Текст книги "Жизнь прекрасна, братец мой"
Автор книги: Назым Хикмет
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– В Трабзоне есть кто-то из наших?
– Не знаю. Айн-Пе начеку.
А Черное море все такое же пустое и светлое, без конца и без края.
* * *
Ахмед ждал Юсуфа в Батуме не три месяца, а целых шесть. Юсуф не приехал. Он вернулся в 1924 году в Стамбул, занялся торговлей. Разбогател. Обанкротился. Начал промышлять контрабандой. В 1934-м погиб средь бела дня в Стамбуле, на Юксек-калдырым, от пули полицейского.
* * *
Портрет Мустафы Субхи я впервые увидел в Батуме. В Москве два или три раза перерисовывал его, чуть увеличив. В пенсне, с густыми черными усами. Один из самых уважаемых и, что самое важное, самых любимых мной людей на земле.
Я в Батуме, гуляю по парку. Я голоден. В кармане – пара миллионов рублей. На прошлой неделе я продал свой чемодан. Думал, он кожаный, оказалось – из клеенки. Рядом с кинотеатром – чайная, выпить бы в ней чаю, да не с сахарином, а с сахаром, вприкуску. Слушаю ропот моря. Нет никакого желания идти смотреть на развалившихся на пляже голых женщин.
А вчера вечером я был на пляже. Небо пасмурное. В теплой тьме тихое море отливает таинственным блеском. В голове у меня только убийство Субхи. Когда пароход, привезший меня в Батум, проплывал мимо Сюрмене, я взглянул на берег.
Зеленые холмы, песчаный берег, белеющие домики. Обычный берег нашего Черного моря. Только вот именно к этому берегу подплыл ночью катер с Субхи и его товарищами, и они видели лишь мерцающие на берегу огоньки. А может, и не видели. Может быть, хлопьями сыпал снег. Каким было море – спокойным или штормило? Команда катера знала, что всех пассажиров убьют. Неужели, зная это, матросы разговаривали с ними как ни в чем не бывало? Может быть, они угостили их табаком, может быть, прикуривали от их сигарет? А о чем говорил Субхи со своими товарищами? Неужели они не догадывались, что их убьют? Или что-то почувствовали? Когда? Еще в Эрзуруме, когда в правительственном особняке у них отобрали оружие? Может, они заподозрили что-то, когда на подъезде к Эрзуруму их тарантасы забросали камнями? Смеялся ли про себя Казым Карабекир-паша, когда разговаривал с людьми, план убийства которых он готовил словно военную операцию? Теперь я знаю: паша одержал победу над армянскими дашнаками с помощью турецкой роты Красной Армии, созданной Субхи в России из турецких военнопленных. Этой победой, которой он будет хвалиться до конца своих дней, он был обязан Субхи и его товарищам, людям, которых он отправил в Трабзон на смерть. Бросили ли Субхи с товарищами в тюрьму, когда они приехали в Трабзон? Если бросили, то они, конечно, что-то заподозрили. А если не бросили? О чем они подумали, когда на водных просторах перед Сюрмене они увидели, что их быстро догоняет какой-то катер? Что тот идет в Батум за боеприпасами? Или же этот катер внезапно вынырнул из снежной тьмы перед их бортом? Но шум его они наверняка слышали. А может, и не слышали из-за шума волн и собственного мотора. Но если слышали, неужели подумали: «Это едут сообщить о приказе из Анкары, нас помиловали и зовут обратно»? Или же поняли, что к ним приближается их смерть? Они были самыми умными людьми из когда-либо взращенных моим народом. И не только самыми умными, но и самыми мужественными, самыми истинными турками. Кто другой так сильно, как они, любил нашу землю и живущий на этой земле мой народ, полуголодный, измученный малярией, ослепший от трахомы, одетый в лохмотья, пашущий свои поля из камней на заморышах волах, который, во вшах четыре года проливая кровь на четырех фронтах одновременно, теперь сражается на новых фронтах? Кто среди нас так сильно, как они, поверил в человеческую красоту, добро, надежду? Я вижу лицо Субхи, только его лицо, лица остальных скрыты дымкой. Я вижу шеи, спины, грудь тех, кому предстоит быть убитыми, но лица их – в тумане. Я вижу руки, винтовки, пистолеты, ножи, веревки, даже искривленные под усами их рты. Перед глазами у меня – пистолет трабзонской собаки Фаика. Я вижу и его лицо. Утиный нос, смуглая кожа – я вижу его руку. Он приставляет пистолет к затылку Субхи. Я вижу, как Субхи роняет винтовку. Субхи падает за борт в море. Хотя, может быть, за борт он не упал, а упал на палубу, и теперь к его ногам привязывают железо. А затем бросают в море. Раньше остальных. Остальные. Мне известно имя одного из них: Неджат. Он стамбулец. Учитель. Заглох ли двигатель в моторном отделении катера или продолжает работать? Невозможно представить двухчасовую схватку на катере человека, который не умеет убивать и безоружен, с людьми, которые вооружены ножами, винтовками, пистолетами и умеют убивать. Я вижу не лицо стамбульца Неджата, а его шею. К его шее веревкой привязан камень. В море бросили Неджата. Может быть, он был еще жив, лишь тяжело ранен. Я вижу мерцающие на берегу огоньки. Я слышу рокот темных волн, расступившихся и вновь сомкнувшихся. Волны расступились и вновь сомкнулись пятнадцать раз.
