковатый запах аниса, хотя теперь я побаивался, что это признаки микроинсульта, а не предвестия ирреальных и далеких измерений. Как и прежде, я рисовал то, что видел: мои руки служили не воображению, но следовали по маршруту на карте, видимой лишь мне одному, зато видел я ее с потрясающей ясностью. По прежнему опыту я знал, как разделить картину на части и таким образом произвести на свет нечто, понятное человеку, не отягченному моей внутренней раздробленностью. Так я и работал, уже без борьбы выплескивая свои видения на холст, подготавливая для них место и форму. Без спешки и гордыни молодости с готовностью принимал все трудности, без страха – неудачи, больше не пытался умерить поток образов. Работа стала в некотором роде умиротворяющим и созерцательным занятием – как можно созерцать торнадо на параглайдере, когда уже не надо бояться за целость самолета.
В давние времена я очертил абрис сумрачного левиафана в лесу цифр – к вящему неудовольствию публики, которая хотела больше картинок с ледяными планетами и астронавтками в купальниках, – и теперь вернулся к этому нелюбимому образу, размещая сцену в огромном автомобильном тоннеле. Он уродливо висел в воздухе и казался даже более грозным, чем в воде. Предмет его внимания – полноватый парень за рулем машины – казался до смерти напуганным. Энни не могла с уверенностью сказать, что игровой движок выведет из этой картины, но в том-то и суть, сказала она, чтобы в общий тон добавлять неожиданное, в визуальный ряд – кошмарное. После такого поощрения я принялся вставлять и другие загадочные образы: по-рыбьи белый убийца в костюме Уорхола; банкир в облачении древнего жреца; сама Энни, только много старше, ее схватили и допрашивают в том ужасном обществе, которое она хочет показать в своей игре; и ее бабушка, стройная, красивая, больная – в образе древнеримской ученой женщины, но ее я изменил так, чтобы Майкл не узнал.
Отличные работы. Я улыбался, когда врата подсознания отворились – или врата великого юнговского коллективного бессознательного отворились – и воссоединили меня с великим потусторонним миром искусства. Ангст и чуждость текли из меня, и мы встраивали их в игру: Клото за работой, поднимает мальчика из строгого гроба в духе итальянского футуризма, который мог бы стать штаб-квартирой международного банка; огромная толпа совершенно одинаковых женщин осаждает замок из белого камня; убитый мужчина лежит на улице города, в котором новая архитектура раковыми побегами прорастает из уютного лондонского красного кирпича; гнездо, сплетенное из проводов, которые превращаются в корни, а затем – в дороги, пронизывающие спящий череп богини; одинокий детектив то ли преследует убийцу, то ли бежит от него по переулку из нуарного фильма, где тени отбрасывает не обтесанный камень неоготических соборов, но сталь и стекло завтрашних небоскребов. Программа Энни опознавала людей и отфильтровывала их, воспроизводила как статуи и рекламные логотипы, выстраивала по моим образцам жилые дома и муниципальные микрорайоны, городские особняки и высотки. Шаг за шагом на карте Лондона росла наша территория, набухала и сдувалась, становилась уже не привоем, но основой, сутью; наша иллюзия стала субстратом, которым питался старый город, без которого он бы засох и умер. Инфекция стала телом.
