Текст книги "Жизнь прекрасна, братец мой"
Автор книги: Назым Хикмет
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Ты останешься на концерт?
– Нет. Я ухожу.
– Можно, я провожу тебя до дома?
Вечер был темным. Даже белизна снега не делала его светлее. На улице не холодно, мы идем по бульварам в сторону Москвы-реки. Аннушка сказала:
– Моего отца убили у меня на глазах.
– Его Колчак расстрелял, я слышал?
– Постучались к нам в дверь. Мать открыла. Они вошли в комнату к отцу. Я тоже была там. Два офицера. Один из них, светловолосый, с огромными голубыми глазами, вытащил револьвер и выстрелил отцу в голову. Три раза…
Я не стал спрашивать: «А что с вами сделали потом, как вы смогли добраться сюда из Сибири? Где твоя мать умерла от тифа?»
– А я рисую, я – художник…
– Я знаю. Я видела. У вас в комнате…
– Ты была у нас в комнате?
– Да. Одна из ваших картин мне понравилась, одна – очень… две – так себе, но большинство не понравились совершенно …
Почему Си-я-у скрыл от меня, что Аннушка приходила? Когда она могла прийти? Чем они занимались? Мне показалось, сердце выпрыгнет сейчас из груди. А потом я ужасно застыдился того, о чем подумал. Но уж этот Си-я-у, ну ходок…
– Почему вы молчите?
– Си-я-у делает статуэтку с твоим лицом, из слоновой кости, верно?
– Я не знала… Я просила его сделать мне кошечку. Обожаю кошек. Но он все никак не может справиться. Кошек он делать не умеет.
– Принеси мне свою кошку, я ее сделаю из масляной краски…
– У меня нет кошки.
– Ну тогда просто нарисую. Огромного ангорского кота…
Мы вошли в сквер у храма Христа Спасителя, выходившего к Москве-реке. Аннушка сказала:
– Я впервые здесь ночью и зимой.
Все скамейки, стоявшие между роскошных заснеженных кустов сквера, оказались заняты.
Мы нашли свободную лишь в отдалении.
– Ты считаешь меня невоспитанным и грубым, Аннушка?
– Нет, но если вы не будете стараться выглядеть грубее, чем есть, чтобы заставить всех забыть, что ваш дедушка был пашой, будет хорошо.
– Ты от наших турок слышала, что ли, что я – внук паши? Знаю, кто тебе сказал.
– Никто не сказал, я прочла в вашей анкете.
– Ты что, читаешь анкеты всех студентов?
– Нет… Только вашу прочла.
Я не спросил: «Почему?» Она придумала бы какой-нибудь подходящий ответ. А я между тем ответил себе вместо нее, причем дал самый невероятный ответ.
Внезапно послышались милицейские свистки. Крики, беготня.
– Здесь еще два человека!
Не успели Ахмед и Аннушка понять, что происходит, как милиционер с густыми усами сказал:
– Пройдемте.
Ахмед заметил небольшую группу мужчин и женщин, которых выводили из сквера. Он впервые попал в такую историю, однако уже слышал о подобном от приятелей. И сразу понял, в чем дело. Он сказал усатому милиционеру, вцепившемуся в рукав Аннушки:
– Убери от нее руки. Мы студенты университета.
– Я не студентка, я в университете машинистка…
– В участке расскажете, кто вы такие!
Милиционер свистнул еще несколько раз. Подошел его товарищ. Безусый.
– Грубят…
Аннушка, высвободившись из рук усача, сказала:
– Мы не грубим. Что происходит? Что вы хотите от нас, зачем нам в участок? Мы не понимаем.
– Что вы здесь делали?
– Сидели.
– Значит, просто так сидели?
– Да, сидели, – сказал Ахмед.
– Просто так?
Ахмед повторил за безусым милиционером:
– Просто так…
– Что-то ты не похож на того, кто будет сидеть просто так… Грузин?
– Я турок. Политэмигрант. Коммунист.
Безусый милиционер внимательно рассмотрел при свете электрического фонаря документы, протянутые Ахмедом, затем спросил усача:
– Они что-нибудь делали, когда ты их накрыл?
– Нет. Но зачем же они сюда шли? Все равно бы занялись кое-чем…
Аннушка сказала:
– Мы не знали, что здесь – плохое место.
– Теперь знаете.
– Больше не придем.
– Если хотите, посидите еще немного, но я бы на вашем месте немедленно убирался отсюда.
