Текст книги "Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы"
Автор книги: Нестор Котляревский
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Вся эта печальная история с профессурой, отозвавшаяся очень больно на Гоголе, не была следствием лишь минутного налетевшего на него каприза. Если материальные соображения могли входить в его расчеты, то все-таки они не были главным мотивом его упорства. Это была снова мечта, мечта о служении ближним, обманувшая нашего легковерного романтика. Ему вдруг показалось, что он может обозреть прошлое духовным оком – и сказать свое слово о судьбах человечества.
С выходом из университета Гоголь прощался с последней надеждой на «службу». Он становился, действительно, вольным казаком. Можно удивляться, что он не захотел стать им раньше и так долго носился с мыслью пристроить себя к какому-нибудь официальному «делу». Очевидно, что вера в себя как в писателя только, как в художника по преимуществу, все еще недостаточно была крепка в нем. Он все еще не решался сказать самому себе, что служение искусству – его истинное, единственное призвание.
Это тем более странно, что как раз в те годы, когда он так упорно стремился выработать из себя ученого и профессора, он как художник обнаружил редкую по силе и быстроте производительность. Заметим кстати, что он совсем не хладнокровно относился в это время к своей литературной работе. Когда в конце 1832 года и в 1833 году эта деятельность временно как будто начала ослабевать, Гоголь очень был обеспокоен таким застоем в работе. Он досадовал, что творческая сила его не посещает; он презрительно отзывался о своих «Вечерах на хуторе»: «Да обрекутся они неизвестности, – писал он, – покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня!». Бездействие и неподвижность в творчестве его бесили. «Мелкого не хочется, великое не выдумывается». Он испытывал за это время настоящие муки творчества. «Если бы вы знали, – писал он Максимовичу, – какие со мной происходили странные перевороты, как сильно растерзано все внутри меня! Боже, сколько я пережег, сколько перестрадал!»[100]100
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 227, 237, 263.
[Закрыть].
Тревоги Гоголя были, конечно, напрасны. Творческая способность его не покидала, но, наоборот, развертывалась с полной силой. В 1835 году были напечатаны «Арабески» и «Миргород», с 1832 года началась работа над комедиями, и все «Отрывки», «Женитьба» и «Ревизор» были к 1836 году закончены в первоначальных редакциях. В конце 1835 года Гоголь начал писать «Мертвые души» – одним словом, работа кипела, и странно, как мы сказали, что при этой кипучей литературной работе он все никак не хотел расстаться с работой ученой. Но после университетского фиаско – сомнений уже не могло быть.
«Мимо, мимо все это! – писал Гоголь Погодину. – Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете – прогулка. Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия!»[101]101
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 357.
[Закрыть].
Настоящая дорога была, наконец, найдена.
* * *
Итак, если сравнить того Гоголя, с которым мы познакомились в первый год его жизни в Петербурге, с тем уже видным писателем, который теперь перед нами, то никакой почти перемены не заметим мы ни в его характере, ни в образе его мыслей. Та же замкнутость и сомнение; те же мечты о великом своем призвании, та же религиозность. Те же мысли о том, как бы найти поскорее истинное дело, свершая которое он мог бы служить людям, творить им добро, вещать им истину, – людям, которых он любит как идею или мечту и с которыми туго сближается в жизни. Наконец, и прежняя грусть, и тревога духа не покинули Гоголя в эти более зрелые годы: старый разлад между мечтой и жизнью, между идеалом, к которому тяготела душа поэта, и житейской грязью, к которой он теперь стал присматриваться, давал себя чувствовать по-прежнему тяжело и настойчиво. Иначе и быть не могло, так как за этот период времени, от 1832 до 1836 года, обе основные и главные силы его духа: и романтический лиризм его сердца, и трезвый взгляд реалиста-художника, вступили в первую решительную борьбу между собой – борьбу, которая на этот раз должна была кончиться победой художника-реалиста над романтиком и моралистом.
Обе эти основные силы крепли в нем и росли быстро.