Я работал и чувствовал себя молодым. Я старался вплетать в картины все, о чем просили Энни и Колсон, выбирать изображения, исполненные смысла и подтекста, а потом они приходили ко мне, чтобы проделать нечто, именуемое «надгрузкой». Тут я должен был выбрать красивые и стильные примеры и сделать их «информационно богатыми» или «информационно пересвеченными», закодировать в каждом образе особую нарративную значимость, чтобы в конечном итоге создавалось впечатление, будто в компьютерном мире происходят совершенно другие истории, о которых никто не будет знать, кроме нас и, быть может, немногих игроков, которые случайно наткнутся на них и обратят внимание. Энни сказала, что есть такой подвид игроков – что-то вроде спелеологов, которых хлебом не корми, дай заглянуть туда, куда еще не ступала нога цифрового персонажа; они бросят основной сюжет, чтобы обойти все боковые тоннели, найти потайную дверь и выяснить, что мы за ней положили. Она говорила: пусть два никак не связанных персонажа читают одну и ту же книгу, или пусть у них квартиры имеют одинаковую планировку, мы не выпустим игру раньше, чем в ней не вырастут настоящие джунгли вторичных интерпретаций, которые позволят увидеть в злодеях героев, а в святых – чудовищ. В самый хребет сюжета нужно вплести намеки и открытия, спрятанные в малозаметных деталях и повторяющихся символах. Они всему придадут смысл.
Я писал до тех пор, пока пальцы не начинало сводить, а спина и грудь болели так, как не болели годами. Выходило, что мне надо уложить всю жизнь каждого персонажа в одну рамку. Я пытался поймать их и написать так, чтобы личность и характер вспыхнули в жизни, когда их портреты будут рассматривать с разных сторон.
А потом, в один прекрасный день, мы закончили. Я сыграл свою роль. Еще несколько недель мы оставались на связи – они приходили ко мне с мелкими идеями и проблемами, кусочками геймплея, и я предлагал то что-то ужасно наивное, то ужасно мудрое, потому что понятия не имел, о чем, собственно, речь. Эта роль мне тоже нравилась. Но в конце концов они пропали, а я снова стал мистером Бекеле из «Систем безопасности Бекеле». Я продолжал рисовать, но у нас было семнадцать отделений в пяти городах Соединенного Королевства и никакого беспокойства за рынок, потому что людям всегда нужны ключи и замки, а теперь еще камеры и системы сигнализации. Что бы ни произошло, клиенту всегда нужна дверь, которую можно запереть. Работы было полно.
В ноябре игра вышла в свет. Я был искренне удивлен, насколько она соответствовала моим картинам. Я видел рекламные постеры на автобусах: мои архитектурные упражнения нависали над местом водителя. Появился даже короткий сюжет в конце вечернего выпуска новостей, в той части, где, показывая миленьких кроликов, нас пытаются отвлечь от мысли, что мир катится в тартарары.
Я не сразу это заметил, потому что, хоть и овладел инструментами цифровой реальности, по-прежнему не был сильно вовлечен в мир игр и игроков. У меня имелась учетная запись в Инстаграме, где я показывал фрагменты новых работ сотне с чем-то людей, по большей части старых друзей. В Фейсбуке меня не было, потому что я люто возненавидел интерфейс – превратился в электронного сноба, едва разобрался с электроникой. Фейсбук меня просто бесил: верстка, как на плакатах «Их разыскивает полиция», ослепительно-белый, да еще алгоритмы, которые прячут новости из-за пределов твоего пузырька и подсовывают идиотский проплаченный контент, словно незнакомый человек на углу пытается впарить тебе листовки новоиспеченной религии. Я опробовал твиттер и поочередно им то восхищался, то возмущался: там можно было столкнуться разом с остроумием и образованностью, радостью жизни, а потом внезапно провалиться в бездонное море бессмысленной мерзости и злобы. Но, по крайней мере, со мной лично такое никогда не происходило, если не считать нескольких столкновений с детьми, которые от скуки прицепились к старику.
Даже мирно плавая на мелководье Интернета, я начал понимать, что «При свидетеле» прогремела, люди говорили об игре. А потом, стоило на миг отвернуться, она уже стала «огромным успехом», затем – «феноменом», а после – «игрой года». О ней заговорили даже бумажные журналы, школы и родители начали ею возмущаться, а затем в Палате общин ее раскритиковал один из членов парламента, что, разумеется, привело к тому, что другой депутат встал грудью на защиту игры. В Соединенных Штатах ее объявили «неамериканской», что было истинной правдой, поскольку никто из нас никаким боком не являлся американцем, но это непостижимым образом вызвало скандал, так что о нас говорили всё больше. Игра сенсуалистская или просто сенсационная? Что-то в ней откликалось в сердцах людей, заставляло задуматься. «При свидетеле» можно было исследовать город, драться в нем, скрываться, выживать или перевернуть все с ног на голову и самому стать угнетателем. Главная героиня и ее заклятый враг сражались на фоне оруэлловской страны, которая не просто находилась под тотальным наблюдением, а сама стала системой наблюдения, демократией, где все действия граждан были абсолютно прозрачны. Показным врагом являлась таинственная группа, которая называлась – с неизбежным юмором – «Огненные Судьи». Кто-то с ними боролся, кто-то, сам того не зная, им служил, и было трудно сказать, зло они представляли или добро, и важно ли это в лабиринте заданий и квестов до кульминационного момента появления Минотавра.
Игра нашла отклик у тех, кто все яснее понимал, что «свобода» не значит «полиция в строго определенных местах» и что они променяли свои исторические законные права на то, чтобы спастись от пятой колонны джихадистской орды, которая никогда не существовала в той форме, о которой им долго рассказывали. С другой стороны, это был фантастический мир, где устоявшиеся условности этого жанра незаметно переворачивались с ног на голову. Белые в игре выглядели немного странно, казались болезненными и слабыми. Это была тонкая политическая шутка, особенно в пространстве, не слишком известном верностью прогрессивным идеалам. Она доказывала, что игры – форма искусства, и это порождало комментарии, а комментарии – ну, вы сами знаете, что такое комментарии.
В том, что касается продаж, паранойя продается на отлично – особенно если это изысканная и атмосферная паранойя с привлекательной главной героиней. И наша – продавалась. Не только сама игра и подписка на нее, но и разные сувениры. Мои наброски и картины появились на футболках, кружках, брелоках. Мы продали настольную игру по мотивам компьютерной, права на экранизацию, новеллизацию, и заработали… В общем, заработали больше денег, чем я мог потратить, если честно. Настоящих денег, таких, которые стирают все долги и возводят на их месте династии. И, разумеется, мои старые работы вдруг стали на вес золота у коллекционеров. Несколько картин, которые я когда-то забросил на чердак нашего склада в Ройстоне, вдруг стали стоить миллионы, больше, чем вся моя фирма заработала бы за пять лет. Само собой, в этот момент мне предложили написать новую серию. Греческие миллиардеры покупали по дюжине полотен зараз на бог знает какие шальные деньги. Я попал на эфир «Радио-4» вместе с Колсоном, «Ночной обзор» с Энни, и мы там несли чепуху про дух времени и наш уникальный творческий путь. Происходящее слегка пьянило и сильно радовало, не в последнюю очередь потому, что мне это все было не нужно, я к этому не стремился. Оказавшись счастливым пассажиром на поезде собственного успеха, я радовался больше всего успеху тех, кого любил. Майкл радовался вместе со мной: гордился и восхищался, а также был ошарашен – хотя, видит Бог, кто бы не ошалел оттого, что его двадцатилетняя дочь вдруг сделалась мультимиллионершей?
Игра стала событием, феноменом. Можно было в нее не играть, но к концу года уже нельзя было о ней не слышать.
А потом во время интервью на одном маленьком канале в YouTube, который вела одна из подруг, у Энни спросили, считает ли она, что женщины и, в частности, небелые женщины по-прежнему недопредставлены в компьютерных играх. Энни рассмеялась и сказала, что, поскольку они обе «небелые», да еще женщины, она искренне не понимает, как в глобальном обществе, которым по-прежнему правит горстка богатых белых мужчин, они могут быть не недопредставлены. А потом заговорила о фотопленках и черной коже. Энни привела некоторые подробности – как по мне, захватывающе интересные – о разработке и творческих решениях при создании игры, где команде пришлось перерабатывать всю палитру, даже цвет виртуального солнца, чтобы преодолеть недостатки некоторых дисплеев в отображении небелых тел. Энни сказала: «Игра – это игра, но она настоящая, а искусство в ней – мое и ее самой – опирается на реальный мир, который еще не преодолел глубоко укоренившиеся проявления расизма».
Мне это показалось вполне очевидной истиной.
* * *
Осень готовилась стать зимой, воздух слегка горчил. Референдум, вопреки ожиданиям и доводам разума, сказал «нет» Континенту, склонившись в пользу старых и уродливых страстей. Бритоголовый национализм, который долгие годы не смел от стыда поднять голову, восторжествовал. Тем сильнее становились презрение и ярость. Чем дальше Британия следовала взглядом по пути беженцев к массовым убийствам и голоду в странах, столь менее цивилизованных, чем эта. Хватало с нас французов и немцев, хуже только румыны, а болгары – за пределами терпения. Все эти тысячи обездоленных душ, рванувшиеся сюда из Сирии, – наверняка гнусные обманщики, притворяющиеся детьми, хоть им уже сровнялось девятнадцать лет от роду, лишь бы погреть руки на щедрости и гостеприимстве нашей благородной страны. Обвинения в злокозненности на страницах желтой прессы чередовались с отсылками к Битве за Британию летом 1940 года, когда страна боролась в полном одиночестве, а также всячески муссировались слухи и голословные обвинения мигрантов в изнасилованиях. Броские заголовки сопровождались красочными фотографиями юных дочерей разных знаменитостей.
Крепкий коктейль из гордыни, морализаторства и компромата ударил в головы, как всегда ударяет, и разжег неописуемое чувство обиды. Теперь, когда Брюссель оказался повержен, настоящая Британия могла наконец подняться с колен. Для начала, жизнь станет лучше, если преступников начать хорошенько наказывать, а не нянчиться с ними. Вновь закипели страсти вокруг возвращения в юридический арсенал казни через повешение, а также порки и трудовых лагерей для асоциальных правонарушителей. Наркотики и проституцию нужно снова в полной мере запретить законодательно и прекратить штрафовать обычные христианские семьи за одно их существование. Порочные женщины должны вынашивать своих детей, а потом заботиться о них, тунеядцы – платить штрафы. Изнеженные городские снобы, которым не нравятся эти разумные меры, должны заткнуться и дать настоящим британцам строить свою страну. Судей, которые исполнили не тот закон не в тот момент, сразу назвали врагами народа, и, хотя, по мнению некоторых, весьма снисходительных комментаторов, богатая и экзотическая ДНК тех из нас, кого нельзя назвать англосаксами, пойдет на пользу британскому этническому бульону, как индийские пряности разнообразили национальную кухню, по большей части было кристально ясно, что все неместные должны проваливать обратно, откуда явились, – даже и особенно те, которые предательским и коварным образом умудрились родиться в британских роддомах и вырасти кукушатами в зеленых холмах туманного Альбиона.
Эту ярость было невозможно утолить – ни победами в политике, ни компромиссами правительства. Ее не приглушило даже очередное убийство мойщика окон из Польши и избиение хасида в подворотне. Настроение было задано. Обрывки тканого полотна бились на ветру, а потом спутались и стали чем-то иным, чем-то новым.
Я надеялся, что это только наша беда. Пусть одна Британия станет посмешищем, а остальной мир продолжит движение по прежней моральной траектории. Пускай мы останемся позади; рано или поздно нам придется осознать свою ошибку. А потом, в ноябре, Америка присоединилась к нам в глупости и уродстве. Та самая страна, которая радостно приветствовала Хайле Селассие и глубоко поразила нас тем, что отправила человека на Луну, вздрогнула от восторженного празднования возрожденного Ку-клукс-клана. Во всех народах набирали силу люди злобные и осатаневшие.
В Лондоне они себя называли георгианцами, в честь турецкого святого Георгия, которого английские лицемеры, как заведено, наделяли белоснежной кожей и упрощенческими взглядами, но, по сути, представляли собой отрыжку семидесятых: сплав футбольных фанатов и унылых милитаристов из Национального фронта. Они вывернули наизнанку риторику толерантности и провозгласили себя угнетенными, а не угнетателями. Договорились до того, что запрет на расовые оскорбления – начало нового Холокоста.
Они набросились на Энни так, будто ее ждали; в некотором смысле так и было. В ней отразилось все, что им не нравилось в мире: молодая чернокожая женщина, которая одновременно заработала денег и сделала громкое заявление. Они называли ее «черножопой», «негритоской» и «лярвой». И добавляли еще множество оскорблений – привычных и новых. Из-под зонтика программ-анонимизаторов ей слали угрозы изо дня в день. Ее почтовый ящик раздулся от ненависти.
Какое-то время это можно было терпеть. Мы думали, что вскоре напряжение спадет. Она ведь оскорбляла именно тех, кого нужно. Было страшно и горько, но деньги на счету и трибуна, с которой удавалось прямо говорить, что думаешь, помогали сносить личную ненависть тех, кто и так тебя ненавидел, в целом. Пока это лишь слова – пусть себе воют.
А потом у входа в бар кто-то плеснул ей в лицо свиной кровью.
* * *
Я помог ей отмыться. Энни была в ярости:
– Где же эти уроды достали свиную кровь в десять часов вечера?
– Я не уверен, что это важно, – заметил я.
– Где. Они. Ее. Взяли.
– Нам нужно поговорить о твоей личной безопасности.
– Где-то есть круглосуточный маркет для уродов?
– Ты должна переехать ко мне. Вы оба. Или к Майклу.
– Мне ведь слегка обидно, раз никто не сказал, что такой маркет есть. Может, мне очень нужно кого-то утопить в жидком овечьем дерьме? Таком, знаешь, настоявшемся? Я ведь могу добыть овечье дерьмо днем. Кто не может? А что, если дерьмо нужно срочно, а мне никто не сказал про маркет для уродов, и я его не смогу утопить, придется ждать до завтра, а потом желание возьмет и пройдет. Это будет трагедия. Обязательно нужно состоять в ПЕН-клубе уродов или у них е-мейловая рассылка? Прикинь: плотник делает отличные полки, опытный учитель научит играть на гитаре за десять фунтов в час и, кстати, где достать свинячью кровь, чтобы плеснуть кому-то в лицо среди ночи. Потому что, если такой маркет есть, я туда сейчас же поеду и скуплю у них весь товар, а затем поеду в полицию и утоплю этого урода!
– Энни! – сказал я. А потом она наконец прошептала, что до сих пор чувствует мерзкий вкус, и разрыдалась.
Потом повалили письма, электронные и бумажные, звонки на телефон, угрозы, обещания убить и изнасиловать – обязательно изнасиловать, будто не было нового времени, это самый подходящий и цивилизованный способ заткнуть женщине рот, – но к тому времени в них уже не было особой нужды.
* * *
Оказалось, что я снова ошибся, оценивая себя в старости. Воображал, будто горячая кровь юности остыла и застыла, но выяснилось, что это не так. Я не научился контролировать свой гнев, просто перенаправил его. В период между избранием Маргарет Тэтчер и возвращением дара художника на его месте возник глубокий и темный пруд разочарования и горя, который теперь высох, словно под жарким солнцем Эфиопии, и за несколько дней превратился в яму раскаленных добела углей. Я уже не мог сидеть сложа руки – мне казалось, что я бездействовал раньше, валял дурака и ленился. Утром я уволился из «Систем безопасности Бекеле», а вечером принял приглашение на интервью. Одно из нескольких десятков. Выбрал его, потому что пригласили на телевидение, а я знал, что этот канал смотрит заметная прослойка среднего класса, журналисты и лидеры мнений – люди, которые зарабатывают себе на жизнь тем, что говорят, и часто сразу излагают мысли в тексте через социальные сети.