Текст книги "Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы"
Автор книги: Нестор Котляревский
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Взгляды Вяземского на народность, как видим, в достаточной мере скептичны. В его словах нет обычного тогда крика: долой иностранцев и да здравствует свое национальное; и эта сдержанность вполне понятна в нем – в человеке с весьма развитым и требовательным вкусом, большой литературной опытностью и вообще крайне осторожным умом. Но что сам Вяземский предпочитал национальное подражательному – в этом едва ли можно сомневаться; он только не хотел увеличивать собою круг тех лиц, которые в первых ростках самобытной словесности готовы были видеть уже осуществление своих ожиданий.
Полвека спустя, когда наша самобытная народная литература уже одержала победу над Европой, когда всякое подражание стало преданием, Вяземский в 1876 году сделал такую приписку к одной из своих старых критических статей[27]27
О жизни и сочинениях В. А. Озерова – Полное собрание сочинений князя П. А. Вяземского. Т. I, с. 57.
[Закрыть], в которой он разбирал вопрос о романтизме и классицизме: «У нас не было средних веков, ни рыцарей, ни готических зданий с их сумраком и своеобразным отпечатком, – говорил он. – Греки и римляне, грех сказать, не тяготели над нами. Мы более слыхали о них, чем водились с ними. Но романтическое движение, разумеется, увлекло и нас. Мы в подобных случаях очень легки на подъем. Тотчас образовались у нас два войска, два стана; классики и романтики доходили до чернильной драки. Всего забавнее было то, что налицо не было ни настоящих классиков, ни настоящих романтиков: были одни подставные и самозванцы. Грешный человек, увлекся и я тогда разлившимся и мутным потоком». Легко было так говорить о мутном потоке, когда он давно иссяк, но в 20-х годах, при желании иметь свое «собственное» и при отсутствии его, оставалось лишь кланяться направо и налево – и классикам, и романтикам, что Вяземский и делал, рассуждая вполне правильно, что писатели этих обоих направлений имели свои заслуги перед нашей культурой.
Если Вяземский был так осторожен, как третейский судья между «народностью» и подражанием, то молодой его современник – Веневитинов был в решении этого вопроса выразителем самого крайнего и очень оригинального взгляда. Веневитинов был одарен большим критическим чутьем, и то малое, что он успел сделать (а он умер двадцати двух лет), показывает, какую большую умственную силу мы в нем потеряли. Но он был преимущественно философ-метафизик и потому очень склонен к обобщениям. Мало углубляясь в факты, он предпочитал оперировать с самыми общими формулами. Такую общую формулу применил он и к вопросу о самобытности нашей духовной жизни, и к вопросу о том, как оградить нам себя от подражания. Мысли его заключены в маленькой статейке, в которой он обсуждал план затеянного им и его товарищами философского журнала.
«Какими силами подвигается Россия к цели просвещения? – спрашивал Веневитинов. – Какой степени достигла она в сравнении с другими народами на сем поприще, общем для всех? У всех народов самостоятельных просвещение развивалось из начала, так сказать, отечественного; их произведения, достигая даже некоторой степени совершенства и входя, следственно, в состав всемирных приобретений ума, не теряли отличительного характера. Россия все получила извне; оттуда это чувство подражательности, которое самому таланту приносит в дар не удивление, но раболепство; оттуда совершенное отсутствие всякой свободы и истинной деятельности… мы воздвигли мнимое здание литературы без всякого основания, без всякого напряжения внутренней силы; мы, как будто предназначенные противоречить истории словесности, мы получили форму литературы прежде самой ее существенности. Вот положение наше в литературном мире – положение совершенно отрицательное. Что из того, что мода у нас держится недолго? Давно ли сбивчивые суждения французов о философии и искусствах почитались у нас законами? И где же следы их? Освобождение России от условных оков и от невежественной самоуверенности французов было бы торжеством ее, если бы оно было делом свободного рассудка; мы отбросили французские правила не оттого, что мы могли их опровергнуть какой-либо положительной системой; но потому только, что не могли применить их к некоторым произведениям новейших писателей, которыми невольно наслаждаемся. Таким образом, правила неверные заменились у нас отсутствием всяких правил. Язык поэзии обратился у нас в механизм, он сделался орудием бессилия, которое не может себе дать отчета в своих чувствах и потому чуждается определительного языка рассудка».
«При сем нравственном положении России, одно только средство представляется тому, кто пользу ее изберет целью своих действий, – надобно бы совершенно остановить нынешний ход ее словесности и заставить ее более думать, нежели производить».
Средство, как видим, радикальное, перед неисполнимостью которого Веневитинов, однако, не останавливается. «Надлежало бы, – говорит он, – некоторым образом устранить Россию от нынешнего движения других народов, закрыть от взоров ее все маловажные происшествия в литературном мире, бесполезно развлекающие ее внимание, и, опираясь на твердые начала философии, представить ей полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение». Веневитинов рекомендует для этого одно средство – философский журнал, который заставит нас действовать собственным умом, устранит нас на время от настоящего и, главное, сделает нас самих предметом наших разысканий. «Россия нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог своей самобытности, и, следственно, своей нравственной свободы в литературе, в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать системы мышления»[28]28
Несколько мыслей в план журнала – Сочинения Д. В. Веневитинова. М., 1831. Т. II, с. 25–31.
[Закрыть].
Можно, конечно, только улыбнуться, читая, как этот восторженный философ думал сразу остановить все развитие нашей словесности и начать его вновь сначала, заставив нашу мысль предварительно пройти строгий и полный курс философии, но значение слов Веневитинова от этого не убавится – они ясно указывают на то, как критическая мысль того времени опережала наше словесное творчество, как люди умные были недовольны опекой над нами иностранного, как, наконец, им хотелось иметь свою самобытную словесность, которая могла бы состязаться с западной. И все это писалось и говорилось в те годы, когда власть западных литературных течений достигала в нашем словесном творчестве своего апогея. Ничем в нашей литературе критика тогда не была довольна, и она была права не потому, что в творчестве Жуковского, Пушкина, Языкова, Баратынского и других не было ничего достойного восхваления, а потому, что то, что этими художниками было создано, обещало в дальнейшем оправдание самых смелых надежд. Читая Жуковского, Пушкина и иных, критик думал, как хорошо было бы, если бы эту силу употребить на разработку истинно народного сюжета и истинно самобытным способом.
В начале 30-х годов критика не менее настойчиво продолжала требовать все той же «народности», и мысли самых авторитетных критиков, при резком несогласии во многих вопросах, совпадали именно в этом – в желании иметь как можно скорее литературу, выросшую на русской почве, пропитанную русским духом и разрабатывающую русские сюжеты. В этом были согласны трое наиболее видных литературных судей начала 30-х годов – И. В. Киреевский, редактор журнала «Европеец», Н. А. Полевой, редактор «Московского телеграфа», и Н. И. Надеждин, редактор «Телескопа», – как видим, председатели всех главных литературных трибуналов того времени.
Взгляды Киреевского на назначение русской словесности тесно связаны с его общими историко-философскими взглядами. Знаменитый наш славянофил был в 30-х годах большим поклонником Запада. Он стоял, в интересах русского просвещения, за наше тесное общение с соседями. Ему хотелось, чтобы китайская стена, которая отделяет Россию от Запада, скорее рушилась. Образованность наша должна возвыситься, говорил он, до европейской степени, и наша обязанность содействовать этому. Существует один важнейший вопрос для всех образованных людей русских: это вопрос об отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы; от его решения зависит вся совокупность наших мыслей о России, о будущей судьбе ее просвещения и о нашем настоящем положении.
Киреевский решает этот вопрос не в пользу тех лиц, которые говорят о просвещении национальном, которые не велят заимствовать и хотят возвратить нас к коренному и старинно-русскому. Все благоденствие наше, думал Киреевский, зависит от нашего просвещения, а искать у нас национального значит искать необразованного; не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы его, если не из Европы? По-видимому, наш критик, оставаясь последовательным, должен был стать решительно в ряды сторонников всякого подражания, в том числе и литературного. Но мысль Киреевского нельзя понимать так просто. Он соглашается, что мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне. Когда наше сближение с Западом станет более тесным, тогда только и окажутся плодотворные последствия этого сближения. Утратить своей национальности нам бояться нечего: наша религия, наши исторические воспоминания, наше географическое положение, вся совокупность нашего быта столь отличны от остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться ни французами, ни англичанами, ни немцами. «До сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски неподвижная. Просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное; и так как до сих пор все просвещение наше заимствовано извне, так только извне можем мы заимствовать его и теперь, и до тех пор, покуда поравняемся с остальной Европой. Там, где общеевропейское совпадает с нашей особенностью, там родится просвещение истинно русское, образованно национальное, твердое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями».
Мысль Киреевского стала теперь совсем ясна и для самолюбия нашего не обидна. Критик хочет сказать, что мы должны идти в школу общечеловеческую, усвоить себе все, что до нас было сделано в области духа, и, окончив этот курс учения, сочетать это «общее» с тем «частным», которым мы одарены от природы. Не чужое эхо должны мы изображать из себя, мы должны только обработать хорошо наш голос; теперь еще рано, но придет время, когда мы запоем свою песню. А школа нам пока не опасна, уже по одному тому, что в настоящую минуту (т. е. в начале XIX века) она учит очень хорошему.
А чему может научить нас современное просвещение Европы, спрашивает Киреевский, и на это вопрос у него есть ответ очень характерный и очень определенный. Киреевский начинает с того, что указывает, как вообще истинная поэзия в его время на Западе пала, как соответственность с текущей минутой стало первым требованием, которое предъявляет общество писателю, как от этой погони за современностью понизился уровень творчества и как все указывает на то, что в обществе начинает преобладать исключительное стремление к практической деятельности. Все это факты, по-видимому, неутешительные, но Киреевский из них делает очень любопытный вывод. «Неужели, – спрашивает он, – в этом стремлении к жизни действительной нет своей особенной поэзии? Именно из того, что жизнь вытесняет поэзию, должны мы заключить, что стремление к жизни и к поэзии сошлись и что, следовательно, час для поэта жизни наступил. То же сближение жизни с развитием человеческого духа наблюдается и во всех остальных сферах духовной деятельности человека. И философия открывает теперь новую цель и прокладывает новую дорогу. Она стремится к истинному познанию, положительному, живому, составляющему конечную цель всех требований нашего ума, и это познание не заключается в логическом развитии необходимых законов нашего разума. Оно вне школьно-логического процесса и потому живое; оно выше понятия вечной необходимости и потому положительное; оно существеннее математической отвлеченности и потому индивидуально-определенное, историческое. Это требование исторической существенности и положительности в философии сближает весь круг умозрительных наук с жизнью и действительностью. То же стремление к существенности, то же сближение духовной деятельности с действительностью жизни заметно в настоящее время и в религии. Все самые разнообразные современные религиозные партии, которые в таком множестве волнуются теперь по Европе и которые не согласны между собой во всем остальном, все, однако, в одном сходятся: в требовании большего сближения религии с жизнью людей и народов. Это сближение заметно и на всей европейской образованности. Везде господствует направление чисто практическое и деятельно положительное: дело берет верх над системой, сущность над формой, существенность над умозрением. Человек нашего времени уже не смотрит на жизнь как на простое условие развития духовного, но видит в ней вместе и средство, и цель бытия, вершину и корень всех отраслей умственного и сердечного просвещения. Ибо жизнь явилась ему существом разумным и мыслящим, способным понимать его и отвечать ему, как художнику Пигмалиону его одушевленная статуя».
«В наше время все важнейшие вопросы бытия и успеха таятся в опытах действительности и в сочувствии с жизнью общечеловеческой, – говорит Киреевский, уже обращаясь прямо к поэту, – а потому поэзия, не проникнутая существенностью, не может иметь влияния довольно обширного на людей, ни довольно глубокого на человека».
Если это так, то наше общение с западным просвещением в данную минуту, чем оно будет теснее, тем для нас полезнее. Мы научимся ценить действительность и существенность, мечтательность перестанет искажать правильность нашего взгляда на жизнь, мы в угоду старине не будем жертвовать настоящим, и сентиментальное и романтическое отношение к жизни уступят трезвому взгляду на нее.
«Мы должны всему этому учиться, чтобы готовиться к той роли, которая нам предстоит, а вся наша роль в будущем, а не в настоящем. Судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда эти все блага будут нашими, мы ими поделимся с остальной Европой и весь долг наш заплатим ей сторицею. Пока мы можем спокойно усваивать себе умственные богатства чужих стран. Чужие мысли должны быть полезны только для развития собственных. Придет время, и мы будем иметь и свою философию, которая должна будет развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда и как, скажет время. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашему отечеству, нам дано еще надеяться… А пока надо учиться».
Таковы общие взгляды молодого Киреевского, высказанные им не всегда без противоречий на разных страницах его критических статей. Критик не систематизировал их, но и в этом разрозненном виде они показались нашей цензуре настолько оскорбительными для русского самолюбия, что она прикрыла журнал, где они были напечатаны[29]29
Все эти взгляды взяты из разных критических статей Киреевского за период с 1829 по 1830 г. См.: Полное собрание сочинений И. В. Киреевского, М., 1861. Т. I, с. 72, 82, 83, 108–109, 67, 69, 71, 72, 137, 46, 33, 15.
[Закрыть].
Этими общими взглядами Киреевского определяются и его суждения о русской литературе. Заранее можно сказать, что к этой литературе, живущей главным образом на счет Запада, он отнесется мягко, как к ученику, который учится прилежно. С другой стороны, принимая во внимание его требования, чтобы литература сближалась с жизнью и с действительностью, нельзя ожидать от него милостивого отношения к классическим, сентиментальным и романтическим традициям. Наконец, зная его мысли о великом будущем нашей родины, можно быть уверенным, что свой оптимизм он проявит и в отношении к русской словесности. Действительно, критика его, в общем, очень мягкая: в ней нет вызывающего, насмешливого, не говорим уже – ругательного тона, которым иногда злоупотребляли его современники, как, например, Полевой и Надеждин. Стоит только просмотреть «Обозрения русской словесности за 1829 и 1831 годы», чтобы увидать, как Киреевскому неприятно сказать что-либо резкое. Он для всех находит слова ободрения, в ком только видит искреннее желание служить литературе. Но эта мягкость не мешает ему критически отнестись даже к лицам, к которым он питал большое уважение, и еще строже не к отдельным лицам, а к литературе вообще. Отдавая все должное заслугам Карамзина, он определяет причины, почему образ его мысли, некогда для России столь плодотворный, стал для нас теперь неудовлетворительным; он видит причину этой неудовлетворительности в том, что идеальная, мечтательная сторона человеческой жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, оставалась у нас еще невыраженной; он указывает на то, что люди, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Для молодой России нужен был Жуковский. Его поэзия, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия (в любви к прошедшему), была, однако же, мало оригинальна. Она передала нам идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, и на этом роль ее кончилась. Лира Жуковского замолчала, но развитие духа народного не могло остановиться. Народ искал поэта. Народу необходим был наперсник, который бы сердцем отгадывал его внутреннюю жизнь и в восторженных песнях вел дневник развитию господствующего направления, народу нужен был проводник народного самопознания. И вот явился Пушкин. «В его поэзии совпал французский сентиментализм с немецким идеализмом, и поэзия эта выражала собой стремление к лучшей действительности. Сначала поэзия Пушкина была веселая, затем байронически разочарованная. Но в обоих случаях она выражала две крайности. Между безотчетностью надежды и байроновским скептицизмом есть, однако, середина: это – доверенность в судьбу и мысль, что семена желанного будущего заключены в действительности настоящего; что в необходимости есть Провидение; что если прихотливое создание мечты гибнет как мечта, зато из совокупности существующего должно образоваться лучшее прочное. Оттуда уважение к действительности, составляющее средоточие той степени умственного развития, на которой теперь остановилось просвещение Европы и которая обнаруживается историческим направлением всех отраслей человеческого бытия и духа».
И вот этого-то уважения к действительности или, выражаясь проще, этого правдивого реализма, Киреевский и не находил в современной словесности. Хоть критик и отстаивал самобытность Пушкина против обвинений, которые на него сыпались за его «подражание» Байрону, хоть он и утверждал, что Пушкин уже почувствовал силу дарования самостоятельного, свободного от посторонних влияний, но все-таки Пушкин в его глазах еще не оправдал всех надежд, которые Киреевский возлагал на истинного «поэта жизни»; и даже после хвалебного разбора «Бориса Годунова» наш критик заметил, что Пушкин выше своей публики, но что он был бы еще выше, если бы был общепонятнее. «Своевременность, – говорил Киреевский, – столько же достоинство, сколько красота, и „Прометей“ Эсхила в наше время был бы анахронизмом, следовательно, ошибкой».
О литературе же нашей вообще, без применения к какой бы то ни было личности, Киреевский говорил более строго. Общий характер всех первоклассных стихотворцев наших, а следовательно, и характер нашей текущей словесности вообще, выражается в сочетании «собственного» с влиянием шести чужеземных поэтов: Гёте, Шиллера, Шекспира, Байрона, Мура и Мицкевича. Это добрый знак для будущего, говорит Киреевский. Но мы можем спросить: а для настоящего? Очевидно, что даже в отношении к первоклассным стихотворцам Киреевский об этом настоящем был не особенно высокого мнения. Что же касается литературы вообще как итога деятельности всех пишущих, то наш критик видел в ней нечто совсем не самобытное, а продукт соединенного влияния почти всех словесностей. «Немецкое и французское влияние у нас господствуют, – говорил он, – заметно много мотивов Байрона и Оссиана, влияют также и подражания древним, Италия имеет среди нас своих представителей в виде Нелединского и Батюшкова. Все это живет вместе, мешается, роднится, ссорится и обещает литературе нашей характер многосторонний, когда добрый гений спасет ее от бесхарактерности». Из слов Киреевского, однако, видно, что пока еще такого доброго гения среди нас не имеется. «Будем же беспристрастны, – говорит он, – и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся, у нас есть благо, залог всех других: у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества! А пока все движения нашей словесности похожи на нестройные движения распеленатого ребенка, движения, однако, необходимые для развития силы, для будущей красоты и здоровья»[30]30
Полное собрание сочинений И. В. Киреевского. Т. I, с. 22, 23, 21, 14, 94, 43, 38, 44, 19.
[Закрыть].
Таковы взгляды Киреевского на наше литературное движение того времени: все у нас в будущем, а в настоящем только намеки. Настоящая народность еще должна появиться, и мы пока в ожидании истинного «поэта нашей жизни».
Гораздо более сурового и язвительного судью, вооруженного далеко не такой глубокой мыслью, как Киреевский, но с языком более острым, нашла себе наша молодая словесность в Н. А. Полевом. Положение его в данном случае было трудное; он был признанный и самый откровенный защитник «романтизма», т. е. всего нового в западной словесности его времени. Его журнал «Московский телеграф» был проводником этого западного романтизма у нас в России: все самые злые статьи против врагов романтики были написаны им и его сотрудниками, и ему же пришлось теперь творить свой суд и расправу над учениками тех самых учителей, которым он поклонялся. Он это сделал со свойственной ему откровенностью, выясняя значение западных мастеров, защищая их от разных нелепых нападок, которым они подвергались со стороны слишком ярых поборников всего национального, но вместе с тем он же был и свирепым гонителем всякого подражания. И у него, несмотря на его преклонение перед Западом, была заветная мысль о народной русской словесности, о «самобытном», которое он искал в текущей словесности с терпением муравья и которое весьма неудачно стремился создать сам в своих повестях и драмах.
Когда он говорил о стариках, о классиках, даже о сентименталистах, он, конечно, не испытывал никакого стеснения в мыслях и речи: они были его добычей, и он расправлялся с ними жестоко и смело. Надобно было быть смелым, чтобы написать такую статью, которую он написал о Дмитриеве, в годы, когда Дмитриев был еще литературной иконой. И Полевой попал верно; старому классику было отведено подобающее место; суд был произнесен не только над ним, но и над всеми, кто с ним во главе думал так неумело воскресить классическое в XIX веке. Полевой у Дмитриева отнял сразу право на звание поэта, он же назвал его космополитом, в творениях которого нет ничего русского, ни по уму, ни по языку. Критик вышутил классическую литературную традицию, всех этих цыганок, восклицающих «Эвое!» в Марьиной роще, всех этих пернатых сирен на Волге, и он под своими шутками похоронил и маститого старца Ивана Ивановича, и его родственника, продолжителя семейных литературных традиций – Михаила Александровича Дмитриева, над которым он издевался, как над мальчишкой[31]31
Статьи: Сочинения И. И. Дмитриева; Стихотворения Михаила Дмитриева – Полевой Н. А. Очерки русской литературы. СПб., 1839. Т. I, с. 451–482. Т. II, с. 439–447.
[Закрыть].
В суждениях о новых писателях-романтиках приходилось, конечно, быть более сдержанным в отзывах, так как в данном случае были затронуты интересы самого критика. Он любил романтиков истинных, западных; когда Надеждин обрушился на них своею тяжеловесною диссертацией, Полевой поднял перчатку. В очень остроумной статье, самой злой, какую он когда-либо написал, стал он метать ядовитые стрелы против своего врага и также попадал верно. Мерить западные литературные течения аршином прописной морали и риторического патриотизма, как это делал Надеждин, Полевой считал непорядочным и неумным приемом со стороны критика. Он видел – и справедливо – некоторую нечистоплотность в частых указаниях Надеждина на французскую революцию как на источник романтического настроения, и полагал, что клеймить Байрона клеймом Каина надо предоставить кому угодно, но только не литератору[32]32
Статья «О начале, сущности и участи поэзии, романтической называемой. Сочинение Н. Надеждина» – Полевой Н. А. Очерки русской литературы. Т. II, с. 284–298.
[Закрыть].
С горячностью отстаивая всех великих художников романтической школы на Западе, Полевой поглядывал, однако, очень косо на их русских учеников. Самый сильный из этих учеников, с которым Полевому пришлось сводить свои счеты, был Жуковский. Оценить его поэзию верно и беспристрастно, определить точно его значение для России было в те времена очень трудно, как вообще трудно писать о живых еще в полном цвету находящихся писателях, которых нужно, однако, вдвинуть в историческую перспективу.
Полевой не убоялся трудности, и статья его – лучшее, что до сих пор написано о Жуковском, и тот, кто в наше время будет писать о Жуковском, вероятно, только подпишется под доброй половиной слов Полевого. Статья справедливая, но строгая и выдержанная в спокойном, для Полевого редком, ровном тоне. Она помимо ценности критических взглядов, в ней высказанных, замечательна и по тому историческому взгляду, который проведен в ней. «В наше время годами проживают десятки лет, – говорит критик. – Дух испытательности сорвал с глаз наших все повязки, развил в душах наших новые, неведанные отцам нашим струны. Наступило и время суда над Жуковским. Заслуги его велики и, говоря о нем, никогда не должно забывать, что мы теперь выросли и усвоили все духовные богатства Запада. Чтобы судить Жуковского, надо быть и критиком, и историком. Он явился среди нас в бесцветную эпоху нашей словесности. Он замыкал собою тот период светскости, любезности, неверных, но положительных понятий, период сентиментальный и лощеный, когда не было различия между переводом и сочинением, не было слова о народности, когда никто не прислушивался к родному голосу… В этот период бесцветный и несамобытный, когда мы от кафтанов переходили к фракам, от Корнеля к Дюсисам, когда единственным лучшим памятником века, со всеми признаками тогдашнего образования, была „История государства Российского“; когда самые великие явления Европы оставались неизвестными и никто об этом не беспокоился; когда все было усыпано эпиграммами, мадригалами, акростихами, баснями, триолетами, романсами, рондо, дистихами, которые писались на розовых листочках, – в это время явился на сцену Жуковский и с ним вместе живое чувство и идеальный взгляд на жизнь. Он стал у нас проводником не щегольской, а истинной меланхолии, певцом неопределенного, очень искреннего, но неглубокого чувства, которое одушевляет лишь юношу-мечтателя. И даже язык, на котором этот юноша изъяснял любовь свою чужестранке, даже этот язык был неверен, ошибочен, хотя и пламенен. Жуковский взял его у немцев, да и сам поэт очень скоро, после краткой вспышки „собственной“ поэзии, превратился в смиренного переводчика и подражателя. Ход развития его идей остановился, он застыл задумчивым мечтателем, любовником всего прекрасного в мире, безотчетно мечтающим о небе и недоступным высокому миру фантазии, какой развили для нас питомцы Шекспира и философии, германская и английская новейшие музы. Однообразие мысли Жуковский заменял только разнообразной формой стиха. Как за двадцать лет не знал он национальности русской, когда писал „Марьину рощу“ и старался обрусить Ленору, так он и в 30-х годах остался незнаком с этой национальностью, пересказывая на русский лад сказку Перро о спящей царевне. Принято думать, что Жуковский – представитель современного романтизма. Это неверно; он был представителем только одной из идей его, и мир нового романтизма проходил и проходит мимо него так, что он едва успевает схватить и разложить один из лучей, каким этот романтизм осиял Европу. Чего же Жуковскому недоставало? В прозе – идей; в стихах – глубины восторга, но звуки его были прелестны. Читая создания Жуковского, вы не знаете: где родился он, где поет он? Хочет ли он передать вам чужое, оно обращается в его собственное; собственные же создания Жуковского, напротив, до такой степени космополитны в мире литературном, что едва отличите вы их от переводов. При таком направлении эта поэзия и не могла быть народной, и народности нечего искать у Жуковского. Он живет духом не на земле, и что ему в положительных земных формах»[33]33
Статья «Баллады и повести В. А. Жуковского» – Полевой Н. А. Очерки русской литературы. Т. I, с. 95–144.
[Закрыть].
Произнеся такой строгий суд над стариком, Полевой совсем иначе отнесся к его великану-наследнику. В одной из своих статей критик дал целый исторический очерк развития творчества Пушкина. Он судил поэта если не всегда верно, то все-таки объективно. Он приветствовал «Руслана» как блестящее прекрасное начало, в котором хотя и не было тени народности, но зато были краски. Он ставил Пушкину в заслугу, что он не увлекся тогдашним классическим громкословием и не замечтался в бледных подражаниях Жуковскому. «Положим, что светское карамзинское образование тяготело над его детством, и Байрон был игом его юности, но Пушкин от этих опекунов скоро избавился. Он заплатил, впрочем, довольно дорого за свое увлечение Байроном: бледен и ничтожен был его „Кавказский пленник“, нерешительны его „Бахчисарайский фонтан“ и „Цыгане“ и легок „Евгений Онегин“ – русский снимок с лица Дон-Жуанова, как кавказский пленник и Алеко были снимками с Чайльд-Гарольдова лица. Но с каждым шагом Пушкин становился выше, самобытнее, разнообразнее, и единство его гения прояснялось более и более. Рост его таланта всего яснее сказался на отдельных песнях „Евгения Онегина“. Первая глава пестра, без теней, насмешлива, почти лишена поэзии; вторая впадает в мелкую сатиру, но в третьей Татьяна уже есть идея поэтическая; четвертая облекает ее еще более увлекательными чертами; пятая – сон Татьяны – довершает поэтическое очарование; в шестой поэт снова впадает в тон насмешки, эпиграмму, и то же следует в седьмой, но поединок Ленского с Онегиным искупает все, а в восьмой последнее изображение Татьяны показывает, как возмужал поэт семью годами… Идея народности появляется наконец в „Полтаве“, и Русь отзывается сквозь байроновскую оболочку даже в „Братьях-разбойниках“. А сколько у Пушкина художественных мелких стихотворений и сколько чисто народного в его „Вступлении к Руслану“, в „Женихе“ и „Утопленнике“! Пушкину не чуждо было и есть все, что волновало, двигало, тревожило наш разнообразный век. Всего более он подчинялся могуществу Байрона, но и другие силы романтизма ярко отражались на нем: баллада испанская, немецкая, поэзия восточная и библейская, эпопея и драма романтическая, разнообразие юга и севера вдохновляли его лиризм, стремящийся к эпопее и драме. Все это, выражая характер современности, составляя характер Пушкина, должно было напоследок привести его к драме и роману. Роман ему не удался, как прозаическое отделение, но он создал „Бориса Годунова“, который удовлетворил бы всем условиям настоящей исторической и самобытной драмы, если бы Карамзин своим освещением эпохи Бориса не сбил поэта с толку»[34]34
Статья «„Борис Годунов“. Сочинение А. С. Пушкина» – Полевой Н. А. Очерки русской литературы. Т. I, с. 160–188.
[Закрыть].