Способность присматриваться к мелочам жизни, способность анализировать ее беспощадно, срывая с нее иногда все романтические покровы, талант трезвого бытописателя, для которого изображение жизни важнее затаенного в ней смысла, – этот дар достиг в Гоголе своего наибольшего расцвета как раз к началу 40-х годов. Уже в «Вечерах на хуторе» он был достаточно заметен и затем с каждым годом сказывался все определеннее и резче. В 1831 году была написана «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». В 1832 году начата была комедия «Владимир 3-й степени», набросано «Утро делового человека» и написаны «Старосветские помещики». В 1833 году начата «Женитьба»; в 1834 году написаны «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» и начат «Ревизор»; в 1835 году начаты «Мертвые души», написана «Коляска»; в 1836 году закончен «Ревизор» и написан «Нос». Затем от 1836 до 1842 года тянулась работа над первой и второй частью «Мертвых душ».
Но и тяготение к романтическому миропониманию и к лирическим излияниям по поводу того, что приходилось наблюдать и видеть, отнюдь не замерло в душе художника за этот период времени. Наоборот, оно отстаивало свою власть над его сердцем очень упорно. Проявлялось оно в повышенном патетическом настроении духа, в восторгах перед таинственным смыслом жизни вообще и перед красотой в мире в частности; сказывалось оно также в любви к фантастическому, чудесному и религиозному, наконец, в увлечении стариной легендарной и исторической.
С только что поименованным рядом памятников, в которых Гоголь являлся трезвым реалистом, можно сопоставить такой же ряд произведений, обличающих в писателе сентименталиста и романтика. Мы знаем, как много такого сентиментализма и романтизма было в «Вечерах на хуторе». С 1830 года эти вкусы сказываются во всех отрывках из исторических романов, во всех статьях с историческим содержанием, во всех стихотворениях в прозе, которые озаглавлены «Женщина» (1830), «Борис Годунов» (1830), «Живопись, скульптура и музыка» (1831), «1834 год» (1833), «Жизнь» (1834). Этим же романтизмом окрашены и повести «Вий» (1834), «Тарас Бульба» (1834) и «Портрет» (1835).
При такой постоянной перемене настроений и смене в приемах творчества работал Гоголь в эти знаменательные годы своей жизни. Состояние его духа было неспокойное и смутное. Все настойчивее начинал его тревожить вопрос – с какой же стороны художнику подходить к жизни? Призван ли художник вычитывать из этой жизни ее таинственный смысл, напоминать ей о ее идеале и быть для людей маяком, который, возвышаясь над взволнованным житейским морем, ведет их к верной пристани; или он должен быть для них простым зорким спутником, смотрящим смело в глаза опасности? Этот не совсем правильно поставленный вопрос возник во всей его строгости перед Гоголем и стал для него источником великих мучений. Поэт никак не мог решить, в чем его обязанность перед людьми: в том ли, чтобы только выворачивать перед ними всю их грешную и грязную душу, или в том, чтобы, выворотив ее, указать им путь спасения. Эта загадка должна была измучить Гоголя уже по одному тому, что в уме нашего поэта с детских лет крепко засела мысль об особенной миссии, которая именно на него возложена.
На эти же мысли о призвании поэта и о его отношении к мирам идеальному и реальному наводило Гоголя, кроме того, одно весьма важное обстоятельство его петербургской жизни. Это были его близкие связи с кружком Пушкина.
С Жуковским Гоголь познакомился в конце 1830 года, с Пушкиным – в 1831 году. Отношения установились сразу очень хорошие, несмотря на неравенство лет и положения. В кабинете Пушкина, у Жуковского, Одоевского, Виельгорского, в салоне фрейлины Россет протекали счастливые для Гоголя минуты, когда он чувствовал себя в соседстве с гением, добром и красотой – с этими тремя дарами, которые он ценил выше всего в жизни человека.
Совершенно особого рода влияние оказал кружок Пушкина на Гоголя. Он не нанес никакого ущерба его самостоятельности, но усилил в нем одну склонность, которая и без того была сильна в нем, а именно его любовь к отрешенному от действительности и просветленному представлению о жизни и человеке.
Атмосфера пушкинского кружка заставила сердце Гоголя романтичнее и возвышеннее чувствовать, и пропасть между действительностью и идеальным представлением о ней стала нашему художнику казаться еще шире. Люди, которые теперь его окружали, противопоставляли житейской грязи и пошлости горний мир красоты, в котором жила их богато одаренная фантазия. От будничных волнений они стремились стать подальше. В своей борьбе за доброе начало в жизни они могли сравнить себя с тем ветхозаветным вождем, который в разгаре битвы Израиля с врагом стоял на горе с поднятыми к небу руками: пока они были подняты, Израиль побеждал, и потому надо было только высоко держать их, не оглядываясь и не заботясь об остальном. На такой горе стояли Пушкин и его друзья.
Пушкин был главный чародей этого заколдованного царства; и Гоголь восторженно поклонялся в нем удивительному полету его вдохновения, которое умело над миром прозы поставить свой чудесный мир мечты и торжествовать свою полную победу над действительностью. Это вдохновение было необычайно спокойно и ясно и носило в себе сознание своей облагораживающей и возвышающей силы.
Силы не было в поэзии Жуковского, но зато она намекала человеку на таинственную загробную даль, ласкала наши упования и нашу веру в Промысл, который допускает зло на земле лишь как временное испытание, и в этой поэтичной вере для Гоголя дано было великое утешение.
Все в кружке Пушкина говорило об особом светлом мире, куда доступ был открыт только избранным, и Гоголь чувствовал, что он в числе их. В этом кружке, который так высоко поднимался над жизнью, который не вступал с ней в спор, а только указывал ей на ее просветленный образ, некоторые мысли и чувства Гоголя получили особое подтверждение. В нем укрепилось убеждение, что поэт есть истинный избранник Божий, которому не только дана сила воссоздать жизнь в образе, но сила руководить ею во всех даже детальных ее вопросах единственно по праву вдохновения. Понятие о художнике в его представлении слилось с понятием о прорицателе, о непосредственном слуге Божием, одаренном свыше чуть ли не чудесной силою прозрения для блага и счастья ближнего.
Сам Пушкин и его друзья понимали призвание поэта, быть может, и не в столь мистическом смысле, но обаяние их личности и творчества придало в глазах Гоголя именно такой мистический смысл вдохновению.
Тяжело было жить Гоголю с таким непомерно высоким мнением о своем назначении в мире; ему, в котором талант бытописателя и реалиста креп с каждым годом, в котором тоска по гармонии идеала и жизни должна была усиливаться по мере того, как этот талант развивался и все более и более сводил поэта с высот лиризма, приближая его к прозаической злобе дня.
Такая борьба лиризма и романтических чувств с трезвой наблюдательностью реалиста оставила свой ясный след на произведениях Гоголя за этот период его деятельности. В том, что он говорил в «Арабесках», в «Миргороде» и в других своих повестях, статьях и заметках, мы находим своеобразное решение волновавших его вопросов, а также и прямое отражение чередующихся в нем настроений романтика-энтузиаста и бытописателяюмориста.
Гоголя прежде всего тревожит вопрос о назначении искусства в жизни. Поэт-художник – кто он? Для чего он послан в мир? Какое соотношение существует между миром реальным, к которому мы прикованы, и миром идеала, о котором тоскуем? Какое положение среди этих двух спорящих миров должен занять художник? Эти вечные вопросы явятся сейчас перед нами, выраженные в художественных образах.
И наш писатель одновременно начнет развертывать перед нами обе стороны своего таланта: он как романтик, эстетик и историк будет доискиваться в жизни ее символического смысла, будет любоваться на ее красоту и попытается воссоздать ее прошлое; как реалист и бытописатель он станет приглядываться к ее прозаическим деталям, начнет выискивать в ней и пошлое, и смешное. Зачем? Пока лишь затем, чтобы от души посмеяться.
VII
Статьи Гоголя по вопросам об искусстве; их лирический тон. – Гоголь как литературный критик. – Жизнь и психический мир художника в повестях того времени. – Повести и драмы князя В. Ф. Одоевского, Кукольника, Полевого, Тимофеева и Павлова. – Повесть Гоголя «Портрет»; значение ее в истории развития взглядов Гоголя на искусство. – Разлад мечты и действительности, как он изображен в повестях Гоголя «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего».
За все семь лет своей литературной деятельности в Петербурге, среди самых разнообразных трудов, Гоголь обнаруживал живой, все возраставший интерес к вопросам об искусстве. Философом в тесном смысле этого слова он никогда не был, и к эстетическим теориям, которыми тогда уже серьезно увлекались его современники, он относился с достаточным хладнокровием, но искусство во всех его видах, тайна творчества, а также и вопрос о роли поэта в жизни не переставали его тревожить.
Гоголь свел в Петербурге дружбу с художниками, занимался живописью в Академии, много слушал музыки, изучал историю искусств и вообще упорно работал над развитием своего эстетического вкуса. Эта работа оставила ясные следы на его статьях и рассказах; и всякий раз, когда нашему писателю приходилось касаться вопросов о прекрасном и о его значении для нашей жизни, он обнаруживал большую силу чувства, чем силу мысли: искусство повышало лирическое настроение Гоголя, и его дума почти всегда переходила в восторг и пафос. С некоторыми из таких патетических возгласов нам нужно ознакомиться. Мы увидим, какого высокого мнения был художник о том деле, которому начинал служить, и как при таком высоком взгляде на поэзию жизни ему было трудно найти ей место среди житейской прозы.
В 1830 году – еще в самый первый год своего робкого служения искусству – Гоголь приветствовал поэзию восторженным дифирамбом по поводу выхода в свет «Бориса Годунова» Пушкина. Он посвятил этой драме несколько интимных страниц, писанных не для печати. Это было его первое славословие искусству, мысль о котором затем так и осталась в его уме и сердце неразрывно связанной с именем Пушкина. Восторженный юноша Поллиор, классическим именем которого окрестил себя на этот случай наш романтик, выходя из книжной лавки, где продавалось новое творение Пушкина, впал в торжественную задумчивость: какая-то священная грусть, тихое негодование сохранялись в чертах его, как будто бы он заслышал в душе своей пророчество о вечности, как будто бы душа его терпела муки, невыразимые и непостижимые для земного. Он не хотел высказать своего мнения о великом поэте, потому что считал святотатством всякое свое слово. Кому нужно знать, как он о поэте судит? Толковать и говорить о поэте не то же ли самое, что, упав на колени, жарко молиться на площади, где чернь кипит и суетится? Смиримся перед гением в безмолвии! «Великий! – обращается Поллиор, или просто наш Николай Васильевич, к Пушкину. – Великий! Когда развертываю дивное творение твое, когда вечный стих твой гремит и стремит ко мне молнию огненных звуков, священный холод разливается по жилам, и душа дрожит в ужасе, вызвав Бога из своего беспредельного лона… что тогда? Если бы небо, лучи, море, огни, пожирающие внутренность земли нашей, бесконечный воздух, объемлющий мир, ангелы, пылающие планеты превратились в слова и буквы – и тогда бы я не выразил ими и десятой доли дивных явлений, совершающихся в то время в лоне невидимого меня». Таково чудо, творимое искусством над душой человека, который способен его чувствовать… Всякий гений – благословение Божие человечеству… Склоняясь под этим благословением, Гоголь восклицал: «Великий! Над сим вечным творением твоим клянусь!.. Еще я чист, еще ни одно презренное чувство корысти, раболепства и мелкого самолюбия не заронялось в мою душу. Если мертвящий холод бездушного света исхитит святотатственно из души моей хотя часть ее достояния; если кремень обхватит тихо горящее сердце; если презренная, ничтожная лень окует меня; если дивные мгновения души понесу на торжище народных хвал; если опозорю в себе тобой исторгнутые звуки… О! Тогда пусть обольется оно немолчным ядом, вопьется миллионами жал в невидимого меня, неугасимым пламенем упреков обовьет душу и раздастся по мне тем пронзительным воплем, от которого изныли бы все суставы, и сама бы бессмертная душа застонала, возвратившись безответным эхом в свою пустыню… Но нет! оно как Творец, как благость! Ему ли пламенеть казнью? Оно обнимет снова морем светлых лучей и звуков душу и слезой примирения задрожит на отуманенных глазах обратившегося преступника!»[102]102
«Борис Годунов». Поэма Пушкина.
[Закрыть]
В такое умиление повергало Гоголя созерцание красоты пушкинского творчества. Это был чистый, почти бессознательный восторг.
Три года спустя, накануне 1834 года, Гоголь уже от своего лица говорил приблизительно то же, обращаясь к своему «гению». Сам теперь уже признанный художник, уже сознающий в себе своего бога, становился он на колени перед его алтарем и просил себе благословения. Все его думы о святости своего призвания, о миссии, на него возложенной, о силе, которую он в себе чувствовал в те молодые и счастливые годы, – все упования и восторги художника нашли себе выражение в этих страстных, порой вычурных, но бесспорно искренних словах:
«Великая, торжественная минута! – писал, встречая новый год, Гоголь на одном листе бумаги, который также не предназначался для читателя. – Боже! Как слились и столпились около нее волны различных чувств! Нет, это не мечта. Это та роковая неотразимая грань между воспоминанием и надеждой… Уже нет воспоминания, уже оно несется, уже пересиливает его надежда. У ног моих шумит мое прошедшее; надо мной сквозь туман светлеет неразгаданное будущее… Молю тебе, жизнь души моей, мой гений! О, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мной в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или… О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию».
«Таинственный, неизъяснимый 1834 год! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, – этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным, прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарниками, со своими как бы гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый Днепр. Там ли? О!., я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне, зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные, лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный! низведи на меня свои небесные очи. Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу… я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле Божество! Я совершу… О, поцелуй и благослови меня!»[103]103
«1834».
[Закрыть]
Так молился художник своему вдохновению поэта, в которое уже начинал верить… И всякий раз, когда Гоголь встречался с этой небесной силой, воплощенной в человеке ли или в его творении, он ощущал подъем патетического чувства, который превращал его размышление в неудержимый порыв восторга.
Таким сплошным восторгом перед искусством, перед тайной творчества была и его статья «Скульптура, живопись и музыка», с которой открывались его «Арабески». Статья любопытна и своими мыслями, и силой восхищения. Весь романтизм языка и чувства, на который Гоголь был способен, проявился в этом гимне. «Три чудных сестры посланы Зиждителем мириад украсить и усладить мир! – говорил наш мечтатель. – Без них он был бы пустыня и без пения катился бы по своему пути. Первая – скульптура. Она прекрасна, мгновенна, как красавица, глянувшая в зеркало, усмехнувшаяся, видя свое изображение, и уже бегущая, влача с торжеством за собой толпу гордых юношей. Она очаровательна, как жизнь, как мир, как чувственная красота, которой она служит алтарем… Она обращает все чувства зрителя в одно наслаждение, в наслаждение спокойное, ведущее за собой негу и самодовольство языческого мира… Вторая сестра – живопись. Возвышенная, прекрасная, как осень в богатом своем убранстве, мелькающая сквозь переплет окна, увитого виноградом, смиренная и обширная, как вселенная, яркая музыка очей – она прекрасна! Все неопределенное, что не в силах выразить мрамор, рассекаемый могучим молотом скульптора, определяется вдохновенной ее кистью. Она также выражает страсти, понятные всякому, но чувственность уже не так властвует в них: духовное невольно проникает все. Она берет уже не одного человека, ее границы шире: она заключает в себе весь мир; все прекрасные явления, окружающие человека, в ее власти; вся тайная гармония и связь человека с природою – в ней одной. Она соединяет чувственное с духовным. Третья сестра – музыка. Она восторженнее, она стремительнее обеих сестер своих. Она вся – порыв; она вдруг, за одним разом, отрывает человека от земли его, оглушает его громом могущих звуков и разом погружает его в свой мир; она обращает его в один трепет. Он уже не наслаждается, он не сострадает – он сам превращается в страдание; душа его не созерцает непостижимого явления, но сама живет, живет своею жизнью, живет порывно, сокрушительно, мятежно. Она томительна и мятежна, но могущественней и восторженней под бесконечными, темными сводами катедраля, где тысячи поверженных на колени молельщиков стремит она в одно согласное движение, обнажает до глубины сердечные их помышления, кружит и несется с ними горе, оставляя после себя долгое безмолвие и долго исчезающий звук, трепещущий в углублении остроконечной башни…»
Рассуждения об искусстве, написанные таким языком, конечно, малоубедительны, но внимательный читатель все-таки заметит, насколько верны и ярки отдельные мысли и определения, которые так засыпаны цветами красноречия; и действительно, гоголевская метафора способна иной раз лучше всякой мысли передать впечатление, которое то или другое искусство производит на человека. Любопытна в статье также и ее заключительная мысль – обращение художника к музыке как единственному искусству, которое способно пробудить наши меркантильные души и дремлющие чувства. Совсем как немецкие романтики, Гоголь думает, что музыка в силах прогнать ужасный эгоизм, силящийся овладеть нашим миром, и что она в наш «юный и дряхлый век» вернет нас к Богу, который послал ее на землю.
Этот дифирамб музыке может показаться несколько странным, если припомнить, что Гоголь не признавал себя способным понимать ее и говорил, что у него нет «уха к музыке»[104]104
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 343.
[Закрыть]; но такое признание лишний раз убеждает нас в том, как наш писатель умел восхищаться, когда дело касалось искусства.
Впрочем, он умел и рассуждать, и иногда очень тонко. Характерным примером таких эстетических рассуждений являются две его статьи: одна об «архитектуре нынешнего времени», другая о знаменитой картине Брюллова «Последний день Помпеи». Обе статьи обнаруживают большую вдумчивость и понимание и указывают на немалое количество знаний по истории художеств. Статья об архитектуре нашего времени есть, собственно, плач о падении этого искусства и краткий очерк развития прежних архитектурных стилей – античного, византийского, романского, восточного и, преимущественно, готического. Автор видит источник падения архитектуры в том стеснении, которое испытывает ныне полет гения. Гений удерживается от оригинального и необыкновенного потому только, что пред ним слишком уже низки и ничтожны обыкновенные люди. Соразмерность в отношении к окружающим зданиям мешает архитектору быть оригинальным. Он стремится, чтобы все дома были похожи один на другой, чтобы все представляло из себя «гладкообразную кучу». Однообразная простота, т. е., другими словами, проза заела всякую оригинальность и духовность в зодчестве. А в старину ее было много и в особенности в готике. Гоголь уже в эти годы (1831) является решительным поклонником и сторонником готического средневекового стиля. «Готическая архитектура, – говорит он, – чисто европейская, создание европейского духа и потому более всего прилична нам. Чудное ее величие и красота превосходят все другие. Но готический образ строения нельзя употреблять на театры, на биржи, на какие-нибудь комитеты и вообще на здания, назначаемые для собраний веселящегося или торгующего, или работающего народа. Нет величественнее, возвышеннее и приличнее архитектуры для здания христианскому Богу, как готическая. Но они прошли – те века, когда вера, пламенная, жаркая вера устремляла все мысли, все умы, все действия к одному, когда художник выше и выше стремился вознести создание свое к небу, к нему одному рвался и перед ним, почти в виду его, благоговейно подымал молящуюся свою руку. Здание его летело к небу; узкие окна, столпы, своды тянулись нескончаемо в вышину: прозрачный, почти кружевной шпиц, как дым, сквозил над ними, и величественный храм так бывал велик перед обыкновенными жилищами людей, как велики требования души нашей перед требованиями тела. Вступая в священный мрак этого храма, сквозь который фантастически глядит разноцветный цвет окон, подняв глаза кверху, где теряются, пересекаясь, стрельчатые своды один над другим, и им конца нет, – весьма естественно ощутить в душе невольный ужас присутствия святыни, которой не смеет и коснуться дерзновенный ум человека».
Гоголь понимал, что возврат к старине невозможен, но он стремился хоть научить людей любить эту старину во всем ее разнообразии и для этого проектировал иметь в городе одну такую улицу, которая бы вмещала в себе архитектурную летопись: на ней должны были стоять здания, построенные во всех стилях – от первобытного дикого до самого нового.
Статья, как видим, опять чисто лирическая, с очень характерными для Гоголя вкусами и мыслями: ясно проступает в ней наружу его любовь к старине и его религиозное настроение. Оттенен в ней также и его страх перед прозой жизни, скорбь о своем юном и дряхлом веке.
Три года спустя, когда Гоголь писал свою статью о картине Брюллова «Последний день Помпеи» (1834), он к XIX веку отнесся более милостиво. Восхваляя Брюллова за то, что он в своем «всемирном создании так сумел сочетать идеальное с реальным, что он не дал в своей картине перевеса идее; за то, что он разлил в ней целое море блеска, что ему удалось схватить природу «исполинскими объятиями и сжать ее со страстью», – Гоголь бросил мимоходом одно замечание о направлении искусств в XIX веке – небезынтересное, если его отнести к творчеству самого Гоголя. «Можно сказать, – пишет наш автор, – что XIX век есть век эффектов. Всякий, от первого до последнего, топорщится произвести эффект, начиная от поэта до кондитера, так что эти эффекты, право, уже надоедают, и, может быть, XIX век, по странной причуде своей, наконец, обратится ко всему безэффектному. В живописи с этими эффектами можно еще помириться, но в произведениях (словесных), подверженных духовному оку, они вредны, если ложны, потому что простодушная толпа кидается на блестящее. Но в руках истинного таланта они верны и превращают человека в исполина. В общей массе стремление к эффектам более полезно, нежели вредно: оно более двигает вперед, нежели назад… Желая произвести эффекты, многие более стали рассматривать предмет свой, сильнее напрягать умственные способности. И если верный эффект оказывался большею частью только в мелком, то этому виною безлюдье крупных гениев… Кто-то сказал, что в XIX веке невозможно появление гения всемирного, обнявшего бы в себе всю жизнь XIX века. Это совершенно несправедливо, и такая мысль исполнена безнадежности и отзывается каким-то малодушием. Напротив, никогда полет гения не был так ярок, как в нынешние времена; никогда не были для него так хорошо приготовлены материалы, как в XIX веке. И его шаги уже, верно, будут исполинскими и видимы всеми, от мала до велика».
В этих туманно и несколько противоречиво высказанных словах кроется любопытный намек. Если вместо слова «эффект» поставить слова «восторг» и «пафос», а под словом «неэффект» разуметь правдивое, реальное отношение человека к жизни, то в рассуждениях Гоголя заметно некоторое критическое отношение к «романтическому» миросозерцанию, а также и указание на совершающийся перелом в его собственном творчестве. Наш автор, не отрекаясь от «исполинских» эффектов жизни, как будто хочет сказать, что в XIX веке приготовлено столько хороших материалов, т. е. сделано над жизнью столько верных наблюдений, что истинному таланту дана возможность втеснить всю жизнь XIX века в свою картину, без необходимости ослеплять читателя мелкими эффектами личного субъективного воображения.
Так думал Гоголь о сущности, границах и приемах художественного творчества, не систематизируя своих мыслей, но обнаруживая в них при случае бесспорную силу теоретика.
Предметом теоретического интереса была для него в те годы и область чисто словесного творчества. Он одно время думал даже утилизировать свой талант для чисто литературной критики. В этой мысли его поддерживал и Пушкин, который советовал своему другу написать целую историю нашей критики, и чутье в данном случае Пушкина не обмануло. Хоть иногда и приходится слышать, что попытки Гоголя как литературного критика – такой же каприз с его стороны, как и его ученая работа, но это далеко не верно. Из всех дошедших до нас критических статей Гоголя видно, что мы в нем имели, действительно, очень тонкого ценителя литературы. Несмотря на относительно слабое литературное образование, Гоголь в своих критиках, а позднее и в своей «Переписке с друзьями» обнаружил редкий для поэта такт и вкус в оценке сочинений современных ему писателей: и только в оценке собственных трудов он просчитался. Но художнику, как известно, всего труднее быть судьей своей работы даже тогда, когда он не предъявляет к ней тех высоких этических требований, которые предъявлял Гоголь.
Первая критическая статья Гоголя относится к 1832 году. Это была маленькая заметка под заглавием: «Несколько слов о Пушкине» – попытка более спокойно поговорить о том, о чем с таким пафосом Гоголь говорил в своей лирической статье о «Борисе Годунове». Статья, при всей ее краткости, очень замечательная. Мы помним из обзора русской критики 30-х годов, как наши судьи бились с установлением правильного взгляда на «народность», с оценкой творчества Пушкина и с решением вопроса о значении этого творчества в истории развития нашей «народности». В статье Гоголя этот вопрос решен кратко и ясно. «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, – писал его поклонник. – Это – русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. Самая его жизнь совершенно русская. Тот же разгул и раздолье, к которому иногда, позабывшись, стремится русский и которое всегда нравится свежей русской молодежи, отразились на его первобытных годах вступления в свет. Он остался русским всюду, куда его забрасывала судьба: и на Кавказе, и в Крыму, т. е. там, где им написаны те из его произведений, в которых хотят видеть всего больше подражательного. Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами…» Определив истинную «народность» созданий Пушкина так верно и поняв ее так широко, Гоголь переходит затем к рассмотрению одного из любопытнейших вопросов в истории критического отношения наших читателей к творчеству их любимца. Гоголь спрашивает, почему писанное Пушкиным в начале 30-х годов нравится публике меньше, чем то, что им было писано в ранние, романтические годы его творчества? И Гоголь, упреждая Белинского, видит причину этого недоразумения в неспособности читателя подняться до понимания истинного, простого и сильного реализма, а потому и настоящей народности. Защищая Пушкина от нападок читателя, который ожидал в его последних произведениях прежнего романтического блеска и эффектов, к которым приучили кавказские и крымские поэмы художника, Гоголь говорил: «Масса народа похожа на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий; но горе ему, если он не умел скрыть всех ее недостатков… Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный, как воля, гораздо ярче какого-нибудь заседателя и, несмотря на то, что он зарезал своего врага, притаясь в ущелье, или выжег целую деревню, однако же он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок, пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ. Но и тот, и другой, они оба – явления, принадлежащие к нашему миру: они оба должны иметь право на наше внимание…» Слова необычайно веские для того времени, когда наши критики, как мы знаем, не могли столковаться, в каком именно виде «существенность» должна быть представлена в литературе; и слова еще более веские, если вспомнить, как в самом Гоголе в те годы боролись эти две склонности: отыскивать в жизни ее эффектные красивые стороны или брать ее таковой, какова она есть, не гнушаясь ее изнанкой. «Мне пришло на память одно происшествие из моего детства, – писал Гоголь в той же статье. – Я всегда чувствовал в себе маленькую страсть к живописи. Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянув на картину, покачал головой и сказал: „Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущие, а не сухое“. В детстве мне казалось досадно слышать такой суд, но после я из него извлек мудрость: знать, что нравится и что не нравится толпе…» Писать так в самом начале собственной литературной деятельности (1832), в годы, когда писатель обыкновенно гоняется за успехом, – значило обнаружить немалую смелость и оригинальность.