355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Галкина » Табернакль » Текст книги (страница 7)
Табернакль
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:54

Текст книги "Табернакль"


Автор книги: Наталья Галкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

Перейдя море, герои Исхода оказались в пустыне, Моисей, ударив о скалу жезлом, открыл хлынувший из камня родник, утоляющий жажду; во время всех их скитаний дальнейших скала шла за ними…

В память о странствиях по пустыне, о путешествии с Моисеем к земле обетованной и возник праздник кущей, шатры, скинии для священнодействий с ковчегом, все табернакли, шалашики из еловых ветвей на старой площади Сенной…”

“…потом всплыл Киев, чьи южные сады были сродни всем висячим садам света, сродни Эзбекие, как сад, сбегавший по склону холма „Дома с химерами“ неподалеку от Фундуклеевской улицы, где училась его возлюбленная непутевая гимназистка. Химеры манили его, он всегда приводил ее к ним. Она равнодушно глядела на бетонных слонов, питонов, обезьян, орла, леопарда („львы, леопарды, рогатые олени…“, нет, там иначе…), а он стоял, пораженный образом своей почти навязчивой мечты, Африки, куда ездил автор и хозяин этого дома, Городецкий, охотник, архитектор, путешественник. Подняв глаза, он увидел свесившуюся с угла кровли русалку, закидывающую сеть, и сказал своей спутнице: „А вот и ты!“ Или они были на вы? Она и впрямь чем-то была похожа на эту сирену, обитавшую на крыше на равных правах с железобетонными химерами и хищниками”.

“…может находиться и на излучине реки Лубьи в Бернгардовке, и у Рябовского шоссе, и в Левашовской пустоши, да на любой пустоши, как на любом городском пустыре; если верна легенда о гибели в застенке, а погибших таких жгли в самоновейшем крематории, колумбарии (где успел он по иронии судьбы побывать на экскурсии по знакомству), могилы этой нет вовсе; ветром развеян прах? куда с дымом и дождем пали его частицы? не в один ли из любимых моих городских палисадников? Палисадники, малые клочки земли (чаще всего возле домов северного модерна), обведенные низкой оградой вроде могильной, прилепившиеся к рустованным камням фундамента, к стрельчатым окнам полуподвала либо наипервейшего этажа, к ступеням серого мелкозернистого гранита, в которых некогда обитали высаженные с любовью цветы, а ныне мотается на ветру невыкорчеванный куст сирени или шиповника… Не похороненный нигде поэт похоронен всюду. Бродит имя его силуэтом еле видным то в Солдатском переулке, то на углу Каменноостровского, то у Тучкова моста, и, может быть, это не судьба одной из его средних душ, языческих сунс, похищенных злыми духами напрасной смерти, сунс бродячей, маленькой, бесприютной, полуслепой, – а доля одной из памятей наших, надел ее”.

– Что ты читаешь? – спросила, входя на веранду, моя прекрасная двоюродная тетушка, приехавшая на денек к нам на дачу погостить.

– Чьи-то записи… вроде эссе или дневника…

– О чем эссе?

– Ну… о бродячей душе Гумилева… о пустошах могильных… о палисадниках городских…

Тетушка ахнула и, взявшись за сердце, присела на старую кушетку.

– Я не рассказывала тебе, как неделю назад ездила на Левашовскую пустошь? Мы поехали туда с кузеном, у которого там расстреляли отца, маминого брата Льва; обвинение заключалось в том, что самолеты стали падать из-за плохих пропеллеров, изготовлявшихся на мебельной фабрике у Смольного, где дядя работал, то есть по его вине. В 1937-м ему было тридцать пять лет, он был отцом двоих детей, его взяли в июле, жена с детьми была на даче, он оставил жене записку: “Меня забрали, я ни в чем не виноват, поливай цветы”. Но на допросах он понял: дело плохо – и написал вторую записку, прощальную. В конце декабря у жены не приняли передачу; формулировке “десять лет без права переписки” по наивности еще верили, не знали, что человек уже расстрелян.

Мой двоюродный дед, известный архитектор модерна Ипполит П. (жил он на Халтурина, сорок пять, на Миллионной, в доме, который сам построил, мы с мамой тоже жили там в 1941-м; ходили слухи, что донос на него написала невестка) арестован был в октябре по какому-то немыслимому поводу. И семидесятипятилетнего деда двоюродного, и тридцатипятилетнего дядю, незнакомых друг с другом, расстреляли в Левашове в один день, двадцатого декабря, они могли стоять рядом.