Ахмед и Аннушка вышли из сквера. Оба они, сами того не замечая, улыбались. Молчали. У обоих на душе было странное, немного стыдное и в то же время теплое чувство, особенно у Ахмеда. В темноте подворотни Аннушкиного двора Ахмед внезапно поцеловал девушку. Аннушка не сопротивлялась. Отдалась его губам. С ног до головы озарил меня яркий свет, светивший прямо из моего сердца. Целоваться Аннушка не умела. Я взял ее голову в свои ладони:
– Посмотри мне в глаза, девушка… Ты до меня ни с кем не целовалась?
– Целовалась.
– Врешь.
– Пусти меня…
Я хотел поцеловать ее еще раз. Она не далась.
Под вечер сижу дома, рисую кота. За третий месяц это уже восьмой или девятый. На Москву льют весенние дожди.
Си-я-у говорит:
– Аннушка любит тебя.
– С чего ты взял? – спрашиваю.
– Она сама мне сказала, – отвечает он.
* * *
Шум водокачки – шух-шух да шух-шух.
– Потуши лампу, Ахмед.
Прежде чем погасить лампу, Ахмед встал и начертил на двери седьмую черточку.
– Скажи товарищам, что я уехал в Стамбул, Измаил… Если вдруг что-то случится, будет лучше, чтобы они не знали, что я здесь.
– Ладно, ладно… Ложись уже!
Шум водокачки – шух-шух да шух-шух.
ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ЧЕРТОЧКА
Ахмед не стал ждать вечера и начертил на двери четырнадцатую черточку спустя два или три часа после того, как ушел Измаил. Он знал, что это уже четырнадцатая, но все равно пересчитал их. Четырнадцать. Сорок один минус четырнадцать будет двадцать семь. Через щели между дверными досками он посмотрел наружу. Отпрянул от двери. Снова посмотрел. Смуглая молодая женщина в желтом «йеменском» платке и шароварах, босая, развешивает по кустам белье. Рядом с ней голый по пояс парнишка. Парнишка посмотрел в сторону хижины. Ахмед сразу отошел от двери, будто парнишка мог его увидеть. Должно быть, цыгане. Слышны их голоса. Мальчик говорит: «Я войду в хижину», женщина отвечает: «Не войдешь, не видишь, там замок?» Мальчишка говорит: «А я открою замок». Начинает возиться с замком. Ахмед отошел в угол. Мальчик заглядывает в хижину сквозь дверные щели. «Там лампа горит!» – говорит он. Ахмед мысленно честит и мальчишку, и лампу, и себя. Мальчишка возится с замком, женщина кричит на него. Сквозь щели Ахмед видит, как мечутся тени. Парнишка испускает вопль. Видимо, получил по шее. Женщина и парнишка исчезают. Ахмед простоял в углу, не шелохнувшись, может быть, десять минут, а может быть, два часа; затем, на цыпочках – рехнулся я, что ли, разве мои шаги могут быть слышны снаружи, я и так босиком, – он подошел к двери. Женщина присела на корточки возле белья, парнишка лежит на спине. Я отступил назад в свой угол и, потянувшись, взял табуретку, сел. Сложил руки на животе. Женщина поет. У нее задорный голос. Говорят, цыганки горячие. Керосин в лампе вот-вот кончится. Черт побери! Ахмед встал, направился было к бидону, но вспомнил: керосина нет. Измаил вечером принесет. Он вернулся на свою табуретку. Парнишка разговаривает с каким-то мужчиной. Мужчина говорит: «Верно, хозяин забыл потушить, когда уходил». Подходят к двери. Смотрят внутрь. Пламя в лампе вздрогнуло несколько раз и погасло. «Потушил», – говорит парнишка. Женщина кричит: «Какое вам дело до чужой лампы?» – «Тут живут джинны», – говорит мальчик.
Голоса снаружи умолкли. Ахмед встал, посмотрел наружу: никого нет, даже белье исчезло. Заткнул щели в двери газетной бумагой. Лег навзничь на койку. Тьма кромешная. Смерть – это даже не тьма. Не головная боль, не страхи, не судороги, не вой с текущей слюной и не выстрел Измаила. От этого нечто, которое даже не является кромешной тьмой, тоскливо. Смерть – это даже и не тоска, черт побери.
Вернулся Измаил.
– Они раскинули палатку слева, на склоне, – сказал он, – наверное, к утру уйдут. Зия был без ума от цыган. «Если б я не зарекся жениться, взял бы в жены цыганку», – говорил он.
Поели они в хижине. Дверь открывать не стали. Измаил сказал:
– Вот бы придумали пилюли какие-нибудь от этого бешенства, чтобы не нужны были уколы. Придумают. Увидишь, когда-нибудь придумают.
– Мне придется проглотить пилюлю еще до того, как придумают, – сказал Ахмед. И не улыбнулся. Ему вдруг стало стыдно за то, что у вырвавшихся у него слов был двойной смысл.
– Не болтай глупости, – сказал Измаил и посмотрел в сторону двери, наверное на черточки.
– Четырнадцатая черточка, – сказал Ахмед.
Где-то около полуночи Ахмеду померещилось, что в дверь стучат. Вскочив, он привстал на койке.
Показалось.
Ахмед потер лоб. Он смотрит на дверь хижины. Застукали нас, что ли? Он прислушался; только шум водокачки: шух-шух да шух-шух.
…Я открыл дверь. 1921 год. Уже четыре дня и три ночи мы в Инеболу. [21]21
Инеболу – небольшой город в черноморском регионе на северо-западе Турции.
[Закрыть]Слышу ропот волн Черного моря. Два человека в галифе и папахах стоят перед дверью нашего номера, и со спины их освещает керосиновая лампа, горящая дальше в коридоре.
Сулейман и Тевфик привстали на кроватях.
– Одевайтесь, господа.
– Что происходит? – спрашивает Тевфик.
– Собирайте ваши чемоданы.
– И мне прикажете тоже? – спрашивает Сулейман.
– Вы тоже.
Темная комната едва освещается ночником.
Тевфик поинтересовался:
– А вы кто такие будете?
– Мы из Айн-Пе.
Айн-Пе: военная полиция.
Один полицейский обратился ко мне:
– А вы не беспокойтесь, бей-эфенди. Можете ложиться.
Другой зажег керосиновую лампу.
– Не шумите.
Это он говорит не мне, а Тевфику и Сулейману.
У Сулеймана тряслись руки, когда он собирал чемодан.
– Завтра не выходите из номера, пока мы не приедем и вас не вызовем, – предупредили меня полицейские.
– Хорошо, но…
– Этих господ мы отправляем в Стамбул. На пароходе, через час. Доброй ночи.
Все вышли. Я вдруг подумал, что даже не попрощался с Тевфиком и Сулейманом, и мне стало не по себе.
…Четыре дня назад мой дед пошел на утренний намаз в мечеть на юскюдарской пристани; Сулейман, Тевфик и я сбежали из Стамбула в Инеболу.
Было два пути, чтобы добраться из оккупированного войсками Антанты Стамбула в ту часть Анатолии, которая контролировалась национально-освободительными войсками: либо сушей через Пендик, [22]22
Пендик – район в азиатской части Стамбула; в описываемый период – городок в окрестностях Стамбула.
[Закрыть]либо по Черному морю.
Один из руководителей организации, доставляющей тайком из Стамбула оружие Мустафе Кемалю, [23]23
Мустафа Кемаль Ататюрк (1881–1938) – турецкий политик, государственный деятель и реформатор, первый президент Турецкой Республики. После того как Турция капитулировала в Первой мировой войне и была почти полностью оккупирована войсками Антанты, возглавил Национально– освободительное движение (1919–1923).
[Закрыть]– родственник Сулеймана. Он снабдил нас тремя поддельными путевыми бумагами. На пароход мы сели в Сиркеджи. [24]24
Сиркеджи – район на берегу Босфора в исторической части Стамбула.
[Закрыть]Измученная, рассохшаяся, приплюснутая посудина – у гладильщиков утюги такие есть, вот на такой утюг и похож пароход. Мы вошли в нашу каюту; по стенам ползают тараканы; узкое, тесное помещеньице, и жара – как в аду. Тевфик прижался головой к иллюминатору и всплакнул: «Мы что же, больше никогда не увидим Стамбула? Уедем, а назад больше не вернемся?»
Когда пароход затрясся под стук винтов, я вышел на палубу. Родственник Сулеймана говорил нам: «Сидите у себя в каюте, пока не выйдете в Черное море», – но шум винтов придал мне уверенности. К тому же у меня и так не хватило бы сил уехать из Стамбула, вдоволь, в последний раз не наглядевшись на Сарайбурну, на Мост, на свинцовые купола и игольчатые минареты мечетей, на Ташкышла.
Плывем мимо американского броненосца, мачты которого опутаны проводами. Возле Девичьей башни, перед Бешикташем, в изгибах Босфора – не протиснуться. Все Стамбульское море битком набито дредноутами, крейсерами, торпедоносцами, транспортными судами, пестро разукрашенными в целях маскировки. Сколько раз наблюдал я, содрогаясь от гнева, эту вражескую, эту надменную, эту свинцового цвета стальную толпу. Но сейчас я смотрю на корабли с верой в себя. Мне дела нет и до того, что в Стамбульском море подводных лодок плавает больше, чем кефали, скумбрии и тунца. Я еду в Анатолию, к Мустафе Кемаль-паше.
Я на крышке носового трюма, среди нищей толпы мужчин и женщин, среди семей с чадами и домочадцами, среди корзин, сундуков и свертков палубных пассажиров. Я смотрю на свой город. Я не смотрю на какой-то один его квартал, береговой выступ или холм, а на весь город. Я знаю: сейчас там, перед казармами и арсеналами, парами стоят на посту часовые – шотландцы, новозеландцы, индийцы из английской армии. Они приближаются друг к другу, двигая руками и ногами, словно куклы в театре, затем, одновременно повернувшись кругом, удаляются друг от друга, потом сходятся вновь. Я знаю: такой вид охраны очень удобен нам. Когда часовые, повернувшись друг к другу спинами, расходятся, наши бросаются на них, конечно же, по ночам и, покончив с ними, пробираются в арсенал. Если на посту стоят индийцы, в особенности мусульмане, то никакой нож даже не требуется, потому что они, бедняги, не пикнув, сдаются, а иногда даже помогают. Я знаю: мы убиваем моряков, пехотинцев, артиллеристов, французов, англичан, американцев, итальянцев, греков, мадагаскарцев, австралийцев, когда они разбивают наши окна, бьют наших детей, нападают на наших женщин.
Я вышел из ворот парка Гюльхане на улицу. Вечереет. На улице пустынно. Только редкие прохожие.
И каждый идет, мрачно понурив голову. Я остановился. Где-то на повороте проскрежетал трамвай. Я сделал два-три шага. И увидел, что с верхней части улицы бежит женщина в чаршафе. [25]25
Чаршаф – длинное черное покрывало, закрывающее голову, часть лица и скрывающее очертания фигуры; употреблялось преимущественно в Турции.
[Закрыть]Я впервые вижу бегущую женщину в чаршафе. Ясно, что она от кого-то убегает, кто-то гонится за ней. Она не кричит. Лицо закрыто вуалью. Нет одной туфли, поэтому женщина прихрамывает. Глазами, привычными разглядывать скрытое под чаршафом и вуалью, я разглядел, что женщина пожилая. Обогнав задумчиво шагавшего по противоположной стороне улицы чиновника – я даже сегодня могу поклясться, что тот человек был чиновником, к тому же чиновником финансового ведомства, – женщина приблизилась ко мне и остановилась.
– Спасите меня, братья.
Может, она сказала что-то другое. Но я точно слышал, что слово «братья» она произнесла.
В начале улицы показались два французских солдата – из Иностранного легиона. Бегут, размахивая руками. Женщина рухнула к моим ногам. Чиновник финансового ведомства пошел в нашу сторону. На перекрестке в нижней части улицы обернулся какой-то мужчина. Посмотрел. Остался, не двигаясь, на своем месте. Легионеры кувырком – мне так показалось – подкатились к нам. Я загородил женщину собой. Один из солдат ударил меня в ухо боксерским хуком. Я зашатался. В глазах у меня потемнело, точнее сказать, я зажмурился. Слышу голоса:
– Ты, Шинаси, займись-ка тем мерзавцем, слева…
– Хорошо.
Я открыл глаза. Легионеры лежали, вытянувшись, на мостовой.
– Давай, парень, проваливай отсюда. (Это мне).
– Обопрись на мою руку, сестра. (Это женщине).
– Бей-эфенди, ты тоже мотай отсюда… (Это чиновнику).
Их было трое. Молодые люди. А может, не молодые, может, мне так показалось. Я вижу их ножи. Один из них вытер свой нож о кушак и заткнул за пояс. Взяв женщину под руки, они скрылись в парке Гюльхане.
Мы убиваем оккупантов. Теперь они уже боятся ходить поодиночке по всем улицам Большого Стамбула и по переулкам центра в Бейоглу не только по ночам, но и днем. Я знаю: этот страх делает их еще более жестокими. Они сотрудничают с полицией падишаха и врываются в наши дома, пытают наших людей в полицейских участках, а после тех, кто выжил, ссылают в африканскую пустыню, на затерянные острова в океане. Я знаю: они становятся еще более жестокими, мы убиваем их, переправляем их оружие в Анатолию, но среди тех, кто их убивает, кто ворует их оружие, меня нет. Я не умею ни убивать, ни воровать оружие. Вот почему я обрадовался как сумасшедший, когда Сулейман, с которым мы работали вместе в одной газете – я периодически рисовал для нее карикатуры, – предложил мне перебраться в Анатолию.
До Инеболу мы доплыли за семьдесят пять часов.
В Инеболу нет ни набережной, ни причала. Пароход бросает якорь в открытом море, а пассажиров переправляют к берегу на рыбачьих лодках. Если штормит – пароход, не останавливаясь, проплывает мимо Инеболу.
Инеболу – первый городок в Анатолии, который мне довелось увидеть. Именно здесь я впервые увидел обычную анатолийскую крестьянку. Я увидел ее на рынке. Она сидела на корточках у стены, даже не сняв со спины огромной вязанки дров. Я увидел ее ноги, похожие на головы двух огромных черепах, высунувшихся из одного панциря. Я увидел ее руки: ее священные руки, державшие веревку от вязанки дров, они были гневными, словно сжимали топорище, они были терпеливыми и нежными, словно качали колыбель.
Вот уже три ночи и четыре дня Тевфик, Сулейман и я в Инеболу. Тевфик – поэт. В прошлом году за одно свое стихотворение он даже получил от падишаха орден. И поэтому всю дорогу причитал: «Как бы этот орден на мою голову беды не навлек!»
* * *
Слышу рокот волн Черного моря. На причале юскюдарского ялы волны Босфора издают совсем другой звук – более мягкий, более таинственный. Я услышал жалобный гудок парохода. Это гудок парохода, на который посадили Сулеймана с Тевфиком. Заперли ли ребят в каюту, бросили ли в трюм? Ах ты черт побери! Меня охватило чувство безысходности. Безысходность становится все сильнее, превращаясь в черный стыд. Словно я не сдержал данное слово, словно не проявил солидарности, словно не поспешил на помощь. В какой-то момент в мыслях своих я дошел до того, что стал считать себя подлецом. Я встал с кровати. Керосиновая лампа еще горит. Я потушил ее. Во тьму комнаты бьет тусклый свет звездной ночи. Я сел на кровать Сулеймана. Она еще была теплой. Не понимаю, почему ребят развернули? Не должен ли я был сказать: «Отправьте обратно и меня!» Предал ли я своих друзей? Но был ли я им другом? Да, ведь Сулейман помог мне. Благодаря ему я здесь. Если бы меня отправили обратно, а их оставили, как бы они поступили? Наверное, не пикнули бы. Разве такие мысли, разве попытки найти оправдание – уже не подлость? Беспредельный ропот волн Черного моря заполняет собой комнату. Должно быть, поднялся ветер. Я понюхал его, высунувшись из окна. Пахнет солью, но не влажной солью Босфора, а совершенно мокрой солью… Я закрыл окно.
Ну, допустим, Тевфика вернули назад потому, что он получил орден от падишаха. А Сулеймана? Я уверен, что у того не было никаких связей с оккупационными войсками или чем-то подобным… Он бежал в Анатолию потому, что в Стамбуле увяз по горло в долгах.
Я так и не смог уснуть до утра.
* * *
Ахмед почесал затылок. Волосы на затылке сильно отрасли. «Надо опять попросить Измаила подстричь», – подумал он.
На следующее утро за ним пришел один из давешних полицейских. Мы вышли из гостиницы. На море было спокойно. На песчаном берегу вверх днищем лежали лодки, босоногие смуглые дети с криками бегали наперегонки между развешенных на просушку сетей. Мы вошли в кабинет на нижнем этаже какого-то двухэтажного деревянного дома. Точнее сказать, я вошел, а тот, который меня привел, остался ждать за дверью. Начальник местной Айн-Пе – человек в плаще, с папахой на голове – указал мне на стул, стоявший так, будто сросся с его столом. Я сел. Положил ногу на ногу. Не успел я войти в комнату, как почувствовал враждебность к этому человеку. Спрашиваю его с едва скрываемой, точнее, с совсем не скрываемой злостью:
– Вы почему моих друзей отправили обратно в Стамбул?
– Я не отправлял. Это приказ Анкары. Их вернули из-за их неблагонадежности.
Он начал выстукивать по столу барабанную дробь – очень тонкими, очень длинными пальцами правой руки – такими тонкими и длинными, что, кажется, их у него было не пять, а пять сотен. Ответив на мой вопрос тусклым бесцветным голосом, он замолчал. И глаза прищурил. И в то же время улыбается. Я чувствую, что вызываю у него сомнения, но так как я не понимаю, почему я вызвал сомнения, то начинаю нервничать еще сильнее. Я еще не знал о существовании профессии, задачей которой является сомневаться во всех людях, по поводу и без.
Он встал. Наклонился ко мне. И тем же усталым, тусклым голосом проговорил:
– Вы можете отправляться в Анкару, когда пожелаете. Вот вам сто лир подорожных. Извольте.
Положив мне деньги на колени, он выпрямился. И вновь выстукивает дробь.
Я встал. Деньги упали на пол. Я наклонился и поднял. Скомкав купюру, я засунул ее в карман брюк. Горестное отвращение охватило меня – то ли потому, что я наклонился, чтобы поднять деньги, то ли потому, что никогда прежде ни у кого просто так не брал денег, кроме деда, да и то лишь по мусульманским праздникам, то ли потому, что деньги мне на колени положил этот незнакомец с бесцветным голосом, в чем-то, как я чувствовал, меня подозревавший, то ли по множеству каких-то других причин, переполнивших мне душу своей темнотой. Я вышел, даже не попрощавшись с ним.
Первые слова, которые я услышал после того, как заказал чаю в кофейне, – я не заметил, кто их произнес, – были такими:
– Всех, кого вчера вечером погрузили на пароход, утопят в море неподалеку от мыса Керемпе. Приказ Анкары.
Я выскочил из кофейни. Запыхавшись, влетел к начальнику Айн-Пе.
– Говорят, Тевфика и Сулеймана утопят в море.
– От кого вы это слышали?
– В кофейне говорили.
– Кто?
– Не знаю.
– Не волнуйтесь, мой юный бей, все ваши друзья вернутся в Стамбул целыми и невредимыми.
Он сказал мне это таким скучающим, таким бесцветным голосом, что я даже не обиделся на то, что он назвал меня «юным беем», и поверил его словам.
Так на самом деле и произошло. Тевфик с Сулейманом, целые и невредимые, вернулись в Стамбул.
Один из них продолжал обманывать своих кредиторов, а второй написал новое стихотворение для падишаха. После того как объявили Республику, они работали в одной газете, которую издавало Министерство внутренних дел. А сейчас оба депутаты Великого национального собрания Турции.
* * *
Ахмед вытащил из-под подушки коробок спичек вместе с пачкой сигарет. Закурил сигарету. Измаил тихонько похрапывает.
С помощью хозяина гостиницы я нанял погонщика с ишаком и на следующий день на рассвете отправился в путь из Инеболу. Мне сказали, что по мере подъема в горы воздух похолодает. Пальто у меня легкое. Мне посоветовали грудь, спину и ноги в ботинках обернуть газетами. Так я и сделал. А еще купил себе огромную папаху серого цвета, каракулевую папаху. Ишаку было бы тяжело тащить и меня, и мой чемодан. К тому же сидеть верхом на ишаке – ниже моего достоинства.
Где-то через три четверти часа Инеболу остался позади. Но с горы, на которую мы поднимаемся, слева у ее подножия я вижу и городок, и Черное море, справа я вижу равнину, а перед собой – заснеженные вершины; на Черном море – летнее солнце, на равнине – весна, в горах – зима. Я остановился:
– Вот она, родина! Вот моя родина! Вот она, милая моя Анатолия!
Поймал себя на том, что ору, а правую руку вытянул вперед.
Погонщик растерянно смотрит на меня. Я взял себя в руки. Смущенно улыбнулся. Однако чувство неловкости быстро прошло. Так же громко, но на этот раз не протягивая вперед руку, я крикнул погонщику:
– Такой красоты нет даже в Швейцарии!
Хотя саму Швейцарию я видел только на маленьких цветных фотографиях, которые вкладывали в коробки шоколадных конфет «Тоблерон».
Погонщик не ответил.
– Но же, чертова скотина! – сказал он своему ишаку; мы зашагали дальше.
То и дело, глядя на окружающие меня справа и слева виды, думаю: «Есть ли в мире человек счастливее меня?» – но вслух уже своих мыслей не повторяю. Почему-то я все-таки стесняюсь погонщика.
Мы прошли довольно много. Инеболу и Черное море исчезли из виду. На одном повороте мы встретили восемь или девять человек, остановившихся на привал. Все молодые. Все из Стамбула, это ясно по их виду. У каждого на спине какой-то узел или сумка. Курят. Мы познакомились. Все они – офицеры запаса. Кто-то воевал на Дарданеллах, кто-то – в Палестине, кто-то – в Галиции. После поражения в войне они вернулись в Стамбул. Один даже вернулся из плена, из Индии. Почти все до армии были учителями. В Инеболу они прибыли неделю назад. Они направляются в Анкару, а оттуда на фронт.
– Сколько вам лет? – спросили они меня.
– Восемнадцать исполнилось, – ответил я.
– Скоро увидимся на фронте, – сказали они.
Путь мы продолжили вместе. Один из них, тот, что вернулся из плена, выглядел больным, и на спину нашего ишака нагрузили и его торбу.
Когда уже темнело, под вечер, добрались мы до постоялого двора в Эджевите, стоявшего в горах Ылгаз, среди огромных дубов и грабов. В Инеболу говорили, что у хозяина этого постоялого двора сливочное масло и мед славятся на всю округу. Едва мы уселись на скамью, как я заказал меда и масла и себе, и своему погонщику. Лепешки были горячими. Масло немедленно тает в них, смешиваясь с медом. Никогда в жизни я не ел ничего вкуснее. Допивая айран, я заметил, что попутчики мои пристроились за другим концом стола и едят только хлеб с сыром из своих мешков.
– Почему вы не пробуете ни мед, ни масло? – спросил я.
Они не ответили. Я предложил им масло, которое лежало передо мной на виноградных листьях, и мед в деревянном кувшине. Ни один из них не взял. Не успев решить, стоит ли говорить о том, что мне подумалось, я спросил:
– Разве вам не выдали подорожные?
– Выдали.
– По сколько?
– По десять лир…
Сначала я растерялся, затем мне стало стыдно, потом я пришел в ярость:
– Мне выдали сто лир! Вы идете на фронт, а я буду рисовать. Но мой двоюродный брат – депутат в Анкаре. Поэтому мне выдали сто лир. Позор! Черт побери! Если вы хоть сколько-нибудь желаете мне добра, давайте проедим эти деньги вместе.
Пока продолжались взаимные отказы и извинения, попытки пристыдить и отговорить друг друга, хозяин принес нам масла, меда, лепешек и айран. А мне все это время было невыносимо стыдно. Я был похож на транжиру-богатея, задающего банкет бедноте.
* * *
Черт побери! Думал ли я обо всем этом тогда? Или думаю только сейчас?
Ахмед сидит в темноте на койке, обхватив руками колени. Гул водокачки напоминает о родине или зовет куда-то, манит куда-то без устали. Куда-то в дальние дали. В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?
Когда мы добрались до Кастамону, мой погонщик спросил:
– К бабам пойдешь, эфенди? Здешние бабы страсть как хороши.
Я задумался. К бабам мне хотелось. Мне хотелось любви с какой-нибудь анатолийской женщиной, пусть даже это будет шлюха. Но тут я вспомнил о том, что Кастамону славится и сифилисом. И мне стало страшно, будто я уже подцепил его.
– Мне не хочется, – ответил я. – А ты пойдешь?
– Сейчас нет, но на обратном пути, даст Аллах, авось зайду.
* * *
В Кастамону я увидел, что такое «Суд независимости».
«Интересно, сколько дадут нашим?»
– Не повесят же их, братец! – сказал Измаил.
«Повесить-то не повесят, но что присудят? Может, и повесят. Не помню, кто там был прокурором “Суда независимости” Кастамону»? Нынешний прокурор?»
На моих глазах в Кастамону «Суд независимости» приговорил одного человека к пятнадцати годам тюрьмы. По его одежде непонятно было, горожанин он или крестьянин. Гнал самогон. А в Анатолии сухой закон.
На следующий вечер после моего прибытия в Анкару двоюродный брат давал прием своим товарищам-депутатам. Когда на стол поставили бутылки с ракы, я ненароком спросил (не специально, не назло, а просто так вырвалось):
– Разве ракы не запрещена? В Кастамону одному пятнадцать лет дали за то, что варил самогон.
Брат усмехнулся:
– Нас этот запрет не касается.
– А как же закон?
– Если бы мы каждого заставляли следовать закону; все бы пошло прахом.
Я помню этот разговор и передаю его без каких-либо добавлений или поправок. Двоюродный брат так и сказал: «Нас этот запрет не касается. Если бы мы каждого заставляли следовать закону, все бы пошло прахом».
Я тоже пил ракы, даже не думал не пить, пил и не только в тот вечер.
Под конец банкета один из гостей с крупным полным лицом (позже я узнал, что это один из самых зубастых депутатов меджлиса) обратился ко мне:
– Ахмед-бей, я слышал, что ты хорошо рисуешь. (От кого он слышал? Наверное, от моего брата.)
Найди какую-нибудь фотографию Мустафы Кемаль– паши, где он выглядит повнушительнее, нарисуй по ней портрет маслом, а я возьму у паши для тебя пятьдесят золотых. Пятьдесят звонких золотых.
Я не стал рисовать портрет Мустафы Кемаль-паши. Мне были ненавистны пятьдесят звонких золотых, которые мне пообещал взять у паши депутат с крупным полным лицом. Если бы не было тех пятидесяти золотых, я бы с радостью нарисовал его портрет в те времена.
Внезапно он подумал о том, как быстро закончились «те времена», и ощутил острую грусть. Он вспомнил, как однажды познакомился с Мустафой Кемалем в меджлисе.
Сердце мое трепещет. Я увидел жесткую синеву, затем золотистую желтизну, затем – белые руки, красивые руки, похожие на женские. А может, мне просто так запомнилось. Может, руки у него были и не такими, но синева его глаз и желтизна его волос была именно такой…
«А наши – в “Суде независимости”… А кости пятнадцати – в море у Сюрмене, на дне Черного моря…»
Ахмед потянулся и потушил об стол сигарету, жегшую ему пальцы. Шум водокачки в кромешной тьме хижины – шух-шух да шух-шух. В этом звуке он попытался различить дыхание Измаила. Услышал. Тот посапывает во сне. Я вторгаюсь в его сны? Когда на него нападают, а в меня стреляют? Ахмед закурил еще сигарету. Он старается не думать об Измаиле.
По дороге из Инеболу в Анкару мы подошли к одной речке. Моста никакого нет в помине. Я стащил ботинки, носки, закатал штаны до колен. Мы оказались здесь, выбирая кратчайший путь. Переходя речку вброд, я вдруг увидел крестьянина, к тому же не совсем старого, без бороды, значит, ему нет еще и сорока, который переезжал речку на спине женщины, тоже крестьянки. Инвалид, подумал я. Но, добравшись до берега, крестьянин спрыгнул на землю и пошел дальше.
– Что это такое? – спросил я у своего погонщика.
– Это его баба, – ответил он. – Он переехал речку на спине у своей бабы. Сильная у него баба, видать.
* * *
Ахмед усмехнулся. Об этом случае он рассказывал Аннушке.
Наступил вечер. Кстати, я не могу вспомнить, было ли это до Кастамону или после; как странно, почему я этого не запомнил, наверное, я рано впаду в детство, если только не суждено заболеть бешенством, да забудь ты наконец об этом бешенстве, я ведь хорошо помню, что это было после Кастамону.
После Кастамону наступил вечер, вот-вот совсем стемнеет, а мы еще идем… Божья степь. Ни единого деревца, ни крыши, ни единой дрожащей тени. Сирота-земля стелется – без конца и без края, уходит вдаль на все четыре стороны.
– Нам еще далеко до деревни?
– Мы уже почти дошли, эфенди.
– Где же она?
– У нас под ногами.
В кромешной тьме я различил какие-то выступы на земле. Какие-то отверстия, из некоторых струился дым. Из-под земли раздается лай собак.
– Мы идем по крышам деревни, эфенди.
Крыши деревни вровень с землей. Мы прошли еще немного и сошли в деревню по спуску, похожему на горную тропу.
Раненых впервые я увидел в этой деревне. Они лежали на земляном полу в деревенском доме, при красноватом свете очага. Лежали впритирку, с отросшей щетиной, с бородами. Никто не стонал. Староста сказал:
– Сказали, что уйдут утром, но уйти не смогли. Двое померли. Остальные вот остались нам на беду. Я ходил в город, сообщал. Посмотрим, что можно сделать, сказали мне, но до сих пор никто не появился.