* * *
Я в Батуме, в парке. Озеро в парке сверкает на солнце. Кто-то коснулся моего плеча. Я обернулся посмотреть: Рашид. Я опешил. Он бросился мне на шею. Рашид, который в Анкаре, в театре Отелло-Кямиля играл Яго.
– Что ты делаешь в Батуме? – спросил я.
– Приехал к большевикам, – сказал он. – Мир будет принадлежать им.
Он не спросил, что я здесь делаю, и не удивился, что меня встретил. Дал адрес своей гостиницы. Я не сказал, что остановился в гостинице «Франция», но спустя неделю он пришел в наш номер. Работаю в газете, сообщил он. Я познакомил его с членами зарубежного бюро турецкой компартии. Он ушел. Вернулся через месяц. Сообщил: стал главным редактором в газете. Батум – столица Аджарской советской республики. Большинство аджарцев – мусульмане. Говорят по-турецки. На турецком выходит и газета. Вот в этой газете Рашид и стал главным редактором. А мы выпускаем журнал «Профсоюз» и засылаем его в Анатолию и Стамбул на лазских баркасах.
В тот вечер, когда Рашид пришел в зарубежное бюро в последний раз, пропала печать. Печать была в ящике стола. Ящик был закрыт на ключ. Замок был взломан. Я выходил с Рашидом и лишь через три-четыре часа вернулся. Окно с балконом было вскрыто снаружи. Мы сообщили в ЧК, и на следующее утро меня туда позвали. За деревянным столом сидит человек с черными усами, в пенсне. Говорит по-турецки с азербайджанским акцентом.
– Печать вы не крали, – сказал он. – Зачем ее красть? Она у вас и так под руками. Кого вы подозреваете?
– Никого не подозреваю.
– Ваш дед был пашой, а отец – крупный чиновник. Энгельс был фабрикантом. У Мустафы Субхи отец – тоже паша.
– А вы похожи на товарища Мустафу Субхи.
– Оказывается, я похож на хорошего человека, – улыбнулся он.
Если бы он сказал: «Оказывается, я похож на великого революционера, товарища, погибшего как герой», – я бы понял, но когда он просто сказал: «Оказывается, я похож на хорошего человека» – он так и сказал по-азербайджански, – я удивился.
* * *
На Москву льют весенние дожди. То ли в десятый, то ли в семнадцатый раз я рисую кота. Си-я-у сказал: «Сегодня вечером придет Аннушка, на чай». Я спросил его: «У тебя есть деньги купить что-то к столу?» Оказалось, его мелочи не хватит даже на пару пирожных. У меня тоже нет ни гроша. Попросил в долг у вахтерши. Си-я-у ушел за покупками.
Наша с Аннушкой любовь не нанесла ни малейшего вреда ее странным отношениям с Си-я-у. Будь я на месте Си-я-у, я бы постарался никогда больше не видеть эту девушку.
В комнату вошел Рашид. В руках у него довольно большой, битком набитый портфель. На голове – кепка, как носят русские рабочие. Под пиджаком – узкий кавказский ремень с серебряными подвесками. «Я приехал на съезд, – сообщил он. – На съезд работников просвещения». Он стал народным комиссаром просвещения в Аджарии.
Вошла Аннушка. Я познакомил ее с Рашидом. Рисунок кота ей понравился.