Найдя даты и место их гибели в “Мартирологе”, заказала я панихиду, выдали мне две горсти земли, чтобы высыпать на могилу. “Где же высыпать?” – спросила я. Батюшка ответил: “На Левашовской пустоши”. И мы поехали.

Местом расстрела оказался глухой еловый лес, окруженный высоким зеленым забором. Как стали мы подъезжать, сердце зашлось, такой печалью, ужасом последним повеяло, что я заплакала.

Были там большие настоящие памятники, поляки своим поставили, например, айсоры (рельеф с ассирийским львом украшал могилу петербургских ассирийцев, большинство из которых были холодными сапожниками), сотрудники Ленэнерго. Стояли обелиски скромнейшие, маленькие плиты, кресты, помню крест монашкам, насельницам Горицкого монастыря, что на Вологодчине; кажется, видели мы памятник Флоренскому. Откуда только не тащили людей, чтобы тут в расход пустить. И множество мелких самодельных надгробий, другой раз жестяночка с надписью к пеньку проволокой прикручена, как у лихого казака поэта Олейникова. Прочла я надпись на кресте священника церкви на станции Песочной: “Сколько лет мы искали тебя, а тебя расстреляли рядом с собственным домом”.

Нашли мы с братом крест человека, который тоже был убит двадцатого декабря 1937 года, землю высыпали, венки положили. Договорились и нашим крест поставить. Там разные стоят: деревянные, чугунные, каменных не встречали, зато встречались из обтесанных или необтесанных стволов тоненьких, почти хлыстов, перекладинка проволокой прикручена, дощечка фанерная.

А родной мой дед, военный врач из Киева, Военно-медицинскую академию в Петербурге закончивший, оказался счастливее брата Ипполита, сбежал в Донецкую область, в поселок махонький и там работал: спрятался от советской власти, дожил до глубокой старости.

Ночью я дочитала все.

“…был один киевлянин, считавший, что человеку присущ „инстинкт культуры“, стремление к культуре, к ее созданию; называл онсилу воображения тем духом, который „спасает культуру от вакуума мира и дает ей одухотворенность. А торможение воображения, его свободы угрожает заменой культуры техникой цивилизации, прикрываемой великими лозунгами человеческого оптимизма и самодовольства со всеми вытекающими отсюда следствиями: усталостью, поисками опьянения, скрытым страхом, нравственным безразличием и прочими продуктами цинизма и свирепости“. Ему везло: он пробыл в лагерях ГУЛАГа всего три года, дожил до семидесяти семи лет, огонь уничтожал его архив дважды, в 1937-м и в 1943-м. Кое-что восстановил он по памяти, в частности, один из своих романов (действие в нем происходило в Москве в 1928 году, на Девичьем поле, среди действующих лиц был Иисус и другие неожиданные персонажи), но никто в настоящий момент не знает, где находится рукопись.

Героев книг и их авторов он называл „близкие-из-бытия“ (в отличие от „близких-из-существования“). „Энигматическое знание“ было для него одним из главных знаний. „…Система идеалов, – писал он в начале Второй мировой, – рухнула и разбилась в осколки. Само слово “дух” стало непонятным. Слишком обнажились низшие инстинкты – вегетативный и сексуальный. Слишком уверенно заговорил логический механизм рассудка ([…] технический аппарат сознательности, ограниченного поля зрения), претендуя свою машинообразность…“”

“…но в какой-то момент они прошли по киевской мостовой, задев друг друга рукавами…”

“…одноклассником родителей моей приятельницы, художницы. Его матушка, участница литературного кружка Гумилева (зачарованная мэтром, как все кружковцы), родила сына в 1921 году, и он был несомненно похож на Николая Степановича, но я не думаю, что он был его сыном. Матушка писала песни о дальних берегах, чужих городах иных континентов, одну из ее песен пел Вертинский. У нее с сыном была короткая экзотическая еврейская фамилия, подобная вздоху. Летом 1941-го, окончив школу, юноша уехал с матерью в Белоруссию. Оба они погибли в холокосте”.

“…днем – любимая работа, ночью – литература, землю попашешь, попишешь стихи, но тексты, приходящие в голову в разгар рабочего дня, не успеваешь записать, – и они исчезают, не родившись. Как мне их жаль…”

“…но иногда я замечал промокающие сношенные ботинки, старый пиджак с протершейся подкладкою, осеннее пальтецо в зимние холода, невозможность купить нужную книжку, заменяющую порой обед и ужин пачку сигарет…”

“Легкомысленное государство наше никак не может взять в толк, что если культура в загоне ( а ее убивали, изгоняли, заменяли эрзацем политкорректных шулеров и сменивших их литературных ткачей из „Голого короля“), то (а ведь вроде она ни к чему и отношения не имеет!) вскорости в больших количествах начинают появляться люди, не умеющие гвоздя вбить, и нам вольно пропадать в царствии недоумков и неумех”.

“…никто не печатает тексты мои, да я к тому особо не стремлюсь и, хоть и чувствую горечь, не удостаиваю жизнь обидами, а пишу миру письма от руки”.

“Надо написать стихотворение с длинными строками, и чтобы первая была такая: „Tabernaculum, скиния, праздник кущей, время входа Господня в Ершалаим…“”

Глава двадцать четвертая

Молодой человек у калитки. – Зеленая папка. – “Гумилев в Териоках”.

Я проснулась от того, что кто-то звал меня. Сначала мне показалось, голос принадлежал охвостью забытого сна, но тихий зов повторился; все мои спали, и, чтобы утренний гость не успел их разбудить, я накинула пыльник и опрометью выскочила во двор.

У калитки стоял молодой человек, худой, высокий, с зеленой папкой в руках.

– Здравствуйте, Наталья Васильевна. Вы меня не узнаете?

– Здравствуйте, – отвечала я, ?– не то что не узнаю, а и вовсе не знаю.

– Я внук вашей соседки. У меня мяч все время к вам за забор улетал, вы мне его обратно бросали…

Несколько минут спустя поняла я наконец, что передо мной внук покойной старушки, подарившей мне бумажную шкатулку, он давно жил за границей (“перебиваемся кое-как. – сказал он весело, – я ведь инженер, а не жулик…”), приезжал продать дачу, через час уедет в город, к вечеру улетит; разбирая бабушкины вещи, нашел он папку с прикрепленной записочкой, – папка предназначалась мне.

– А что там? – спросила я.

– Стихи какие-то, – отвечал он, улыбаясь.

Папка была из тонкого пластика, изумрудно-зеленого тусклого цвета с разводами, напоминавшими то ли мрамор, то ли морскую волну, трофейная послевоенная? привезенная до войны из Англии или из Германии?

Сев в саду за стол, я открыла папку и ахнула, узнав знакомый почерк. Передо мной был цикл стихов, написанный от руки, – а я-то думала, что никогда больше не прочту ни единого слова, этой рукой начертанного! Его ли это были стихи? чьи-то еще? Имени автора ни на первом листке, ни на последнем не значилось. Я не пошла домой и прочла все на месте, под соснами.

ГУМИЛЕВ В ТЕРИОКАХ

1.Детали романа

Превозмогая косность строфики влеченья и самообмана,

гуляют северные тропики прибрежной полосой романа.

Ветвями обрамленный, купами вне суеты и вне мороки,

собор кронштадтский с круглым куполом с залива видят Териоки.

Театр уж полон, вечер близится, с ним пешеходы и пройдохи;

утомлено и солнце кризисом сознанья, жанра и эпохи.

И чей-то сон, что нынче тесен нам и истреблен на полустоне,

бредет по этажам и лесенкам волшебной виллою Лепони.

В тени ключицы и уключины, потерян ключ, полны ресницы

букетами полуколючими из финских роз и медуницы.

И от обеда и до ужина, влюблен в актерку Кавальканти,

не помнит ресторан “Жемчужина” о жемчугах и о Леванте.

Вздох моря слышится за дюнами, в ночи постскриптум половицы;

все воплотится, что задумано, а вещный мир развеществится.

Прибрежных сосен истуканами дом обведен, хоть строй и редок,

и синевою остаканены все натюрморты напоследок.

Корабль шекспировский причаливал и удалялся от причала,

а платье темное прощальное она еще не надевала.

Контрабандист казненный хаживал по досочкам с кормы до юта,

и всем бессонницу отваживал известный доктор Дапертутто.

Но были странны в этом странствии для Оллинпяя и для Ино

две интермедии Сервантеса и сводничества Арлекина,

что все про свадьбу, свадьбу спрашивал, а наш герой смотрел с охотой,

как ветер волны разукрашивал цветущих сосен позолотой.

2. На вилле Лепони

Где говорят на одном языке вышина с быстриною,

девушка стала поэту тайной женою.

Пересыпать прибрежный песок, горсти всей горстью.

В доме Эшеров слушали стены гостя и гостью,

ветер играл в дом-лабиринт, сквозняки, точно дети,

по коридорам и лестницам, в мансарде, зале и клети

в жмурки играли, в прятки, неуловимы.

Дружили осока, сирень и шиповник с коробочкой грима.

А дом играл в шарабан, где бродячие комедианты

роли зубрили, спали, играли в фанты.

Снились поэту: капкан, палач, лавра и Троя;

а девушке: колыбель да луг над рекою.

Сизигийным приливом дышал залив, зеленью – птичья агора,

а из Кронштадта был слышен звон Андреевского собора.

3. Проиграл

Да, проиграл тебя, да, проиграл,

в меркаторские карты, в карты Проппа,

во все, что тень азарта: в кости, в пробы

пера или в играющий кимвал.

И прокутил тебя, и прогулял.

Ночь больше не бела, зато шиповник ал,

сыграли пьесу, занавес упал.

У чтицы на губах не лепестки, а ложь,

рептильный говорок, где слов не разберешь,

биограф-графоман и на руку нечист.

Из книги бытия неровно вырван лист,

не вычитать судьбу мне в старом фолианте.

– Наль, где ты, Наль? – Я умер, Дамаянти.

4. Разные лестницы

По лестнице вниз, в кромешную тьму, на улицу бед.

“Сколько входов в дом на берегу, а выхода нет”.

Ах, маленький трап в одну из кают под чаячий ор.

Где грай, там и рай, где хор, там простор.

“Изгнанники мы и расстались,

а птицы в Эдеме остались”.

В доме на берегу пели ступеньки вверх, вторил флюгером бриз.

В свинцовом беззвучии подземелий по лестнице вниз.

Как отличаются жизнь и казнь, так эти лестницы две.

Черная от светлой, потайная от запретной, шито белой ниткою на черном шве.

5. Действующие лица

Все были тут: залив, туман, закат,

утопленник, Принцесса и Аббат,

художник, шведка, девочки, актер

с фамилией картавой, сцена, хор,

дед моего фотографа и дед

Георгия, поэт, еще поэт

(Бог любит троицу), сон доктора, Гомер,

сонм зрителей, свидетелей партер,

незримого Лепони тайный штат,

Кронштадт-могила, колыбель-Кронштадт,

нарушивший молчания спецхран

Эдгара По раскаркавшийся вран.

6. Ночной кошмар

Фигуры умолчанья немы, не встанет дыба на дыбы

Свинцовым всадником системы всематериальной ворожбы.

Сожжет листы подметных справок (икс с игреком – сексот, филёр)

вне мизансцены очных ставок подземной пыточной суфлёр.

Вот кто пришел, жить, братцы, любо, на мой расстрел (добьют штыком?)

намазать позабыла губы, но подвела глаза тайком,

видать, ты им не доплясала, мне не отрубят головы,

чтоб ты ее не поднимала с переменившей цвет травы.

“Проснись, проснись, во сне ты стонешь, стучишь зубами и скрипишь,

как будто ты кого хоронишь и на могиле свежей спишь…”

“Смерть мне и снилась, дорогая, на берегах ничьих морей,

а с нею женщина другая как рифма к гибели моей.

Говорила, приговаривала: приговор готов,

в Могилевскую губернию поедешь, Гумилев.

Сейчас я подыму подушку, почти светло, окно с сосной,

кошмар ушел, усни, подружка, нет, погоди, побудь со мной”.

7. Луг

Еще одна забытая страница (собрать их все по строчке, по стежку!):

похожий на сенатора возница их на телеге привезет к лужку.

Судьбы возничий, финн зеленоокий, даритель, их ввергает в этот круг,

в плутающий в лесах за Териоки – цветы по пояс! – разнотравный луг.

Там, наверху, что снег ланской и лонский, – армада, облачные корабли.

Надев шубейки широты чухонской, жужжат свое шумерские шмели.

В полдневный зной все соткано из света, кому бы тут еще смотреть в зенит?

Одни сообщники любви и лета – кипрей, и зверобой, и аконит.

О дреме луговой лучи расскажут историю вне пыла и остуд,

стебельчатые швы им пальцы свяжут, соцветья рукава переплетут.

Громоздкие венки плетешь, подруга, легчайшие венцы в ромашках сплошь.

Остановила войско калиюга, на перемирие весь мир похож.

Но с мельницы уже грядет возничий, чу, скрип колесный, значит, едем вспять,

вне вотчины цветной капеллы птичьей Финляндии Фарландией не стать.

Сноп луговой в ее объятьях едет, задумчиво жует он стебелек,

но на глазах, как лето тонет в Лете, нисходит лепет в пятистопный слог.

Но версты продлены и дериваты, на Вечность с легкостью растянут свет,

а летнего романа день девятый – на девять месяцев или на девять лет.

Хоть древу суждена одна из веток, расстанемся на вы, а не на ты.

Но я увижу в мире напоследок цветы и луг, цветы, цветы, цветы.

8. Лед

– О, как я рада вашему приезду! Весь этот ужас. Бедный Сапунов.

В тот день он заходил к нам. Не один, с Принцессою. Мы долго пили чай

и говорили. Он все повторял, что не умеет плавать. А Кузмин

и спутницы его уже их ждали за пенистым шампанским в казино.

И лодка дожидалась у воды. – А Смерть ждала свиданья с Сапуновым.

Где это было? – Кажется, отсюда отправились. О, если бы я знала,

я ни за что б не отпустила их! – Свидания со Смертью не отменишь,

на то и притча есть. Не может быть! Я провалился тут под лед однажды

два года или полтора тому. Мы шли с Войтинской и ее подругой.

Я ей позировал, и мой портрет был так удачен! Я с ней флиртовал…

– Вы, видимо, флиртуете со всеми. – Нет, не со всеми. Я изображал,

почти шутя, пред нею паладина, как будто мне лет десять и “Айвенго”

я дочитал вчера. Я звал ее Прекрасной Дамой… нет, не как у Блока!

Я просто Дамой звал ее. Она считала все за шутку, за игру,

но так и было. Берегом мы шли. Ноябрь являл календы или иды,

предзимье, совершенно зимний холод, до декабря рукой подать. Декабрь

отчетливо был виден, точно форт Тотлебен или Обручев. Песок

покрыт был снегом. Только что в торосы пляж не успел одеться, как обычно,

и гладкий лед напоминал каток дней гимназических, одна обманка.

Наслушавшись речей витиеватых (произносил я их, как на театре),

художница моя сняла перчатку, в нее вложила шишку – и на лед

швырнула, как на рыцарском турнире могла бы ее бросить на арену.

Я и пошел перчатку доставать, не верный рыцарь, так послушный пес.

Я шел по водам, по границе волн и воздуха, прихваченной морозом,

мне было весело, Кронштадт маячил, и от припая и до горизонта

все белое безмолвие меня в пространную прогулку приглашало,

дождавшись наконец шагов моих. Но лед был тонок, подломился враз,

и я свалился в ледяную воду. Войтинская с подругой закричали,

я выбрался, перчатка утонула. Как горевал я о своих ботинках,

представьте, щегольских! Но на портрете, конечно, их не видно. Что за место

коварное! Со мною лед играл, художника вода не пощадила.

Невесело тонуть навеселе. А в молодости воздух точно опий…

– Так тело его найдено в Кронштадте? – Подводные теченья принесли,

играющий прибоем летний ветер; утопленник их изучал пять дней.

По правде говоря, я и приехал, едва узнав, успев перечитать

“Утопленника” пушкинского. Сети, и это “под окном и у ворот…”

Но он сидел у вас перед отплытьем… – В последний раз и за последним чаем. -

Вода и лед. Как много в мире знаков. Встречаются среди голубоглазых

такие существа, чей взор небесный воды чистейшей горных водоемов

меняется порой на взгляд стальной, и ледяными страшными очами,

как с глетчера, глядел бы джинна призрак, они в тебя вперяются нежданно

с упорством оживающих химер.

9. Открытка

Не узнаю вас с давних пор.

Мы с вами зиму разбудили?

Ни Казимир, ни Теодор,

ни Карл о вас не говорили.

Не поднимая головы, -

вот и глаза не помню эти, -

летели в хороводе вы

в прозрачном фокинском балете.

Наш санный конь узду изгрыз,

и плыл со мною в хлопьях снега

оживший Рериха эскиз,

испанка из Лопе де Вега.

Какому образу верна?

Закинувшая руки ива,

песчинка, ракушка, волна

ночного дюнного залива.

Жемчужинка была в руке,

да потерялось диво где-то, -

у дачи Мюзера? в песке

у ног ночного парапета?

К метаморфозам я готов,

не сыщется жена из нежных

в разоре будущих годов

станиц и станций незалежных,

ни в переулке у моста,

ни у шального поворота

неузнаваемая та

с растаявшего ночью фото,

легко уплывшая из рук…

И виду не подам, не выдам…

Найдет в вещах твоих наш внук

мою открытку с Порт-Саидом.

10. Прогулка с чайкой

Сегодня не санный полоз с лошадиной силой коня, -

маленький разноцветный поезд в Териоки примчит меня.

Куокколантие, Антинкату мойра вышила по канве,

кузнечики, как цикады, песни юга поют в траве

по-фински или по-русски? Прибоя шажки – стежки,

к ним двустворчатые моллюски ползут, подъяв гребешки.

И я гляжу, как Овидий, на северных волн блага;

а чайки наелись мидий и ищут в них жемчуга.

Флер чеховского расставанья, юности пелена.

Романтичная на расстоянье, чайка вблизи страшна.

Слоев эфира торпеда, пугало сов и птах,

морская Ника, Победа, одетая в пух и прах.

Если и есть в ней чары, то это наверняка

когтя и клюва пара: молота и крюка.

И мне жаль, о моя пропажа, что тебе показать не могу

этот портрет в пейзаже: чайку на берегу.

11. Дочка прачки

Где зарыли, как бродячего пса,

в девять утра или в три часа?

Где убили в тридцать пять лет?

И не сказать. что свидетелей нет:

всё видала наверняка

дочка прачки, дитя Чека.

У стиральной доски росла,

а все не отмоется добела.

Мойка, стирка, на вырост, в рост,

то Поцелуев, то Прачечный мост.

И – ухвати кленовый листок -

этот верткий козий мосток

через Леты летний поток.

Дочка прачки, дитя Чека,

да речка Лубянка, дочка лубка.

Контрамарка в расстрельный ряд,

эти стреляют, а те глядят

вместо театра и вместо кино:

хлеба нет, а зрелищ полно.

Кроме убиваемых и убийц -

зрительница, зритель из кровопийц.

Обсуждают, кто умер как,

вампир, упыриха и вурдалак.

“Улыбнулся и докурил”.

Аплодисменты у могил.

“Помер шикарно, на все сто”, -

делегатка в летнем пальто

от партии Красного Чулка,

дочка прачки из Чека.

Скоро ее пустой конвой

подбросит на “марусе” домой.

Неча на зеркало ей пенять

(левое на правое поменять,

швами наружу, задом наперед);

с губчека помаду сотрет,

скинет кровавые башмаки,

умоет руки после реки,

сбросит забрызганное пальтецо

и наденет свое лицо;

вот только рот все похож на пасть

и брови с бровью не совпасть.

“Выдали те, Гумилев, литеру ост-вест,

Могилевская губерния, земской уезд”.

“В яблочко, – хрипло, – видал миндал,

а ты не думал и не гадал”.

12. Форт

Эскарп с оттенком – умбры? прели? – выводит кисть, корму и ют;

из вод, из аквы-акварели чудные крепости встают.

Цепь миражей, готовых к бою, одеты камнем, поднят флаг,

за сотню лет покрыт травою их насыпной архипелаг;

Фортификации, богине и обороны, и войны,

ветхозаветной героине, их капища посвящены.

Куртины, крепи, горжа, пристань, потерны, где и в полдень ночь,

всяк каземат для Монте-Кристо, аббата Фариа и проч., -

подобны сну, Бермуды оны балтийские собрались в ряд,

в них спят драконы и горгоны, и пушки с пристани палят.

Они в туман и в шквал рядятся, прибоя слыша белый стих,

и все мечтатели стремятся к ним в утлых яликах своих.

Зимой поставлена на сушу необъяснимая страна,

томя мальчишескую душу, с полета птичьего видна.

Врагам, знать, действует на нервы сия когорта из когорт,

где самый главный – “Павел Первый”, краса и гордость, чудо-форт.

Тюремный замок Иф со стражей, Везувий минный в мирном сне

и призрачные экипажи на нем, как рыбка на блесне.

Набатный взрыв-сигнал был страшен, сигнал Кронштадту восставать,

форт потерял одну из башен, пока и было что терять.

Поставлена, как рупор, веха, а по волнам и по морям -

расстрелов гибельное эхо да осыпи могильных ям.

В самоубийцу-скорпиона державе вздумалось играть.

Ей время жить сегодня оно, настало время умирать.

Да что же убивать так любо?! особо любо ни за что.

Д в е н а д ц а т ь блоковских, как зубы драконьи: тысяча, сам-сто.

Форт “Павел Первый” взят простором, взлетать на воздух – тяжкий труд;

лихие игрецы с “Авроры” его по пьянке подорвут.

Прощайтесь с фортом-великаном, со ставшим черепом челом.

На сутки остров стал вулканом, убийцей, камнепадом, злом.

Окошки выбиты в округе, летят осколки, валуны,

бушует пламя в адском круге себе объявленной войны.

Остатки альфы и омеги побиты камнем и огнем.

Всю ночь на дальнем финском бреге светло от зарева, как днем.

Чуть-чуть позвякивают стекла в прибрежных дачах Териок,

а на Васильевском издрогла душа, и весь Рамбов из дрог…

Вой, грохот, рев, удушье пыли, гул, стон деревьев вековых.

И тихо разве что в могиле в двух милях от Пороховых.

Я читала, сосновые иглы падали на стол и на строчки, и когда меня позвали из дома, я успела закрыть зеленую папку, похожую на морскую волну, и встать из-за стола.

Глава двадцать пятая

Никто трубку не берет, никто мне не пишет. – Летом в городе. – Инвалид и цыганка. – Тетушка и племянник. – “Как проехать в Темников?” – Видение в Ломанском переулке. – Случайная встреча с Орловым. – Офорт Цельхерта. – “Что такое табернакль?” – “Едем ко мне!” – Чудовские слезки.

Некая пауза, житийная лакуна настигла меня внезапно в середине лета. Кому я ни звонила, никто не брал трубку, мой телефон тоже молчал, оба они безмолвствовали, собеседники пребывали вне зоны доступа, пуст был мой почтовый ящик у калитки, всеми забыт был мой э-мейл, все затерялись в лете; тщетно набирала я письма, почтовый демон возвращал их, как заведенный.

Очередная поездка в город составилась из препятствий, ожиданий на остановках, сбоев, закрытых дверей, незапланированных маршрутов. Я шла по Большой Конюшенной и думала о Мариинском приюте, о том, что все дети, лежавшие в нашей клинике, выросли, я не смогла бы узнать их на улице, мне ничего о них не известно и никогда известно не будет. У деревянного коридорчика импровизированного прохода вдоль вставшего на вечный ремонт ДЛТ (ну, если не на вечный, то хотя бы до десятилетия, когда озабоченные житейскими неурядицами горожане забудут эти три буквы навсегда) увидела я странную пару.

Молоденькая цыганка, точееный острый профиль, наклоненные кудри, трехслойные юбки, куцая кожаная курточка, серебряные серьги, кольца, мониста, опершись на ограждение коридорчика, слегка нагнувшись, слушала своего собеседника, безногого, немолодого (а может, пьющего, рано состарившегося, битого жизнью) человека в камуфляже и лихо заломленном берете. Ног у него не было до колен, он ловко передвигался на своих культяшках. О чем они говорили? о гаданье? о пакетике наркотиков? о деньгах? может, он хотел залучить ее в постель? Разговор был не минутный, не случайный, важный для обоих. Я обошла их, очень хотелось оглянуться, но я сдержалась.

Стоя на остановке в ожидании двести двенадцатой маршрутки, я разглядывала то лестницу Инженерного замка, то печально отсутствующий, но постоянно играющий в виртуальный образ постамент погибшей вазы Летнего сада (и сам-то сад был на очереди), то уток с селезнями на волнах Мойки; меня окликнули, это снова была моя щеголеватая двоюродная тетушка, сопровождал ее племянник, тоже двоюродный, я немножко путалась в степенях родства ее ветвей генеалогического древа.

Они обсуждали свою будущую поездку в город наших предков Темников, где некогда жил, в частности, легендарный общий прапрадед по имени Пуд Тихонович; по моим сведениям, был он из старообрядцев.

– Сусанин-то Иван, – сказал тетушкин племянник, – тоже из наших мест, неподалеку от Костромы обитал.

– А как проехать в Темников? – спросила я.

Оказалось, что четвероюродный мой брат (или троюродный?) туда уже ездил, но довольно давно, еще отец его был жив, и что подъезд к Темникову – особая тема.

– Большие, большие трудности! – сказал он, поправив очки и проведя рукой по бороде, чудо, как похож он был на старинное фото Пуда Тихоновича! – С севера не подъехать: запретная зона ядерных полигонов и таковых же исследовательских центров. Не подъехать и с запада и востока, непроходимые болота с чащобами. А с юга мордовские лагеря, бывший гулаговский Мордлаг; так что на первый взгляд не подъехать и с юга, но есть, есть одна заветная шоссейка между ныне действующими зонами с вертухаями, вышками, высоченными заборами с колючей проволокой. Ехали мы по этому пыльному шоссе долго, томительно долго, до удушья, даже я стал слегка задыхаться, а отец, который всю жизнь боялся лагеря и расстрела, схватился за сердце. Он просил меня остановить машину, остановись, хватит, давай повернем назад, я больше не хочу в город моего детства, я больше не могу, зачем мы только сюда поехали. Ближе к Темникову истомленный пылью и ставшей прахом почвою ольшаник сменился сосновым бором из древних, неправдоподобно огромных сосен, верно, напоенных ласковым ядерным дождем. Живописная Мокша, Санкасарский Рождествено-Богородичный монастырь, неподалеку Саров, до Мурома рукой подать. Темников встретил нас центральной площадью с собором и пожарной каланчой, улицами из двухэтажных домов на высоких цоколях, избами поскромнее, серебристыми заборами, навершиями ворот. Город, тих и прекрасен, погружен был в спящее в нем время, хотя летом оглушала его жара, а может, и страшные притчи соседства с жестокостью лагерной и высокомерием физики ХХ века, состоящей на службе у войны. Однако монастыри, намоленные пространства, китежанская таемная тишина удерживали чаши весов под сводом небесным. Я мечтаю еще раз туда вернуться.

На том мы и расстались, я вскочила в какую-то Летучему Голландцу подобную маршрутку, которая вместо Финляндского вокзала увезла меня к памятнику Боткина, где я вышла и, помедлив, побрела к Мариинскому приюту, чтобы достичь вокзала кружным путем.

Выцветший и безмолвный институт стоял отчужденно, не узнавая меня, я ему теперь была не нужна. Я завернула за угол. Заворачивая, я почему-то подумала о семи спящих отроках эфесских, уснувших до лучших времен, и тут увидела их. Они шли мне навстречу в бело-голубых костюмах, как инопланетяне или чемпионы Параолимпийских игр, как космонавты на Луне; что-то рассказывал Лосенко нашей портнихе о биомеханических скафандрах-ходунках, одеяние-протез, в которое безрукий и безногий вложен, точно в корсет; кажется, тогда это были перспективные японские разработки. Я узнала подросшего Мальчика, живой и здоровый, он нес в рыцарской перчатке яблоко, Жанбырбая с зеленой веткою, Петю и Пашу, большеголового Хасана, сказавшего мне: “Шкафандр!” Они двигались сквозь летнее марево, улыбаясь по-марсиански.

Навстречу им переходили по диагонали мостовую братья Лев и Орест, молодые и веселые, они говорили о портсигарах отца.

– У меня его портсигар карельской березы, – сказал Лев. – А у Анны, матушки нашей сестренки Леночки, был его черепаховый портсигар, да подарила кому-то.

– Я думаю, был еще третий, – сказал Орест.

За ними следовала мавританка Гигиея с бывшего памятника, ничтоже сумняшеся с обнаженной грудью (нос и соски, как водится, надраены очередными курсантами-выпускниками до самородного желтого), она вела на тонких сворках двух поразительно условных ненатуральных львов, некогда украшавших вход одного из особняков Ломанского переулка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю