Текст книги "Гномон"
Автор книги: Ник Харкуэй
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
* * *
Через неделю после визита к «Огненным судьям» я перенес кровать в гостиную, чтобы быть поближе к работе. Просыпался и писал, а когда уставал, ложился спать. Жил ровно так, как притворялся когда-то, хотя на самом деле ничего подобного не переживал. Я жил в работе, а она – во мне, вот и все. Мной овладела кисть.
Еще я погрузился в странное полузабытье, вызванное фотографическим проектом Энни. Моя внучка делала со своей идентичностью нечто такое, чего я не мог понять: я бы такого не сделал, и Майкл бы не решился; его мама, да и мать самой Энни не стала бы. Это полностью ее ход – и способ быть британкой из Эфиопии, которая знает свое прошлое, но не привязана к нему намертво. Это привело ее к изучению цвета и сознания, о котором я никогда бы не подумал ни как художник, ни как человек. Я начал сомневаться в самом цвете, думать о нем так, как никогда прежде. Стал рассматривать спектр как случайную последовательность. Почему именно семь цветов? Мои родители могли бы мне рассказать, что причины тому нет. В радуге содержится бесконечный диапазон цветов. Семь ничуть не ближе к реальности, чем красно-белый костюм Санта-Клауса. (Он вообще-то был зеленым с серебром, прежде чем «Кока-кола» выбрала его своим посланником, если вы не знали.) А значит, между зеленым и голубым есть переходные цвета, как оранжевый и желтый стоят между красным и зеленым. Даже по грубому стандарту радуги, унаследованному нами от предков, должны быть оттенки, у которых нет имен.
Я понял, что у красок есть своя тайная история, сплетенная с историей языка и мысли. Когда начал читать об этом, понял, что среди прочего это и моя история, потому что в ней описано дивное странствие цветов, которые мы именуем «черным». У черного и белого – хо-хо! – история в полосочку, они веками использовали тонкое разделение по качеству и виду. В древности Северная Европа знала swart и blaek – злобный, заколдованный эльфами матово-черный, и плодородную яркость тьмы, которая наполняла ночь образами и благими чарами. У римлян тоже были ater и niger; от первого, ныне забытого понятия происходит английское слово atrocious, то есть «жестокий», а другой, изначально тот же счастливый и лучезарный черный, который знали и тевтоны, проявился в современном слове «негр», которое связано с расистскими лозунгами и с Нигерией.
Усилием воли я оторвался. Не хотелось рассматривать черный так, будто он исключение. Я обратился – с той же решимостью, что и Энни, – к белому. Белый – wite и blank или albus и candidus – в древности мог быть так же опасен, как черный, и столь же божественен: белизной проказы или светом маяка бурной ночью. Частично вину за постепенный переход к бинарному восприятию черного и белого можно возложить на христианскую Библию, которая недвусмысленно говорит о роли света в Творении и месте тьмы во грехе, и на последующее обожествление прибыли, ибо черный был цветом рабочего люда, а белый принадлежал аристократам.
Проговорив это вслух, обращаясь к своему холсту, я понял, что все расследование истории цветов провел по-английски. А почему не по-арамейски или ради истинного научного подхода – не на геэзе? Тому, конечно, были веские причины в моей биографии, так что не стоит себя особенно винить за это, но можно ли найти яркость в или болезненность в ? Я никогда не занимался языкознанием в Эфиопии, поэтому не знал и ответа. Остаток жизни может уйти на то, чтобы распутать культурную историю цвета, к моему вящему удовлетворению, но прежде мне надо кое-что сделать, исполнить обязательства и, да, писать картины. Быть может, работа пошла бы лучше через десять лет, когда разберусь в этом захватывающем вопросе, но искусство не бывает чистым, а коммерция, как и сама смерть, не терпит нарушения своего расписания. Инвесторы Энни имели полное право рассчитывать, что я представлю работу в срок, как и она сама.
Я заказал холст побольше и окончательно превратил гостиную в мастерскую. Остальные помещения в доме стали казаться затхлыми и бесполезными, так что многие двери я закрыл и запер. Какая ирония: я хотел наладить контакт с миром, а теперь закрылся от него, но получал от этого огромное удовольствие, особенно после того, как Энни одолжила мне один из мощных компьютеров, которые у «Огненных Судей» считались предметами первой необходимости, чтобы я получил удаленный доступ к чему-то под названием «Хребет». Энни объяснила, что это железный ящик где-то на чердаке («На самом деле в старом бомбоубежище под Белсайз-Парк»), и у меня в нем появился свой кусочек, где можно хранить изображения и наброски. Еще мне выдали «доступ в режиме чтения» ко всему остальному, и я мог увидеть практически все, чем занималась ее компания, но не мог ничего там изменить, чтобы случайно чего не удалил. Поскольку «Хребет» представлял собой цифровой сейф или даже машинное отделение, я был благодарен за ограничение. При этом защита действовала абсолютная, и в один из редких моментов, когда Энни прямо что-то объясняла про компьютерную технику, она заставила меня выучить все предосторожности наизусть.
– Аутентификация на стероидах, – сказала Энни. – Логин и пароль – стандартно. Отсюда мы начинаем, а потом вставляем твой штуцер.
– Прости, что-что?
– Физический ключ. Не спрашивай, никто не знает, почему его так называют. Физический предмет, который доказывает, что у тебя есть право доступа к данному ресурсу. Сейчас это, как правило, телефон. В нашем случае – маленькая штучка, которую ты носишь на запястье.
– Ну, вроде кредитной карты, – пытался помочь Колсон, но Энни закатила глаза.
Вся семья знает, что я не доверяю современной кредитной системе и обычно ношу на руке браслет из настоящих золотых крюгеррандов 1967 года. Мне это пиратство по большей части прощают, да и выглядит он шикарно на старом пердуне вроде меня, но я его все равно ношу – из страха, что когда-нибудь мне снова придется бежать. Я объяснил это Колсону, который сперва восхитился, а потом одобрительно кивнул.
– Цифровые финансовые транзакции, – сказал он, – переживают оптимистическую юность. Ключи нужно носить на себе. Или…
Он поднял руку.
– Да-да, – сказала Энни. – Если ты совсем чокнутый, можно вложить микрочип в пластиковый футляр и имплантировать в руку, чтобы ходить по офису, как Оби-Ван Кеноби. Но я не советую.
– Зато Оби-Ван! – встрял Колсон, и я невольно улыбнулся.
Он указал на мою руку, чтобы усилить свою позицию, а я надел на запястье «штуцер» – рядом с браслетом.
Энни вздохнула:
– Успокойтесь, мальчики. Ладно. Что-то, что ты знаешь, и что-то, что у тебя есть. Это два фактора. Ясно? Но этого мало. В штуцер встроен биометрический сканер. Чаще всего используют отпечатки пальцев или сканирование сетчатки, иногда даже проверяют форму ушной раковины, но есть свои сложности. Если их взломать – ура, у тебя есть конкретное число-ключ. Ну, и такая защита провоцирует уродливые формы насилия. Мы испытываем анализ микробиального облака. Сенсор в штуцере выстроен по модели, взятой из обонятельных клеток собак, что звучит глуповато. – О да. Для детей силикона биология экстравагантна. – В общем, у всех есть своя флора, биомасса на коже. Точность опознания – 96 %, то есть не идеальная, зато очень трудно подделать. Для полного доступа мы поставили предиктивную систему нейромоделирования.
– Что это?
Колсон покачал головой:
– Самая жуткая штука в мире.
– Машина задает тебе набор случайных вопросов, – объяснила Энни, – и сравнивает ответы с собственной моделью твоей личности. Она не предсказывает ответ, но определяет, похож он на ответ, который ты мог бы дать, или нет. Со временем машина способна заметить, что ты изменился как личность. Поэтому Колсон ее ненавидит.
– Это вторжение в личную зону, – проворчал Колсон. – В теории машина может решить, что ты эмоционально неустойчив, и доложить твоему начальнику. Если твое поведение будет сильно отличаться от прежнего, она не допустит тебя к твоим же файлам. Тут превышение полномочий само напрашивается, Энни, и ты об этом отлично знаешь. Парни, клепающие браслеты для алкоголиков, могут использовать ее, чтобы сказать: мол, ты сейчас сорвешься. А сволочи из комиссии по условным срокам будут просто в восторге. Если твой коннектом[21]21
Коннектом – полное описание структуры связей в нервной системе организма, его нейронной сети.
[Закрыть] станет слишком похож на тот, который у тебя был, когда ты наделал дел, отправляйся в тюрьму! Рано или поздно кто-нибудь скажет, что машина может вычислить предателей и нарушителей режима секретности прежде, чем они решат что-нибудь сделать. Например, ты работаешь на нефтяную компанию и увидел результаты утечки нефти. Тогда система не допустит тебя к данным, потому что ты проявляешь мало корпоративности и лояльности. Допуск по степени личной преданности получается.
Энни взглянула на меня:
– Колсон считает, что мир в шаге от того, чтобы откатиться к долиберальным правительствам. Весь двадцатый век – псу под хвост.
– Так и есть, – твердо заявил Колсон.
– Даже если и так…
– Допуск по личной преданности. Это автоматизация слияния религии государства с корпоративной властью в виде информации.
– Мы такую возможность отключим на программном уровне.
– А кто-то включит ее обратно.
– Не смогут.
– Но попытаются.
– Поэтому мы ее и не продали, – сказала Энни уже с некоторым раздражением, а потом снова обратилась ко мне: – Пять требований. Будто ингредиенты бросаешь в котел для заклятия. Важный предмет, твое имя, тайное слово и твое тело. И в конечном счете коннектом – твоя душа.
– Твое сознание, – проворчал Колсон.
– Магия, – напомнила ему Энни. – В любом случае, когда ты попользуешься системой некоторое время, она узнает тебя достаточно для ПСНМ. Это значит, что никто не увидит твою работу, прежде чем ты сам не будешь готов ее показать; никто не получит наше ПО, кроме тех, кому мы хотим его предоставить. Я просто хочу, чтобы ты разобрался в этом настолько, чтобы понимать, почему это важно.
– ПСНМ, – сказал я. – Магия. Все понятно.
– И это тоже плохо, – угрюмо проворчал Колсон. – Ужасная аббревиатура. Песенем. Песнем. Песси Нем. Ерунда. Нужна другая.
– А мне нравится Песси Нем. Отличный слоган получится: «Кто такая Песси Нем?»
– Жуть какая-то, – возмутился Колсон.
И продолжили счастливо спорить. Меня они радовали: творческая энергия Энни в паре с паранойей и практической смекалкой Колсона. Отличная команда. Про себя я подумал: не перегнул ли палку? Я, конечно, был готов к техническим деталям, но не ожидал, что мне придется уткнуться в философию личности. Впрочем, Энни оказалась права в том, что таинства современной машинерии недолго останутся для меня загадкой. К концу месяца я вполне свободно пользовался системой текстовых сообщений. Однако я настоял, чтобы мы продолжали писать друг другу письма, потому что видел существенную разницу в качестве позиций – в зависимости от того, в какой форме она выражалась. В частности, Колсона я заставил писать замечания на бумаге, и, судя по всему, это было самое странное, что ему приходилось делать за всю его (на мой взгляд, довольно короткую) жизнь. Электронные отзывы Колсона были лаконичными до бессмысленности, а рукописные – меткими и энергичными. Он быстро вошел во вкус почтового дела с марками и конвертами, стал отвечать на мои наброски на открытках, которые покупал в киоске напротив офиса. «Да! Давай! Мне нравится! Углы правильные!» – написал он однажды на обороте совершенно ужасного портрета Королевы. Я сохранил эту открытку, потому что в ней чувствовалась неприкрытая радость и неожиданная эксцентричность, которые меня безмерно умилили. Нет ничего лучше в профессиональной жизни художника, чем видеть, как твоя работа разжигает в ком-то священное безумие. Позже он мне рассказал, что все началось, когда он купил чернильную ручку, и скрип пера по бумаге вызвал в нем ту же плодотворную сосредоточенность, что и работа руками.
Мало-помалу я конструировал мир; новый Лондон вырастал, точно белые чумные бубоны, из развалин старого. За основу я взял работы русского архитектора Любеткина, который построил старый вольер для пингвинов в лондонском зоопарке. Геометрически-правильные формы были красивы, но жестоки; в них светился математический абсолютизм, требовавший, чтобы люди играли по правилам машины. Лезвие бритвы не смягчалось, нигде не оставляло места для биологии и культуры. Даже пингвины давно перебрались в более органичный вольер, так что памятник брутализма в стиле пост-деко остался стоять рядом с муравьедами в качестве напоминания о временном торжестве теории над жизнью.
Таков был мой главный ориентир: мир Энни вырос из бездумной благожелательности, которая делает предположения, исходя из красивых идей, а не уродливых истин, а в итоге родилась не Утопия, а гигантское прокрустово ложе для всей Британии. Это было весной, перед референдумом о выходе из Евросоюза, поэтому я начал с того, что видел вокруг. Представил себе, что мы проиграем, вопреки очевидной абсурдности такого решения; вообразил Европу, ослабленную расколом перед хищным оскалом России, и прихрамывающую на мелководье Великобританию, согнувшуюся в три погибели под тяжестью бремени растущего внешнего долга и скудоумия кабинета консерваторов, ставшего заложником своих безумных фантазеров. Представил, как кренятся к авторитаризму разом правые и левые, а в международной политике – слабеющих центристов, пытающихся найти голос, который нельзя перекричать. Я спрашивал себя: что, если великий либеральный проект, который лежал в основе всех британских политических партий, не просто скрипел, а рушился под весом собственных викторианских противоречий? Что, если поколение Энни уверует, будто предсказуемость и стабильность для большинства – важнее судьбы тех, кто попадет в шестеренки правительственной машины? Всю жизнь я придерживался нерушимого убеждения, что государство должно заботиться о всех своих гражданах, даже если это иногда приводит к тому, что хвост виляет собакой. А если новая форма демократии в этом столетии не примет его? Если она отвергнет презумпцию невиновности в пользу научного и инквизиторского выявления истины? В этом чародейском котле я сварил облик государства, где тайна частной жизни принесена в жертву власти, кажущейся прямой и истинной, но, по сути, ничего не значит. Я сделал его соблазнительным, но тревожно ущербным, выразил его изъяны во внешнем виде и атмосфере. Нигде моя правда об Эфиопии не воплощалась полнее, чем в образе столицы, новые здания которой, выстроенные по приказу Императора, возвышались над старыми: будущее вылуплялось из прошлого и разрушало его. Новый Лондон я вырастил из духовного образа моей старой Аддис-Абебы, всегда и всюду оставлял тень Минотавра, о котором говорила Энни: аккуратные, непринужденные ошибки, из-за которых всё в мире игры становилось мрачным там, где могло быть красивым. Отзывы внучки приходили с ней самой электронными письмами и обрывками бумаги, бездумно засунутыми в конверты и отосланными мне. После того как я показал ей первый набросок, она писала:
Ты должен понять, что это по-настоящему возможное будущее. Это не ночной кошмар, а правда. Оно уже живет там, где сходятся новые технологии и старые страхи. Нужна лишь подходящая череда событий, чтобы мы взялись за дело и воплотили его в жизнь. Представь себе, какое чувство безопасности можно испытать, зная, что никто никогда не совершит насильственное преступление безнаказанно, об этом всегда станет известно. Представь, что для нас будет значить – знать, и знать наверняка, что самолет или автобус, куда мы сели, в отличном техническом состоянии; у учителя, который воспитывает наших детей, нет никаких грязных секретов. Всего-то и нужно – отказаться от приватности, забыть о тайне частной жизни, да и кому она сдалась на самом деле? Какие секреты нужно скрывать от математической конструкции, лишенной человеческого сердца? От картотеки и каталога? Что в них за важность? И никаких превышений полномочий, потому что вся система будет выстроена так, чтобы их не допустить. Сейчас мы идем по этому пути, уже некоторое время идем.
Я ответил, что согласен, но, насколько мне известно, еще никто не построил машину, способную читать мысли. Я думал, что удачно пошутил, но ошибся, поскольку она быстро сообщила мне, что сейчас в разработке несколько именно таких проектов – низкоуровневых, с использованием магнитно-резонансной томографии. И как только в новом веке что-то становится физически возможным, это делается, причем скорее раньше, чем позже. Она прислала мне необычную редакционную статью из одного научного журнала, в которой автор пытался меня заверить, что настоящее чтение мыслей невозможно без вживления в мозг имплантатов, а потому – ведь ни один суд в мире на такое не пойдет – не стоит бояться покушений на нашу свободу с этой стороны. В каком мире живет этот автор? Мне кажется, после Нью-Йоркской трагедии любой человек, заподозренный в том, что заранее знает о подобном теракте, окажется на операционном столе быстрее, чем судья успеет надеть парик.
Энни сказала, вопрос не в том, хотим ли мы получить такое общество, а в том, получим или нет.
Чем чаще мы с ней разговаривали, тем больше я понимал, что значит основание ею компании: не только то, что у нее отличная деловая хватка, и даже не то, что она владеет иллюзорным искусством финансиста, склонность к которому, видимо, пришла с материнской стороны. Нет: Колсон сказал, что у нее истинный дар управляться с цифрами, приказывать им плясать и петь, и я начал осознавать, что Энни – творческий двигатель целого ателье, которое шьет из программного кода. Она умеет сталкивать идеи в голове, а потом рассекать их в самых неожиданных местах, а Колсон раскручивает их в воздухе и метким ударом возвращает ей уже нарративами, а потом спрашивает, может ли она сконструировать машину, которая это делала бы. Они с радостью приняли меня в свой круг: в открытое обсуждение, которое обогащалось новыми участниками. Первое правило: всех нужно выслушать, нет слабых идей. Сортировка и сравнение будут потом, когда придет час суровой редактуры. Эти собрания я прогуливал, ссылаясь на возраст и ремесло.
Когда я принял заказ, мы все подписали подробнейший контракт. Согласно ему мне полагалась доля с любой прибыли, которую может принести игра, – хотя Энни предупредила, что та едва ли нас озолотит. Разве только мы случайно сделаем шедевр, и еще повезет в придачу. Но на исчезающе-маловероятный случай, если мы всё же попадем в яблочко, она позаботилась о том, чтобы я был доволен своими отчислениями. Но до этого мне не было дела. Я снова стал художником и не испытывал никакого желания возвращаться обратно. Я не позволил Энни забрать первые наброски. Сказал, это лишь прикидки, теперь они бесполезны. И увидел в ее лице тревогу, решимость, испуг, предвкушение.
Я знал, что она не будет разочарована. Я ведь снова стал безумцем, каким был в первой половине жизни, и мир вокруг в моих глазах сам превращался в дивное и невиданное место.
Я вернулся домой.
* * *
В годы, когда я шел к славе, Аддис-Абеба была городом стукачей и шпионов. Моей родиной правил император, великий, некоторые даже говорят – божественный Хайле Селассие. Он полагал себя не тем богом, каким его увидели растафари, а мостом, по которому мой народ должен был перейти из безвременного и суеверного прошлого в быстроходное будущее. Тем не менее он стремился по меньшей мере к одному божественному свойству – всеведению. Эфиопия издавна жила интригами, а столица – в высшей степени, как и следует ждать от двора императора, где его воля дарует жизнь и смерть, так что мы, наверное, самые искушенные интриганы из всех народов мира. В середине двадцатого века они приняли, с одной стороны, форму сопротивления реформам и модернизации императора, поскольку сильно мешали правящей служилой аристократии, с другой – страстному желанию ускорить их: больше изменений, сильнее, радикальнее, громче. О, Хайле Селассие был героем, он отвоевал свой трон, вернулся во главе армии после фашистского нашествия. Его любил Уинстон Черчилль, а потом и граждане США, но дома… как он сам интригами и хитростью проложил себе путь к короне, так и его подданные все время стремились получить повышение по службе, ибо только так можно было обрести хоть какую-то безопасность и стабильность в Аддис-Абебе. Он и сам был одержим безопасностью – равно для своего государства и себя самого. На внешнеполитической же арене предпочитал плясать между капельками, маневрировать между Америкой и Россией, но в вопросах личной власти проявлял куда меньше гибкости. Хайле Селассие был императором, и, не сомневайтесь, власть его являлась абсолютной.
Впоследствии я заметил, что сам император и страна, которую он выстроил и которой правил, выглядели по разному, в зависимости от положения смотрящего. Каждый, кто жил в Аддис-Абебе того времени, может рассказать историю о Хайле Селассие в святой уверенности, что она точно раскрывает характер императора. Многие истории вроде бы из первых рук, но похожи одна на другую, и если бы император на самом деле взялся за все эти однообразные деяния, он бы ничем другим много лет не успевал бы заниматься. Сторонники старой Эфиопии – и просто старые эфиопы – скажут, что польский журналист Капущинский все исковеркал. Многие скажут, что он просто выдумщик. Но тут же добавят в качестве доказательства какую-нибудь фантастическую историю об императорской хитрости, милосердии, любви, жестокости или бесчинстве, которая запросто могла бы оказаться на страницах его книги, а потом скажут: «Видишь? Вот таким был император! Я его знал!» Будто опровергли клевету против собственной семьи. За прошедшие годы невозможно описать Хайле Селассие. Он стал чем-то вроде математического фрактала: маленький человечек, а бесконечный. И чем больше вы о нем узнаете, тем больше неведомого, поэтому лучшее, что можно о нем получить от других – да и о моей родине в те годы, – это один тонкий кусочек.
Назовем мой кусочек одним днем императора. Если он и неправда, по крайней мере, передает, как правда тогда ощущалась в Аддис-Абебе.
Итак, каждое утро император просыпался, одевался с помощью придворных, а первым его государственным делом было кормление содержавшихся в зверинце хищных кошек. При этом он по очереди беседовал с тремя своими главными информаторами. Каждый из этих министров жил в постоянном ужасе, что наступит день, когда собранные им сведения окажутся столь неполны, что подозрение падет на него самого, и это приведет к мгновенному падению, которое может закончиться в тюремной камере или в желудке одного из львов. Поэтому они внедряли своих агентов не только друг к другу, в бесчисленные клики и группировки, которыми кишела Аддис-Абеба, но и в каждый дом, в каждый род, даже если против него не было подозрений. Отцы должны были внимательно следить за высказываниями детей, матери докладывали о поведении мужей, подростки сообщали о своих друзьях, а студенты – о преподавателях. Штат этих преподавателей – часто получивших образование за рубежом и завербованных разведками других стран – удвоился за счет императорских шпионократов, а затем утроился, благодаря усилиям Вашингтона, Москвы и Лондона, и готов был предать всех вышеперечисленных ради любой местной интриги, если она им пришлась по вкусу. Не было в городе такого места, где кто-то не присматривал бы за происходящим, а за ним не приглядывал бы кто-то другой, и все эти сведения взлетали с пыльных улиц, мчались к влиятельным родам, а оттуда – к самому императору.
Наверное, очень нервная работа была у Соломона Кедира и других министров, но то, что они сделали с нами, менее высокопоставленными людьми, было еще страшнее, хоть и не так четко проявлено. Мы жили в Паноптикуме, но Бентам не понял толком, как он работает. Шпионы следили друг за другом и все отчаяннее боялись что-то упустить, а мы, зная, что находимся под постоянным наблюдением, проявляли в своих грехах какой-то эксгибиционизм. Дразнили их, провоцировали оскорбиться на наши юношеские заговоры и половые излишества. По-разному, но все мы исступленно выдумывали тайные планы. Императору стоило бы прислушаться к совету американских отцов-основателей, которые знали, что принести свободу в жертву безопасности – сделка с дьяволом. Он ведь сам создал наши газеты, потому что считал их современными и необходимыми. Он основал наши банки, чтобы нам было где хранить деньги и где брать кредиты под бизнес, из которого вырастет новый Аксум – первое государство в Африке со своим автомобилестроением, самолетами и даже космической программой. Но в деле наблюдения и шпионажа император опирался на древнее наследие нашей земли, а не на новое мышление, и породил атмосферу тотальной слежки. Когда я был еще мальчишкой, в Аддис-Абебе каждый месяц рождались десятки заговоров, которые никогда не доходили до действия, потому что одно замечание или взгляд императора давали понять виновным, что монарху все известно, и он дает им последний шанс проявить верноподданнические чувства. Однако некоторые заговоры выжили, и это в конце концов причинило Хайле Селассие горести и беды. Ему, и многим другим, и мне самому.
Безумие моей жизни в изобразительном искусстве началось однажды вечером, когда мне было двадцать два года. Я ухаживал за музой живописи, если не старательно, то, по крайней мере, лучшим из известных мне способов, но в глубине души понимал, что она меня отвергла. Я уже начал раздумывать, чему посвятить оставшиеся годы на этой земле, но вдруг все произошло само собой, почти без моего участия. Мое диковинное дарование явилось, и оно шло вразрез со всем, что я прежде знал.
В интервью одной англоязычной газеты – слава Богу, маленькой и неудачливой, она прогорела и ушла в небытие – я серьезно объяснял, что с помощью постоянного возбуждения высшей нервной деятельности и биохимических озарений я обрел видение внутренней вселенной: постсмертности, которая сопротивляется вмешательству коллективного человеческого сознания. Понимайте, как хотите, что это должно значить. Я вот не понимаю. Я происходил из семьи среднего достатка; мой отец служил императору на войне, с честью и некоторой отвагой, за что удостоился высокой, но ненаследуемой должности. В юности я поездил по миру в составе разношерстной компании студентов из моей страны. Изначально европейское образование должно было сделать из меня адвоката, но вышло так, что я стал художником. В процессе я утратил веру в Бога, которая лежала в основе образования моих предков, на короткое время заменил Его Эдуардом Бернштейном, но потом сделал вывод, что политические страсти меня не трогают.
По сей день я не знаю, что именно произошло тем вечером. Наверное, следует назвать это галлюцинацией, но впоследствии я получил серьезные основания считать, что в ней содержалась изрядная доля истины или чего-то другого; силы, неистинность которой не мешала ей проявлять власть над миром.
В тот вечер я был на шумной вечеринке – редкой по тем временам, потому что она и вправду оказалась межнациональной. Даже высокопоставленные придворные амхарцы неохотно обменивались официальными приглашениями с иностранцами, отчасти потому, что это могли счесть признаком крепнущего заговора, а отчасти потому, что богатые иммигранты в Аддис-Абебе все были слишком белыми и заносчивыми, охотно насмехались над нами за то, что мы могли подать неподходящее вино к копченому лососю или надеть на танцы не те туфли. Хоть они и прибыли сюда, чтобы заработать денег и помочь обустроить нашу страну, для них мы были новичками в игре под названием цивилизация, и плевать, что Аксум был великой силой в мире, когда на месте Лондона паслось стадо свиней, а на острове Манхэттен обитали не белые финансовые магнаты, а матриархальные индейцы племени ленапе, чьих преданий мы никогда не узнаем, благодаря оспе и стали колониальных войск.
Этот прием стал исключением: его давала большая американская звукозаписывающая компания, которая надеялась поймать в Эфиопии «новое звучание». Чтобы сделать это, им нужно было понять, что считается по-настоящему крутым в Аддис-Абебе, а этого не узнать у лилейно-белой прослойки, которая изредка отваживалась заглянуть в ночные клубы части города, известной как «Пустыня» – шумном и небезопасном квартале красных фонарей в Аддис-Абебе. Поэтому прием организовали в одном из новых зданий, специально выстроенных на границе «Пустыни» и более приличного дворцового квартала и призванных помочь в деле создания космополитического пространства. Две зоозащитницы из Америки, которые пришли, чтобы убедить нас хорошо обращаться с нашими пушистыми меньшими братьями, уже танцевали в одном нижнем белье на дорогом шведском ковре. Немецкая фотохудожница снимала их брошенную одежду на полу и говорила, что это и есть правда, в поисках которой она приехала в Аддис-Абебу. Трое членов тринидадской команды по крикету пили абсент с императорским советником по сино-европейским отношениям, а музыку играла одна из местных групп, про которую все говорили, что они заткнут за пояс «Rolling Stones». На обложке первого и единственного альбома название группы было представлено стилизованным топориком, украшенным губной помадой так, чтобы лезвие напоминало женский рот, изогнувшийся в довольной ухмылке. Все это, чтобы по-английски сложилось слово «axe» и удовлетворенное «mmm» – то есть Аксум, древнее название Эфиопии. Такой сидерогриф придумал мой друг Тамират, за его изобретательность мы и пили в своем маленьком кругу – и еще за мастерство, потому что нелегко передать «mmm» ясно одним намеком на губы, но ему это удалось.
Мой город наконец вышел в большой мир, впервые за сотни лет стал обязательной остановкой в странствиях богатых и ученых. Мы – народ, который отбил натиск чужеземцев, боровшихся за новые колонии в Африке; народ, который по прямой линии происходит от царя Соломона, а теперь попал в будущее, где ему уготованы космические корабли и орбитальные колонии: расцветающая, восходящая, новая Эфиопия императора Хайле Селассие. Само наше существование давило на совесть всех Соединенных Штатов, придавало ускорение отчаянной борьбе с расизмом в этой стране, и, хотя наши футболисты уже лет десять не показывали особых достижений в матчах Лиги наций, у нас полно многообещающих молодцов, а тренирует их – великий Менгисту Ворку. Будущее казалось безоблачным, оставалось только в него войти.
Я собирался стать одним из тех, кто в него ворвется, хотел изменить мир искусства своим талантом и особым взглядом. Было не совсем понятно, есть ли у меня то или другое, но я был уверен, что есть. В тот миг я отбросил все эти соображения, меня полностью поглотило чувство восторга, ибо я коснулся создания, превосходившего меня настолько же, насколько я превосходил мертвый камень; существа, которое была не способна ни вместить, ни показать наша обыденная реальность, через которую оно могло лишь пройти под углом в своем пути по крошечной складке пространства и времени, которую мы именуем Вселенной. Я поздравил себя с тем, что из десяти тысяч поколений мужчин из женщин, которые столкнулись с подобными существами и нарекли их джиннами или ангелами, убоявшись их, я, современный человек, понял, что переживаю временное единство с юнговской коллективной душой, которая касается крылами звезд. Я чувствовал себя изысканным и модным мыслителем.