– Но теперь хватит, ты же знаешь, что у меня в комнате от этих котов не повернуться.
Мы заварили чай. Вскоре после ухода Рашида мы с Аннушкой вышли погулять. Дождь перестал. Аннушка взяла меня под руку. «Можно сегодня ночью остаться у тебя?» – попытался упросить ее я. Она не разрешила.
– Почему? Вчера ночью ты разрешила, а сегодня почему нет?
– Не знаю, просто так…
В подворотне ее двора мы поцеловались, и на прощание она сказала:
– Не понравился мне аджарский народный комиссар просвещения.
– Почему?
– Не знаю, просто не понравился. Кошкам некоторые люди нравятся с первого взгляда, а другие…
– Ты же не кошка. У человека есть разум, сознание, а уж особенно у коммуниста… Будь я поэтом, я бы не употреблял слово «сердце».
– Ты любишь меня умом?
– Будь я поэтом, я бы не писал стихи о любви.
Возвращаясь домой, Ахмед поймал себя на том, что повторял старинный бейт: «Слушай тот ней, как он поет – о скорби разлуки речь он ведет».
Два месяца спустя Рашида арестовали как английского шпиона. Его задержали у дверей турецкого посольства, где он надеялся укрыться. Ахмеду вспомнилась батумская история с печатью. Он не стал рассказывать Аннушке, что Рашида арестовали. Рашида сослали в Сибирь. Он сбежал, в 1929 году вернулся в Стамбул и в одной газете опубликовал несколько статей на тему: «Как я стал большевистским комиссаром народного образования». Работал в госбезопасности.
ДВАДЦАТАЯ ЧЕРТОЧКА
Ахмед проснулся от головной боли. Измаил, уходя, вновь не закрыл за собой дверь. Каждый раз Ахмед немедленно вскакивал с кровати и бросался ее закрывать, зажигал лампу, а сегодня он не шевельнулся. В приоткрытую дверь виднеется рассвет. Насос все гудит и гудит, гудит и гудит, прямо у меня в голове. Началось? Эта головная боль – та самая? Двадцатый день. Протянув руку, он взял с табуретки книгу. В который день начинаются головные боли, не написано. Он зажег спичку, поднес к глазам, так близко – вот-вот ресницы загорятся. На огонь он смотреть может. Но еще рано, на двадцатый день боязнь огня появиться не должна. Он заглянул в книгу. Там не написано, в какой день это начинается. Встал, принял аспирин. Есть не хочется. Потеря аппетита. Заварил чай. Чай выпил с удовольствием. Обрадовался, но голова просто раскалывается. Еще аспирину. Закрыл дверь. Зажег лампу и поднес к носу. Все нормально. Застелил постель. Посмотрел на черточки на двери. Все примерно одинаковой длины, одинаковой толщины. Ему захотелось начертить двадцатую черточку, но он передумал. Начерчу вечером… куда мне спешить? На обрывке газеты он рисует кота. Порвал, выбросил. Повторял: «В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?»
Давай начнем нашу игру, хотя ведь мы больше не собирались играть? Сегодня – в последний раз. Он сел на табуретку, словно «Мыслитель» Родена, только что не голый. Он пытается поймать хоть одну из роящихся мыслей. Мысли в голове у человека роятся одна на другой, одна в другой, одна над другой, тонкие и грубые, длинные и короткие, иногда одни порождают других, иногда же в их толпу вторгается нечто, совершенно далекое, никак с ними не связанное, врывается, вторгается и затем, пустив корни, разрастается вширь. Стоит человеку поддаться этой игре, путь к безумию открыт. Одно из правил этой игры – произносить громко вслух те мысли, которые удалось поймать, удалось ухватить. Но ты можешь поймать далеко не все. Наши сны, которые, казалось, мы видим часами, в реальности длятся мгновение. Я где-то читал об этом или выдумал сам? Головная боль слабеет. Выть, как собака. Верно, человек теряет рассудок. Да вряд ли это дерьмо случится. Надо думать о чем-то другом. Думаю по порядку. О чем это я думаю? О том, что думаю по порядку. Думаю о том, что думаю. Думаю о мыслях, которые проносятся у меня в голове. И в голове не проносится ничего иного, кроме как мыслей о том, что проносится. Бумага в дверных щелях. Пистолет, куда Измаил кладет пистолет? Мустафу Субхи ведь в затылок из пистолета… Голова больше не болит. У Аннушки над левой грудью есть родинка. Фитиль лампы. Почему я не стал искать Юсуфа в Стамбуле? Нашел бы – так и что ж с того? С розовощеким Осман-беем мы столкнулись нос к носу на Бейоглу, он отвернулся и прошел мимо. Голова перестала болеть или еще болит? Рашид, наверное, умер в Сибири.
Ахмед встал, принялся читать роман, который вчера принес Измаил. Посмотрел на часы. До обеда еще десять минут. Обедает он ровно в четверть первого, минута в минуту.
ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ ЧЕРТОЧКА
– Моя мать приехала, Ахмед…
– Когда?
– В обеденный перерыв смотрю – она ждет у входа. Устроил ее в гостинице. Пришел сказать тебе, чтобы ты не волновался. Вернусь через два-три часа. Сказал ей, живу в общежитии. Ах, милая моя матушка, как бы я хотел вас познакомить. Это, конечно, невозможно, но если бы ты мог ее видеть!.. Моя матушка – как раз такая, какие бывают в романах, в чудесных историях… Ладно, потом еще расскажу. После работы я зашел к ней в гостиницу. Сказал: «Скоро приду».
– Ну, тогда не заставляй бедную женщину ждать.
– Я тебе ни разу не рассказывал о своей матери. Вообще-то я никогда никому не рассказываю о матери. И если в какую-нибудь бабу втрескаюсь, тоже никому не рассказываю.
– В мой огород камешек?
– Да нет, братец мой, у каждого свои недостатки.
– Ну все, кончай трепаться да ступай.
– Матушка у меня такая, какие бывают только в книжках. Никогда не считалась с собой, работала прачкой, штопала солдатам белье, лишь бы я закончил ремесленное училище.
Ахмед не стал спрашивать: «А кем был твой отец? Почему тебя растила только мать? Что случилось с отцом?»
– Не заставляй ее ждать…
– Ухожу, ухожу. Ты бы только видел ее: крохотная, щупленькая…
Ахмед не стал спрашивать: «Откуда она приехала? Чем она сейчас занимается, с кем живет?»
– Она пробудет здесь три-четыре дня. Ты не жди меня, ложись.
– Топай давай!
Измаил сделал то, чего никогда не делал. Он бросился Ахмеду на шею. Они обнялись. Измаил ушел. Ахмед погасил лампу и приоткрыл дверь. Он видит звезды.
Ахмед только сейчас заметил, что он вот уже несколько месяцев ни разу не вспоминал мать. Ему стало грустно. Мать моя прачкой ради меня не стала, не изматывала себя. Но разве я люблю свою мать так, как Измаил? А мать ведь у меня красивая.
– Аннушка, все женщины со стороны моей матери – одна красивее другой.
– Ты, видно, пошел в отца.
– Верно… Сейчас, дай-ка посчитать, матери должно быть около сорока.
Мы греемся на солнце на скамейке у памятника Пушкину на Страстной площади. Воскресный день.
– Как зовут твою маму?
– Гюзиде.
– Гьюзиде?
– Не Гьюзиде, а Гюзиде. У вас всех это «ю» никак не получается.
– А ты «ц» не можешь выговорить!
– Моя мать пишет стихи по-французски.
– Любовные стихи?
– С какой стати?.. Она же замужем. Взрослая женщина.
– Ну и что?
– Как это – ну и что? Кому она должна писать любовные стихи – отцу?
– Почему это отцу?
– А тогда кому?.. Мать любит играть Бетховена на фортепиано. А отец разбирается только в турецкой музыке. Как-то раз в интернате я заболел. Отправили меня в лазарет. Пришла мать. Подняла вуаль. А в комнате были доктор и учитель истории. Я ей говорю: закрой лицо. Я с детства жутко ревновал мать.
Показался секретарь партийной ячейки Петросян. Он был задумчив. Грыз семечки и сплевывал шелуху. Увидел Ахмеда и Аннушку.
– Здравствуйте, ребята. Послушай, Ахмед, мне нужен материал о сегодняшнем состоянии земельной собственности в Турции. Кое-что я нашел, но и у тебя…
– У меня нет материала.
– Ты что, ни разу в Турции не бывал в селах?
– Бывал.
– А в селах что, этим не интересовался?
– Нет.
– И ваша партия ничего не публиковала на эту тему?
– Вряд ли.
Петросян посмотрел на Ахмеда с явным огорчением.
– А ты все-таки расскажи мне, что видел там, в деревнях.
Он дал Аннушке пригоршню семечек. Постоял немного, словно бы собирался что-то еще сказать, а затем ушел. Запел под нос какую-то армянскую песню.
Аннушка сказала:
– Я бы могла влюбиться в этого Петросяна.
– Этого еще не хватало… Почему же ты не влюбилась? Почему могла бы влюбиться? Считаешь его симпатичным? Мужчины, которых женщины считают симпатичными, вовсе не симпатичны, с точки зрения мужчин, а женщины, которых мужчины считают симпатичными, не симпатичны, с точки зрения женщин.
– Я бы могла влюбиться в Петросяна не потому, что он симпатичный, хотя он и на самом деле симпатичный, а потому, что он знает, что ему осталось жить несколько месяцев, и живет себе так, будто не умрет никогда.
– И после его смерти ты бы ни на кого больше не стала смотреть.
– Думаю, что да. Хотя кто знает, все может быть…
Они поднялись. Ахмед спросил:
– Куда мы идем, Аннушка?
– Я иду домой, мне надо постирать.
– Можно мне с тобой?
– Пойдем, если хочешь.
– Пойдем завтра вечером к Мейерхольду?
– Завтра вечером я иду на концерт с Си-я-у.
– А меня вы с собой не возьмете?
– Нет.
– Почему?
– Потому что мы идем вдвоем с Си-я-у.
На полпути Ахмед распрощался с Аннушкой, обронив:
– У меня, оказывается, тоже есть одно дело, только сейчас вспомнил. Наш турецкий ансамбль через неделю выступает на вечере какого-то завода. Уже сейчас нужно репетировать.
* * *
Когда Измаил вернулся, Ахмед уже спал. Раскрылся во сне. Измаил накрыл его одеялом. Зия говорил: «Эх, Измаил, у тебя не мать, а сама сила природы. Не такая огромная и видная, как море, ветер, огонь, а крохотная, как атом, но этот атом – основа всех основ».
Мать Измаила умрет в 1940 году. Есть один надзиратель. Родом из Бурсы. Ярый сторонник немцев. Каждый вечер, сказав на ночь арестантам: «Помогай вам Аллах» – и задвинув снаружи железную задвижку на двери камеры, он открывал волчок и подзывал Измаила: «Поди-ка сюда, уста. Опять Гитлер Лондон пожег. Выиграет немец войну. Так что давай не упрямься, уста. Давай, скажи, что выиграет». – «Не выиграет», – будет отвечать Измаил. «Эх, ну твое дело», – ответит надзиратель, и на следующий вечер у них снова будет повторяться тот же разговор. Так вот, мать Измаила умрет как раз у ног этого надзирателя. В зале свиданий, за решеткой. Крохотная, сморщенная. «Я тебе привезла долмы на оливковом масле, Измаил. Пока везла сюда из Манисы, она немного помялась, угости и эфенди надзирателя, сынок», – скажет она и внезапно рухнет к ногам надзирателя из Бурсы.
Измаил прислушался к гулу водокачки. Что-то барахлит. «Один из поршней сломался», – подумал он. Лег.
ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ЧЕРТОЧКА
У меня гости: сидят на полу, на земле, на походных кроватях, на табуретках, а один прислонился спиной к стене рядом со шкафом. Другой слева от двери, стоит. А я стою и слева от двери, и рядом со шкафом, и спиной к стене; и на полу земляном сижу, и на кроватях, и на табуретках; я и хожу по хижине, а горящая на столе керосиновая лампа освещает некоторым лица снизу, некоторым – сверху, а некоторым сбоку. Аннушка то входит, то выходит, не открывая и не закрывая дверь; входит и выходит между камнями стен, через вырытую нами яму, но и ее не открывает и не закрывает и иногда входит и выходит в хижину из стеклянного колпака лампы, рядом с фитилем, иногда даже из самого пламени. Есть среди моих гостей и нежно любимые мною друзья, и те, кто мне противен, но тех, кого бы я назвал врагами, нет. Я никому из них не враг. Я враг тому; кто приказал убить Мустафу Субхи и убил его, я враг эксплуататорских классов, но не только наших, но и всех эксплуататорских классов на земле; а еще враг фашистов, империалистов, женщины, ранившей Ленина, Колчака, Деникина, большеглазого белокурого офицера, убившего Аннушкиного отца, правых социал-демократов, греческого короля Константина и министра Аверофа, греческой армии, которая сожгла Измир, флота оккупационных держав, мимо серого стального носа которого мы проплыли, когда бежали из Стамбула в Анатолию. Вот, пожалуй, и все. Может быть, я кого-то забыл. Больше ни к кому я вражды не испытываю, кроме еще, пожалуй, «Суда независимости», который арестовывал наших и разыскивает меня. Да, все, кого я перечислил, мне – враги, по крайней мере те, кто про меня знает. Хотя, конечно, большинству империалистов обо мне неизвестно. Признаюсь, среди моих врагов есть и такие, которые стали ими ни с того ни с сего. Почему? Как говорит Аннушка, так бывает. Некоторые люди считают меня своим врагом, хотя я к ним вражды не чувствую. Странно, когда знаешь, что человек тебе враг, но не испытываешь к нему вражды, иногда даже убеждаешь себя: «Я тоже должен быть ему врагом», – однако через некоторое время об этом забываешь. Это странное чувство, хотя слово «странное» его не передает.
Итак, у меня гости: все знакомые мне города, и даже те, о которых я знаю по картинам и из книг, все городки, все горные дороги, леса, улицы, ночи, дни. Речушка с форелью в деревне Кирезли, стамбульская бухта Каламыш, Тверская улица в Москве, вымощенная торцами, [35]35
Торцы – деревянные плитки, использовавшиеся для выстилки проезжей части улицы. Такое покрытие использовалось до конца 1920-х годов на улицах больших российских городов.
[Закрыть]кофейня «Айналы» в Болу – с большим зеркалом. В зеркале, что передо мной, я вижу свое отражение. Совсем как в зеркале у дяди Шюкрю-бея в тот день, когда я прибыл в Измир, только я без усов, на голове у меня огромная островерхая папаха, бакенбарды у меня отросли ниже ушей, брови сдвинуты, и я отдал бы все на свете, чтобы выглядеть лет на десять постарше. В зеркале я вижу: на меня смотрит – и как смотрит! – подлец с подведенными сурьмой глазами, окладистой бородой и в белой чалме, расшитой желтым шелком. Я обернулся. Он осклабился. Я бросил в него стакан с чаем, стоявший передо мной. После этого меня прозвали в Болу «Сумасшедший учитель». Полагаю, из-за этого мой авторитет возрос еще немного. У Джевата нет окладистой бороды, нет расшитой шелком чалмы, и он не мужеложник, но есть в нем что-то, что напоминает подлеца из Болу. Рыжеволосый Рашид, народный комиссар просвещения в Аджарии, был актером-любителем, а Джеват был актером профессиональным. И очень гордится этим. Не знаю, как он оказался в России. Работает в ЧК. Как он поступил в ЧК, не знаю. Я для него – враг. Почему? Не знаю. Мы пьем пиво. В пивной на Арбате мы с товарищами, я рассказываю Петросяну о деревеньках Болу. Джеват пришел, сел за наш стол. Пьяный. Какое-то время слушал меня. «Послушай, – сказал он потом, – ты – шпион Мустафы Кемаля. У нас есть на тебя дело. Твоя жизнь – в моих руках. А душа у тебя – ровно на одну пулю». Не успел я ответить, как Петросян сказал ему: «Убирайся, пьяный бродяга!» – и притом не крикнул, а почти прошептал и, взяв Джевата под руку, вывел его на улицу и вернулся. «Революция, – сказал он, – поднимает такие волны на море, вызывает такой ураган, что водоросли со дна тоже поднимаются на поверхность и засоряют наш порт». Три дня спустя я встретил Джевата перед кинотеатром «Шануар». Он пожал мне руку, похлопал меня по плечу. «Янапишу пьесу, – сказал он, – поставлю ее тоже сам, а вы ее сыграете». Джевату я враг. Но я не испытываю к нему вражды. Я испытываю к нему отвращение. Для меня вражда – важное, серьезное чувство, которое не стоит просто так растрачивать.
С Нури Джемалем я познакомился в Батуме. У него острая седая бородка. Ему где-то около пятидесяти. Пока он был в Турции, он писал книги по кооперативному движению и по грамматике турецкого языка. В эпоху Абдул-Хамида [36]36
Абдул-Хамид II (1842–1918) – один из последних султанов Османской империи.
[Закрыть]был сослан в Африку, в Феццан, за причастность к младотуркам. Он пишет детские стихи, одно стихотворение хуже другого. После того как был свергнут царизм, он приехал в Баку заниматься торговлей, а потом, познакомившись с Субхи, вступил в компартию. Говорят, что он отпустил бороду, чтобы скрыть шрам на подбородке. Не знаю, есть ли у него шрам на подбородке. Он бабник. Как и все пожилые мужчины, он помешан на молодых женщинах. Хотя, может быть, не все пожилые мужчины такие. Он говорит по-французски, по-русски, по-гречески. Некоторые теоретические положения марксизма я узнал от него, например положение о прибавочной стоимости. Мыться не любит, как и я, то есть не очень любит. В Батуме, в номере гостиницы «Франция» у нас одна кровать – но такая кровать достойна королей; конечно, не в смысле белья и простыней – простыней нет, одеял – тоже, есть только один тоненький плед, однако ширина этой кровати, ее матрасы – поистине королевские, а еще там есть небольшой диван. Я настаивал: «Давайте я лягу на диване, а вы – на кровати», – но уговорить его не смог. «Не сегодня-завтра мы вернемся на родину, Ахмед, нам предстоят всевозможные трудности, нас ждут тюрьмы; если я в моем возрасте привыкну к кровати с матрасами, то мне тяжело будет на тюремных нарах». И, укрывшись своим пальто, он спал на диване. Он даже чай пил без сахарина. В Москву мы приехали вместе. Он стал преподавателем в университете. Я познакомил его с Аннушкой. Прошло немного времени, как девушка сказала мне: «Твой профессор объяснился мне в любви, и он очень красиво говорит».
– Ты могла бы полюбить пожилого мужчину, Аннушка?
– Что значит «пожилого»?
– Лет тридцати пяти-сорока.
– Могла бы. И даже еще старше.
– Ты серьезно говоришь?
– Серьезно.
– Ненормально.
– Почему? Послушай, когда пожилая женщина любит молодого мужчину, это действительно ненормально, а может быть, и нормально. Разве любовь имеет отношение к понятиям нормального или ненормального?
Нури Джемаль, наш профессор, в 1928 году возвратился в Турцию. Работал в Лингвистическом обществе. Стал депутатом. Умер в возрасте восьмидесяти двух лет.
В тот вечер, когда Аннушка с Си-я-у должны были идти на концерт, я ворвался в комнату девушки за час до концерта. Си-я-у был там.
Аннушка спросила:
– Ты же говорил, что у тебя будут дела?
– Я все дела доделал.
Мы поговорили о том о сем. Си-я-у читал классические китайские стихи, сначала по-китайски, потом – в переводе на русский. Когда время концерта приблизилось, Аннушка сказала:
– Мы уходим.
– Я останусь здесь, – сказал я.
– Оставайся, – ответила она, – но при одном условии. Если ты вымоешься. Согрей на кухне воды, только не мешай соседям. Когда все разойдутся, помойся на кухне в уголке, сильно не следи. В шкафу возьмешь халат. Но сначала ты сходишь домой, принесешь себе чистое белье. Даешь слово?
– Даю.
Они ушли. Я поражаюсь Си-я-у. Он знает о наших отношениях с Аннушкой, но все равно не скрывает, что любит девушку как сумасшедший. Он что – не мужчина?
Я направился домой за чистым бельем. Всю дорогу думал о Си-я-у. На обратном пути тоже о нем думал. В Аннушкиной комнате я лег на диван. И опять думал о Си-я-у, но уже о Си-я-у с Аннушкой. В голову мне приходят невероятные вещи. В кухне я поставил на газовую плиту ведро. Вернулся в комнату. Снял одежду и снова лег на диван. Аннушка, слушая музыку, держит меня за колено. А сейчас она, конечно, держит за колено Си-я-у. Ну и что? Как это – ну и что? Они пешком пойдут с концерта, пойдут бок о бок по пустынным улицам. Почему она не захотела, чтобы я тоже пошел на концерт? Что происходит? Ах черт побери! Оказалось, я уснул. Вдруг вскочил, как сумасшедший, оттого что на меня лилась горячая вода. Рядом с диваном – Аннушка. В руке у нее – ведро.
– С ума сошла?
– Ты почему не вымылся? Ведь дал слово. Вставай.
Все вокруг – диван, вся моя одежда, я сам, – все совершенно мокрое. Я взбесился:
– Это подло с твоей стороны!
– Не кричи, разбудишь соседей.
– С Си-я-у ты гуляешь и со мной…
– Что ты сказал?
– Ты слышала, что я сказал.
– Твое чистое белье здесь. Одевайся. Уходи.
Неделю мы с Аннушкой не разговаривали.
Я изготовил фотомонтаж и развесил ленту шириной примерно в полметра по стенам нашей комнаты, начав с одной стороны двери и до другой. Керим с Аннушкой рассматривают ее. Мы с Си-я-у стоим у них за спиной. Фотовыставка посвящена общественным формациям. Справа от двери – картины первобытного коммунизма; посреди – племенной строй, рабовладельческий строй, феодальный строй, капитализм; слева от двери – новый миропорядок: мировой коммунизм.
Аннушка сказала:
– Я все время думаю о том времени, когда люди будут разговаривать на одном языке. Если это не будет русский – почему обязательно русский? – то, может быть, это будет китайский.
Си-я-у ответил:
– Может быть.
Аннушка усмехнулась:
– Ах ты, националист эдакий. Может, появится какой-нибудь смешанный язык. Может быть, английский, а может, совершенно незнакомый нам язык, но если это будет не русский, то как же люди будут наслаждаться Пушкиным?
Керим, не отрывая взгляда своих желтых глаз под черными как смоль бровями от фотографий, сказал:
– Мне стыдно, но я не читал Пушкина. Моего русского не хватает, чтобы понять его. А на турецкий его не перевели, что делать. Я не думаю, что общим языком будет турецкий. И потом, мне кажется, останется несколько крупных языков. Но дело не в языке. Не останется ни одного голодного, ни одного безработного человека. Не останется и ни одного безграмотного, не останется никого, кто был бы хозяином, рабочим, крестьянином, полицейским, жандармом; люди перестанут чего-либо бояться – работай, сколько захочется. Ешь, пей, читай, пиши, наслаждайся, сколько хочешь. Черт побери, если это наступит когда-нибудь, скорее бы только наступило. Конечно же, полного коммунизма мы не сможем увидать, но ведь мировую революцию-то увидим, и уже этого достаточно. Все ждут, когда немецкие пролетарии скажут: «А ну, марш!» В Анкаре на Военном заводе есть такой Сейфи-уста, работал лет десять в Марселе в доках, он всегда говорил: «Увидите, что сделают французские рабочие. Посмотрите хотя бы на Парижскую коммуну…»
Керима в университет отправила анкарская организация. В Москве он мой самый близкий друг. Не выносит двух вещей: сигареты и ложь. Не позволяет мне курить при нем. «Лгать можно только врагу, тот, кто врет даже бабе, даже для того, чтобы польстить, – не мужчина». Аннушка познакомила его с одной своей подругой, у них все шло как по маслу, но девушка так и не заставила его ни разу сказать: «Я люблю тебя, Маруся».
– Значит, ты меня не любишь, Керим? – спросила она однажды.
– Как я могу тебя не любить?
– Очень любишь?
– Не очень…
– Почему не очень?
– Откуда мне знать? Не очень, и все. Если буду очень любить, то так и скажу – очень, но пока такой сильной любви у меня к тебе нет.
Тридцать семь ниже нуля. Поздно вечером мы с Керимом отправились в баню в одном из переулков за Тверской. Здесь не пользуются банными фартуками – пештамалами, и поэтому мы никак не можем привыкнуть к наготе – помылись, держа перед собой огромные шайки, стараясь не глядеть друг на друга. Вышли на улицу. Изрядно стемнело. Зажглись фонари, окна трамваев заледенели, витрины – тоже. Скрипят полозья саней. Кажется, если плюнешь, то на землю упадет льдинка. О таком морозе в Анатолии говорят: «Лисицы гадят медью». Прохожие передвигаются чуть не бегом, у большинства на ногах валенки. Перед нами, поскользнувшись, упала женщина. Мы помогли ей подняться. Мы коченеем в наших солдатских шинелях и островерхих буденовках с опущенными и застегнутыми на шее наушниками. От холода шум города становится прозрачнее. Я показал на девушку, шедшую навстречу: «Посмотри на нее, щеки у нее раскраснелись, какая красавица». Керим ответил: «Щеки у нее красные от мороза, а нос как свекла».