444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Нестор Котляревский » Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы » Текст книги (страница 13)
Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:16

Текст книги "Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы"


Автор книги: Нестор Котляревский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Зачем же призван этот гений жить среди людей, и в чем его назначение, если встреча с людьми естественно должна его натолкнуть на ненависть, вместо того, чтобы исполнить его сердце любовью? На этот вопрос у многих из наших романтиков был ответ определенный, но не вполне ясный. Они полагали, как и Кукольник в своем «Тассо»[119]119
  Торквато Тассо, акт 3-й, явление III, выход 2-й.


[Закрыть]
, что гений должен жить высокими неземными страстями; как небо, он должен отделяться от земли, быть возлюбленником Бога и не любить обманчивость земного совершенства. Пусть простой человек горит в страстях и желаниях, но тот, кому Господь вливает силу прославиться великими делами на благо человеческому роду, должен истребить в себе все чувства, о теле, о душе своей забыть и помнить о своем завете, для коего он призван в мир. Этот завет – служение красоте. Она сама свое дело сделает и всю работу художника обратит на пользу человечества, как бы далеко ни стоял сам поэт от всех людей и житейских вопросов.

В обрисовке столкновения этого отчужденного в жизни поэта с людьми, для блага которых он существует в мире, писатель договаривался иногда до больших странностей. Небезызвестный в те годы поэт Тимофеев – один из самых восторженных и неистовых романтиков – рассуждал на эту тему так в своей «драматической фантазии» «Поэт» (1834): «Пусть, – говорил он, – жизнь без поэзии – пустыня, изъеденный червями труп, но и сама поэзия – тот же труп под гальванизмом. Под этим сводом неба поэту душно: в нем засыпают желания, воля, душа… Где найти для него деятельность? Любовь и дружба – бредни, добродетель – чад, слава – дым; свобода? Но разве она есть здесь, в нашем мире? На свете? Свободен один Бог. Одно лишь новое, нечто совершенно новое, не имеющее в себе ни малейшего отпечатка человечества, могло бы удовлетворить поэта, который болен «омерзением» к людям, который признает, что где человек – там нет великого. Пред чем благоговеть здесь, на земле, где идеал – вдали звезда, чуть ли не солнце, а вблизи – вонючий запах серы, едва мерцающий огонь? Нет в нашем мире для поэта ни места, ни дела, и если вообще существует роль, его достойная, то только одна – в состязании с самим Творцом. Иной раз поэту кажется, что он действительно способен вдохнуть начало бытия в целый необработанный хаос. Ему грезится, что он может создать такой мир, которому позавидует целая вселенная. Слово «ужас» никогда не будет существовать в этом вновь созданном мире, в нем будет вечная весна, исчезнет в нем навсегда всякая злоба. В этом новом мире должен жить и новый человек – душа вселенной. Пусть будет он бессмертен и вечно счастлив. Трудов никаких не будет – человек с минуты самого рождения узнает все и с бытием получит дар всепознания; он будет иметь одни желания, но страстей в его душе не будет; страсти – язвы, всепожирающий огонь, ехидны. Их не надо! Так мечтает иногда поэт, желая исправить ошибки Всевышнего. И эта мечта – его гибель, потому что такого мира нет, и он, если бы был создан, носил бы в себе противоречие. Поэт осужден жить в нашем, а не в ином мире, и от всех мечтаний он должен пробудиться на площади, среди большого европейского города, среди шумной толпы, иной раз и пьяной и грубой, среди этой пошлости надлежит ему и умереть под говор этих пигмеев в платье эгоизма. Его предсмертные страдания ужасны, в особенности если он сознает, что даже тем малым счастьем, которое человеку на земле доступно, он не сумел воспользоваться. Ничтожества просит он у своего гения перед прощанием с жизнью. Он боится, что со своей «живой душой» он даже небесный рай, куда он должен переселиться, обратит в черную обитель страдания. Но гений берет его на небеса, и со смертью для него начинается новая жизнь. Он исполнил свое назначение: он был залогом союза Бога с человеком, он был светилом для этого мрачного, мертвого мира, лампадой во тьме греха, недугов и печали, хотя он и ненавидел этот мир. Теперь, в момент смерти, святой небесный огонь должен быть взят в свою отчизну. Душа поэта – душа земли; его величие – величие людей; его могила – вся вселенная. Даже его безумная мечта о новом мире не пропадает даром – она целебный бальзам для души всегда больного человека[120]120
  Опыты Т. м. ф. а. СПб., 1837. Ч. I, с. 1–61.


[Закрыть]
.

Далеко не все из наших романтиков ставили вопрос о борьбе мечты и жизни на такую общую почву; писатель брал иногда столкновения менее резкие, и тогда его этюды выигрывали в психологической правде. Так, например, поступал Н. А. Полевой, всегда готовый думать и говорить о поэте, об искусстве, о красоте и об их назначении в жизни. В своих романах и повестях, касаясь этой темы, он останавливался преимущественно на столкновении артистической натуры с разными прозаическими сторонами действительной жизни. Разочарования, на которые осуждена в жизни пылкая натура, и уколы, к которым она так чувствительна, – вот тот повседневный житейский факт, с которым Полевой никак не хотел помириться. Он изображал это печальное столкновение мечты и действительности также не без романтических условностей, но все-таки стремясь приблизиться к правде жизни. В его повестях перед нами люди, а не ходульные символы, и только одно можно этим людям поставить на счет, а именно их не русское, а чисто немецкое происхождение.

Краткая история жизни одной из таких артистических натур дана нам в повести Полевого «Живописец»[121]121
  Мечты и жизнь. Были и повести, сочиненные Н. Полевым. 4 части. М., 1838. Часть II.


[Закрыть]
. Высокодобродетельная, божественным дарованием отмеченная душа Аркадия – порывистая, готовая на все наброситься и тяготящаяся усидчивой работой – не находит среди людей ни места, ни дела. Естественное в таких условиях разочарование готово угасить в нем святую искру, и, как всегда бывает, одна любовь, пылкая и всепоглощающая, кажется ему надежным якорем спасения. Он может существовать только вдохновением страстей. Художник исчезнет в нем, если любовь им не овладеет; она одна может вознести его к великому идеалу… Так думал он, но жизненная его загадка решалась, однако, не так просто. Художника продолжало тяготить его вдохновение. Голова его наполнялась идеями, на воплощение которых у него недоставало ни форм, ни образов, ни выражений. Какое-то безотчетное стремление владело им, и это стремление удовлетворения с собой не приносило. Он хотел вырубить весь Кельнский собор одним ударом из одного камня и, конечно, должен был прийти к сознанию, что на земле такие страсти утолить невозможно. И, наконец, то, на что он в жизни всего больше надеялся – любовь, и она ему изменила, т. е. предмет его страсти оказался не на высоте его требований. Когда ему удалось создать свое первое произведение, написать «Прометея», он на выставке своей картины мог убедиться в том ничтожестве, какое представляли из себя все его судьи. Кроме банальностей, он ничего не услыхал от них, и первую банальность сказала его невеста. «Прелестно», – ответила она, глядя на этот шедевр своего возлюбленного, на эту картину, «где Эсхил был переведен рукой Гёте, миф первобытной Эллады проникнут огнем всеобъемлющего романтизма, событие древней истории описано в трагедии Шекспира». И в довершение всего, девица вышла замуж за другого по воле своего родителя. Аркадий бежал в Италию и там скоро умер.

Этот же нехитрый сюжет разработал Полевой и в своем романе «Аббаддонна»[122]122
  Аббаддонна. Сочинение Н. Полевого. СПб., 1840. 4 части (роман начал печататься с 1835 года).


[Закрыть]
, который одним уже заглавием показывает, из каких книг черпал наш автор свое вдохновение. Полевой, впрочем, не скрывал происхождения своего героя и оставил ему его немецкую фамилию. «Аббаддонна» – роман из немецкой жизни, и герой его, поэт Рейхенбах – автор славной трагедии «Арминий».

Содержание «Аббаддонны» – вариация на тему известного эпизода из «Мессиады» Клопштока; история чистой восторженной души, влюбленной в грешную душу и готовой на все жертвы, чтобы спасти ее. Так и поэт Рейхенбах, пламенный поклонник и родственник героев Шиллера, готов отдать свою жизнь, чтобы спасти великую актрису Элеонору из того омута светской пошлости и разнузданности, в котором она погрязла. Ради этого подвига любви, любви артиста к женщине и артистке, он забывает чистую, скромную любовь, которая соединяла его с нежной, прелестной, но бесцветной Генриеттой, его первой музой и свидетельницей первых его литературных успехов. Тема, как видим, сентиментальная и старая, пересказанная, однако, Полевым занимательно и местами очень драматично. Основная идея романа заключена, впрочем, не в этом противопоставлении двух сердечных склонностей – любви поэтичной, страстной и грешной и любви чистой, тихой и невинной. Пользуясь лишь этим драматическим положением для развития самого рассказа, автор при каждом случае выдвигает другое противопоставление с более глубоким смыслом – все ту же нам хорошо знакомую антитезу мечты и существенности. С одной стороны, перед нами поэт и артистка с их невыраженными и, может быть, невыразимыми чувствами и думами, с другой – вся житейская проза в виде филистерских бюргерских семей, светского пустого круга, педантической критики присяжных литературных судей и т. д.

«Для чего никогда не находил я в мире согласия и мира между жизнью и поэзией? – спрашивает Рейхенбах. – Ни в детстве, ни в юности, ни в мастерских отца, ни в школах и училищах, ни в семейной жизни, ни там, где люди отвели особенный участок искусству, в ученых обществах, театрах, галереях статуй и картин, – не находил его ни в буйном разгуле жизни, ни в хижине бедного, ни в чертогах богача, ни между людьми, которые называют себя поэтами и художниками, – нигде, нигде? И везде искусство и поэзия – ремесло, забава досуга или глупость, безрассудство. Но ведь есть, однако ж, в человеке особенное чувство искусства и поэзии? Но ведь Бог отделил же ему целую треть души человеческой? Но искусство светлеет, однако ж, именами Шекспира, Рафаэля, Моцарта, Микеланджело? Что же такое все это? Не потому ли, что без цели, без плана жизни, без отчета в своем вдохновении, в вечной борьбе с самим собой поэт, обделенный в разделе всего того, что судьба дает душе человека на земле, упал с неба и бродит здесь между людьми с неясной и недостижимой идеей неба, между тем как всем другим есть дело на земле, и с землей кончится это дело для всех других. Юрист судит, купец торгует, крестьянин пашет, ремесленник шьет, кроит, кует, солдат дерется. А что делают художник и поэт? Глотают дым мечтаний или подслуживаются другим из насущного хлеба…» Так жаловался наш поэт и иногда в этих жалобах терял нить мыслей и впадал в какой-то восторг отчаяния. «Природа! Люди! – восклицал он, протягивая руки. – О! Ради Бога, душу моей душе, сердце моему сердцу, любовь моей любви! Нет ответа – все безмолвствует!» «Осень жизни мира, осень бытия человека! Неужели ты наступила для нас? Неужели Наполеон, Гёте, Байрон, В. Скотт, вы все, великие, вдруг улетевшие из мира, как ласточки, улетающие осенью, предсказываете нам холодную осень? И воет буря осенняя! И все мечты, все создания оставшихся бедняков, все наши мелкие помыслы – листочки, пожелтелые на грязной, холодной, застывшей почве мира!..» «Да, во многом виноват наш век, наш промышленный, индустриальный век. Наш век – монета, истертая употреблением, обрезанная, вытравленная жидами и меновщиками».

«Мы родимся холодно, систематически; мы плачем в нашей колыбели, а не производим звуков гармонических. Пчелы не летают ныне на уста младенца-поэта со своим медом: где отыскать им колыбель его в наших городах! Только любовь могла бы еще воспламенять поэта на создания чудные…» Но, как показывает мораль нашего романа, для пылкой души кроется и в любви родник великих несчастий.

Вариации этой мелодраматичной темы бесконечны. В большинстве случаев писатель, за недостатком глубоких мыслей и тонких чувств, впадал в шаблонную риторику и перекраивал на свой лад чужие положения, вычитанные у иностранных романистов. Но эта истрепанная тема оживала, когда автор вместо того, чтобы обобщать типы, придавал им более реальный и местный характер, в особенности когда он вводил в рассказ элемент социальный. В повести «Художник» уже знакомого нам Тимофеева и в рассказе «Именины» Н. Ф. Павлова перед нами две такие попытки разнообразить этот старый романтический сюжет именно таким новым общественным мотивом.

«Художник» Тимофеева (1833) несвободен от того романтического перенапряжения чувств, которым всегда грешил этот искатель эффектов. В одиннадцать лет его художник хотел уже разгадать тайну сотворения вселенной и считал себя существом чужим для людей, заброшенным в здешний свет из чужого мира. Его мечты всегда были наполнены необыкновенным и чудесным. То он предводительствовал отважными шайками, свершал геройские подвиги, то уносился в какой-нибудь новосозданный мир и населял его своими идеалами, то спускался в ад и завоевывал трон Вельзевула и с подземным воинством шел против вселенной; он видел, как горы тают, реки улетают парами, земля с треском разваливается на части… Дым и смрад, гром и буря, всеобщее разрушение – и посреди этого хаоса – он!.. Он любил также прогуливаться по карнизам развалившихся строений или бегать по срубам колодезей… Он обнаруживал, как видим, самые эксцентричные привычки и необыкновенный склад ума и фантазии, и все это здесь, среди этого мира, окруженный людьми, этими жалкими, смешными и, между тем, прелестными, величественными созданиями, среди них, среди этого великолепного храма, возносящегося главой до небес и стоящего на гусиных лапках! И поэт был осужден в этом мире искать красоты и истины, истины, которая здесь, на земле, как «отвратительное, покрытое грязью и в лохмотьях существо ютится, свернувшись клубком в отверстии какого-то мрачного грота». Чего ему искать у людей – он всем чужой, он гость среди них. Явится, мелькнет кометой по ночному небу, и нет его. Горит комета, толпа клянет ее, упрекает, ищет в ней пророчества ужаснейших несчастий; потухла – потомство дивится глупости толпы и делает точно то же. А между тем художнику более, нежели кому-либо, надобно быть человеком. Решительная воля, пламенные страсти, возвышенная душа, здравый разум и чувствительное сердце – вот его необходимые принадлежности. Сердце художника – термометр, зеркало, в котором отражаются все люди, весь мир, земля и небо!

Как жить с таким даром в нашем мире? И несчастный «баловень судьбы», поэт, обречен на все терзания. Создал он картину, написал и он своего «Прометея», и суд глупцов и толпы – его награда. Хотел он продать свою картину, ее стали мерить на аршины, и она была куплена с условием, что художник поправит небольшие погрешности, замеченные в ней не покупщиком, а его французским учителем, служившим два года сторожем при берлинской картинной галерее! Нужда заедала художника. Имущество его описали, с квартиры его выселили; у него остался один комод, который он взвалил на извозчика и свез на площадь. Он взял лоскут бумаги, написал на нем «квартира художника», привязал этот лоскут к шесту, воткнул шест возле комода и пошел бродить по улицам. Он днями не ел, зато пил, сколько душе угодно, потому что из Невы вода отпускается даром. Вся жизнь его была рядом лишений и страданий, и физических, и духовных, и одна только любовь могла согреть его исстрадавшееся сердце. Но эта любовь его окончательно погубила, не по его вине, даже не по вине того, кого полюбил он. Наш художник – и в этом заключается вся оригинальность замысла Тимофеева – был незаконнорожденный. Он не знал, кто его отец и мать, хотя, в конце концов, нашел своих родителей. Свою мать он встретил на улице – нищей, развратной и преступной женщиной, а его отец оказался помещиком той усадьбы, где он родился. Детство его было ужасно. Он жил в какой-то грязной избе, в сору, вместе с овцами и коровами; он был предметом презрения всей дворни. Псари травили его собаками, кучера заставляли прыгать через палку, прихлестывая кнутом; повара обливали помоями. Он не мог понять, почему те же самые люди, которые отгоняли его от себя кнутом и травили собаками, ласкали их и кормили разными лакомствами. Величайшим его удовольствием сделалось уединение. Поздно вечером он возвращался в деревню и, прокравшись через гумна в какую-нибудь избу, утаскивал кусок хлеба и снова бежал в поле. Ночь проводил он где случалось, под плетнем, в стоге сена, в помойной яме. Первое существо, которое приняло в нем участие, была собака… Наконец, случайно прогуливавшийся барин заинтересовался узнать, кто он, и тайна рождения его открылась. Он поступил в число дворни и стал лакеем своего родителя. Помещик был любитель живописи, и вот однажды, взглянув в грустную минуту на висевшую в его комнате Рафаэлеву Мадонну, лакей понял, в чем его призвание. Он стал жить новой жизнью, и образ Мадонны не покидал его. Помещик оказался все-таки настолько добрым человеком, что позволил лакею учиться вместе со своими детьми, с его сыном и дочерью; успехи несчастного мальчика обратили на себя внимание его отца, и когда он заметил в нем страсть к рисованию, он дал ему возможность учиться этому искусству. Двенадцати лет его свезли в губернский город и отдали в выучку какому-то старику академику. У него провел он восемь лет и художником вернулся к себе на родину. Его отец уже умер; имением правил его брат, и к нему поступил он в качестве домового живописца. Жизнь была трудная, полная унижений; новый барин был вспыльчив и смотрел на искусство как на ремесло, и за то, что художник понимал свое призвание иначе и защищал свои права, его брат однажды приказал его высечь. Он чуть не сошел с ума, но судьба на некоторое время спасла его для искусства… именно – на время, так как иная, неизлечимая рана разъедала его сердце. Он был влюблен, безумно влюблен в дочь своего отца, в свою сестру, которую он полюбил еще тогда, когда они вместе играли и учились… Он встретился с ней потом, когда уже стал художником настоящим, но не нашел в ней не только отзвука на свои чувства, но даже понимания своих стремлений как художника… Сумасшедший дом приютил эту мятежную душу.

Не будь этой социальной тенденции, проведенной в повести очень реально и ярко, рассказ Тимофеева был бы очень ординарным пересказом старого. Общественная тенденция придает этому рассказу некоторое историческое значение, так как за вычетом всех романтических условностей и нелепостей в нем остается большая доза правды о положении многих и очень многих талантливых натур, выраставших в том или ином подневольном состоянии[123]123
  Опыты Т. м. ф. а. Часть II, с. 1–184.


[Закрыть]
.

С еще большей смелостью освещено подневольное положение талантливой натуры в повести Н. Ф. Павлова «Именины»[124]124
  «Три повести» Н. Ф. Павлова. М., 1835.


[Закрыть]
. Эта повесть, вместе с двумя другими («Аукцион» и «Ятаган»), которые Павлов издал в 1835 году, наделала много шума. Цензура обратила на сборник свое особое внимание, и он заслужил даже высочайшее неодобрение. Действительно, из всех рассказов тех годов повесть «Именины» была самая тенденциозная и касалась самого больного общественного вопроса. Это была история жизни одного крепостного музыканта, история по своему глубокому трагическому смыслу упредившая известную повесть Герцена «Сорока-воровка». Автор не столько описывал, сколько рассуждал или, вернее, наводил читателя на раздумье. Начал он свою повесть с очень для того времени характерного замечания: «Человек везде равно достоин внимания, – говорил Павлов, – потому что в жизни каждого, кто бы он ни был, как бы ни провел свой век, мы встретим или чувство, или слово, или происшествие, от которых поникнет голова, привыкшая к размышлению. Приглядись к мирному жильцу земли, к последнему из людей – в нем найдешь пишу для испытующего духа, точно так же, как в человеке, который при глазах целого мира пронесется на волнах жизни из края в край…» Писать так в годы торжества романтики – значило предчувствовать наступление той литературы, которая займется изображением самых простых и самых серых людей, и жизнь такого простого, с виду серого человека рассказал автор и показал нам, сколько смысла и чувства в такой жизни было…

Герой рассказа – музыкант и певец – был крепостной по рождению; на медные деньги учили его грамоте, и сан дьячка был границей его честолюбия. Но в один день, с которого началось его второе рождение, ему осмотрели зубы и губы; по осмотру заключили, что он – флейта, отчего и отдали учиться на флейте. Его готовили в куклы для прихотливой скуки, для роскошной праздности, но музыка спасла своего питомца: музыкальные способности в нем развернулись. Много лет прошло, как мало-помалу он начал знакомиться с известными артистами в Москве, бросил флейту, оказал большие успехи на скрипке и на фортепиано, наконец, пение сделалось его исключительным занятием. Любители музыки дорожили его дарованием, но он был для них машина, которая играет и поет, к которой во время игры и пения стоят лицом, а после поворачиваются спиной. Его хвалили, но эта похвала пахла милостью. Однажды, впрочем, случай свел его с пламенным поклонником искусства, который его, выброшенного из числа людей, полюбил как брата. Крепостному было ново, неловко, когда его друг при гостях заводил с ним разговор или просил садиться. «Верьте, – признавался наш художник, – что не сметь сесть, не знать, куда и как сесть, – это самое мучительное чувство!» Этот благородный любитель искусств дал ему средство совершенствовать свой талант, заставлял его читать книги; но книги оскорбляли крепостного: они все говорили ему о других и ничего о нем самом. Он видел в них картину всех нравов, всех страстей, всех лиц, всего, что движется и дышит, но нигде не встретил себя: он был естеством, исключенным из книжной переписи людей, нелюбопытное, незанимательное, о котором нечего сказать и которого нельзя вспомнить, – он был хуже, чем убитый солдат, заколоченная пушка, переломанный штык или порванная струна… Человек, от которого он «зависел», должен был, однако, ехать в свое имение, и с ним вместе уехал и наш музыкант. К счастью, по соседству с имением его барина находилась и усадьба его благодетеля. В качестве приезжего музыканта он сделался деревенским учителем, и в усадьбах ему оказывали больше почета, чем в столице, потому что никто не знал тайны его рождения. Здесь, в деревенской глуши, встретился он с одной приезжей барышней, музыкантшей-певицей, на вечере, куда он был приглашен аккомпанировать. Александрина ему понравилась. «Впрочем, – признавался он, – я не могу сказать, что она понравилась мне; со словом нравиться соединяется какая-то мысль о равенстве… Я смотрел на нее, как на картину, которая не продается, которую нечем купить; как на ноты, по которым предсказывал себе волшебное согласие их звуков: смотрел не как человек, а как музыкант…» На эту богиню любовался он однажды издалека, за обедом, сидя на унизительном краю стола. Один из гостей, худощавый человек и по виду пречувствительный, любитель музыки, разговаривал со своим соседом: «А я сегодня обработал славное дело, – сказал он, – продал двух музыкантов по тысяче рублей штуку…» «Вы понимаете, чего мне хотелось, – признавался наш музыкант автору повести, – но не то было время». Он полюбил Александрину, и она его: искусство их сблизило, и первое время в чаду увлечения артист забыл, кто он. Он очнулся, когда услыхал признания из ее уст, и тут пришлось ему открыть свою тайну… Ему, впрочем, блеснул, было, луч спасения: его приятель и благодетель готов был купить его у помещика, но помещик не мог продать его, так как проиграл в карты деревню, к которой он был приписан, и его самого… «Я помню, – рассказывал артист, – что я очутился в спальне моего барина… Лампада теплилась перед образом, и первые лучи утренней зари прокрадывались сквозь закрытые ставни. У меня в руке была бритва. Я смело подошел к кровати, с отвагой убийцы отдернул занавес, но… я говорю правду – рука моя опустилась прежде, чем я увидел, что в постели никого не было. Да, у меня недостало бы силы на такое дело… я должен благодарить Провидение, что мой барин не ночевал дома: он проигрывал последнее и проиграл». На другой день музыкант бежал переодетый с целью пойти в солдаты или кончить жизнь самоубийством. Он бродил, как Каин, по России. Голая, осенняя земля бывала часто ему постелью, а засохший хлеб – пищей… Его взяли, наконец, как беспаспортного, и привели к исправнику. Исправник прежде допроса схватил его за ворот и замахнулся;

«но Бог спас нас обоих, – рассказывал артист, – блюститель благочиния и порядка, верно, хотел только начать, с чего следует, и постращать меня, но не ударить; а я видел уже минуту, как неуместный судья полетит вверх ногами к подножию зерцала». Но наступил наконец и для него час искупления. Он был приговорен в солдаты и поступил в арестантские роты. «Я дышал свободно, – рассказывал он, – я смотрел смело, меня уже не пугала барская прихоть; я сделался слугою не людей, но смерти», – и он пошел на войну. С поэтическим трепетом увидел он в первый раз то поприще, где падают люди не по выбору, а кто попадется, где презрение к жизни может задушить человеческое лицеприятие и поставить первым того, кто стоял последний… Он был украшен затем георгиевским крестом и дослужился до офицерского чина.

Таково содержание самой смелой по замыслу повести 30-х годов. Из всех рассказов, в которых действующими лицами являлись художники, это была единственная повесть, в которой противоречие мечты и действительности было понято в самом непосредственном смысле и схвачено с его самой грубой, но вместе с тем самой реальной стороны. Конечно, это было противоречие устранимое, тогда как то духовное противоречие, о котором так часто говорили тогда писатели, было неизменным и вечным.

* * *

На этот интерес писателей к темам об искусстве и о психическом мире его служителя Гоголь, как известно, также откликнулся. Помимо теоретической разработки вопроса, с которой мы уже знакомы, наш писатель попытался изложить свое артистическое исповедание в форме повести. Он написал свой знаменитый рассказ «Портрет» (1835), рассказ, имеющий двоякое значение, художественное и философское – как разработка известной общей темы и, кроме того, автобиографическое, как личное признание.

Над этой повестью Гоголь трудился долго, часто ее переделывал и в 40-х годах написал ее почти что заново, что указывает на особое значение, какое он придавал ей. Если в выборе сюжета и во внешнем мотиве повести, т. е. в освещении противоречия истинного искусства и ремесла, и в истории о таинственном портрете, в котором заключена частица души оригинала, с которого он списан, наш писатель, по всем вероятиям, был связан известными литературными традициями и воспоминаниями[125]125
  См.: Шляпкин И. «Портрет» Гоголя и «Мельмот-скиталец» Матюрена – Литературный вестник, 1902. Т. I, с. 66–68.


[Закрыть]
, то в разработке идейной темы и, главным образом, в развитии двух основных ее мыслей Гоголь был вполне оригинален и субъективен.

В повести было мало бытовых черт, а мотив социальный совсем отсутствовал. «Портрет» – рассказ общего типа, в котором можно было без нарушения правдоподобности заменить все русские имена лиц и мест иностранными. Скажем больше: при такой замене повесть выиграла бы в стиле, так как она написана в духе западной романтики и специально немецкой. Не будь в ней некоторых мыслей, выстраданных самим Гоголем, можно было бы подумать, что он написал ее, вспоминая Гофмана или Тика.

В повесть включено два эпизода: рассказ о гибели таланта художника Черткова и рассказ о страшном ростовщике. При всей занимательности этих двух эпизодов и мастерстве, с каким они изложены, не в них смысл повести. Легенда о ростовщике и об антихристе – простая сказка, а история гибели художника – подтверждение старой малоинтересной истины о том, что нельзя служить Богу и мамоне, что погоня за успехом и служение святому, истинному призванию трудно примиримы.

Когда злой гений шепчет художнику: «Ты думаешь, что долгими усилиями можно постигнуть искусство, что ты выиграешь и получишь что-нибудь? Да, ты получишь завидное право кинуться с Исаакиевского моста в Неву или, завязав шею платком, повеситься на первом гвозде; а труды твои первый маляр, накупив их на рубль, замажет грунтом, чтобы нарисовать на нем какую-нибудь красную рожу. Брось свою глупую мысль! Все делается на свете для пользы. Бери же скорее кисть и рисуй портреты со всего города! Бери все, что ни закажут; но не влюбляйся в свою работу, не сиди над нею дни и ночи: время летит скоро, и жизнь не останавливается. Чем больше смастеришь ты в день своих картин, тем больше в кармане будет у тебя денег и славы». – Когда злой гений шепчет эти слова, он повторяет то, что всегда говорилось всеми искусителями.

Немного нового, хотя много красивого, давали и те страницы повести, на которых Гоголь стремился передать читателю впечатления истинного, высокого вдохновения и искусства. Припомним одну страничку, и тот, кто имел случай читать романтические повести 30-х годов, должен будет признать силу этой красивой и патетической речи.

«Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло перед ним (Чертковым) произведение художника. И хоть бы какое-нибудь видно было в нем желание блеснуть, хотя бы даже извинительное тщеславие, хотя мысль о том, чтобы показаться черни, – никакой, никаких! Оно возносилось скромно. Оно было просто, невинно, божественно, как талант, как гений. Изумительно прекрасные фигуры группировались непринужденно, свободно, не касаясь полотна, и изумленные столькими устремленными на них взорами, казалось, стыдливо опустили прекрасные ресницы. В чертах божественных лиц дышали те тайные явления, которых душа не умеет, не знает пересказать другому: невыразимо выразимое покоилось на них; и все это было наброшено так легко, так скромно-свободно, что, казалось, было плодом минутного вдохновения художника, вдруг осенившей его мысли. Вся картина была мгновение, но то мгновение, к которому вся жизнь человеческая есть одно приготовление. Невольные слезы готовы были покатиться по лицам посетителей, окружавших картину. Казалось, все вкусы, все дерзкие, неправильные уклонения вкуса слились в какой-то безмолвный гимн божественному произведению».

Никогда, говоря об искусстве, Гоголь не возвышался до такой красоты выражения, и если невыразимое действительно поддается до известной степени выражению, то такая степень на этой странице достигнута, и в писателе чувствуется и творец изящного, и удивительно тонкий его ценитель.

Но не эти страницы в «Портрете» самые ценные. Есть в этой повести две мысли, которых мы не встретим в однородных повестях того времени, и мысли очень важные в истории развития взглядов самого Гоголя на искусство. Одна мысль касается вопроса о степени приближения искусства к жизни, т. е. о границах истинного реализма в художественном воспроизведении действительности.

Гоголь описывает впечатление, произведенное таинственным портретом на художника: «Чертков, – рассказывает он, – с жадностью ухватился за картину, но вдруг отскочил от нее, пораженный страхом. Темные глаза нарисованного старика глядели так живо и вместе мертвенно, что нельзя было не ощутить испуга. Казалось, в них неизъяснимо странною силою удержана была часть жизни. Это были не нарисованные, это были живые, это были человеческие глаза… Не смея думать о том, чтобы взять портрет с собою, Чертков выбежал на улицу. Что это? – думал он сам про себя, – искусство или сверхъестественное какое волшебство, выглянувшее мимо законов природы? Какая странная, какая непостижимая задача! Или для человека есть такая черта, до которой доводит высшее познание искусства и через которую шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал. Отчего же этот переход за черту, положенную границею для воображения, так ужасен? Или за воображением, за порывом следует, наконец, действительность, та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение с своей оси каким-то посторонним толчком, та ужасная действительность, которая представляется жаждущему ее тогда, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека? Непостижимо! Такая изумительная, такая ужасная живость! Или чересчур близкое подражание природе так же приторно, как блюдо, имеющее чересчур сладкий вкус?» Но это было, во всяком случае, произведение искусства, которое, хотя оно было не окончено, однако «носило на себе резкий признак могущественной кисти; но, при всем том, эта сверхъестественная живость глаз возбуждала какой-то невольный упрек художнику. Все чувствовали, что это верх истины, что изобразить ее в такой степени может только гений, но что этот гений уже слишком дерзко перешагнул границы воли человека».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю