355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Галкина » Табернакль » Текст книги (страница 3)
Табернакль
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:54

Текст книги "Табернакль"


Автор книги: Наталья Галкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

– Правда! – вскричал один из новоприбывших “железнодорожников”, обращаясь к “электрикам” Пете и Паше. – Мне так было тоскливо видеть, что моя рука валяется на насыпи отдельно от меня, что я стал звать ее, а потом отключился.

Гневливый правитель, чиновники, стражники, клеветники и палач сжалились над Иоанном Дамаскином, принесли ему руку. И вот он, приложив десницу (Князь так и сказал “десницу”, видимо, отличая ее от шуйцы) к обрубку плеча (и плечо он назвал плечом, в отличие от большинства людей, именующих этим словом надплечье), стал молиться об исцелении перед образом Богородицы.

Он так молился, что устал и уснул, а проснувшись, увидел, что рука его приросла, только красный шрам со следами запекшейся крови напоминает о казни.

– Да, – сказал “железнодорожник”, – уж мечом-то дамасской стали небось, как бритвой, рубанули, это не то что вагонными колесами оторвало…

Узнав о чуде, правитель догадался: на святого возвели напраслину – и извинился перед ним. А Иоанн Дамаскин одел Богородичную икону в серебряную ризу с драгоценными камнями, приложил к ней серебряную руку в память о чудесном исцелении, и стала та икона Божией Матери называться “Троеручица”.

По волне восторга и отпускаемым замечаниям было понятно: Троеручица заняла достойное место в еретически эклектичном пантеоне, воздвигшемся в воображении детей наряду с Хураканом, Сильвером, капитаном Катлем, Одноглазкой и Медведем Липовой Ногою.

“Вот как, – думала я, идя из клиники в научный особняк под непривычным для наших широт голубым небосводом, – рукою, возвращенной ему Богородицей, написал Иоанн Дамаскин свод молитвенных песнопений, по сей день звучащих в храмах всего мира…”

Лет через десять узнала я: перед тем, как их написать, постригся он в монахи, принял обет молчания, терпел суровейшее обращение от приставленного к нему, послушнику, духовного наставника, плел корзины, тащился за незнамо сколько пропыленных зноем Востока верст продавать их, неузнанный и неузнаваемый, в город, где некогда блистал проповедями, был богат и уважаем, а ныне влачился в рубище; он ночевал под многозвездным шатром восточных небес, знал голод и холод, и все ему с легкой руки Богородицы было легко.

Войдя в нашу художественную мастерскую, я услышала из второй комнаты негромкий смех; у входа на тумбочке лежали сумочка и ажурные черные кружевные перчатки, – стало быть, у Виталия Северьяновича сидела одна из его заказчиц.

Лещенковские заказчицы напоминали испанок. Может, из-за кружева перчаток (где только отыскивали они этот по тем временам великий раритет?! какие несуществующие челноки завозили невесомые, то в мушках, то в сеточку, то в цветок штучки на ручки? в каких комиссионках обретались они, то ли трофейные, то ли дореволюционные, букет моей бабушки, времен? в каких костюмерных?), к которым должна была бы прилагаться мантилья либо вуалетка (последняя, впрочем, иногда прилагалась)? Надетая на слепленную с любовью манекенную “женскую кисть” перчаточка скрывала (особенно для зрителей малость подслеповатых, невнимательных, окидывающих беглым взглядом) протез, смягчала его, придавала ему сходство с живой рукою.

Заказчицы были женственны, улыбались, играли глазами, Лещенко улыбался им в ответ. Он частенько отступал от протезного канона, создавал индивидуальную съемную кукольную ручку, придавая ей сходство с оставшейся живою, то пухленькой, то худощавой. Он рисовал портреты от кончиков пальца до запястья, делал фото; на обороте надписано было имя заказчицы либо инициалы ее. Потом наставал момент лепки, формовки, отливки. Завороженная женщина глядела на ставшую произведением искусства несуществующую ручку свою, на ее сублимированный фантом, примеряющий черные кружева житейского маскарада. Тем, у которых не хватало пальца или нескольких пальцев, он лепил и формовал летние съемные, аккуратно надеваемые на обрубочки бывших либо несуществовавших. Далее снова наставала очередь черных кружев, гляжу, как безумный, на черную шаль, и хладную душу терзает печаль. Глаза улыбающейся заказчицы наливались слезами, когда глядела она на дополненную и наряженную ручку свою.

Некоторые кисти, особо удавшиеся, хранил он на третьей полке шкафа. А неведомым миру шедевром считал он – и не без основания – некий розовый мизинчик для С-ой Л. А. Он сделал ей запасной, а для себя оставил две копии и в минуту жизни трудную доставал их, ставил перед собою на стол, погрузившись в созерцание, сидел около получаса, нога на ногу, еле слышно напевая незнакомые нам малороссийские песни.

Посещая Виталия Северьяновича, женщины преображались на глазах, меняясь и хорошея от визита к визиту. Только что они были инвалидами, изуродованными, носящими, по мнению окружающих и их самих, отметки безобразия и недостачу, – но вот становились, если можно так выразиться, сестрами Галатеи, участницами вечной игры “Художник и модель”, превращались отчасти в произведение искусства, в актрис, носительниц тайны, испанок с Выборгской стороны.

Заказчицы испытывали к своему Пигмалиону совершенно особое чувство фантомной любви, родственной в их случае знакомой не по книгам фантомной боли, которую некоторое время чувствует в руке или ноге, более не существующей, лишившийся ее: призрак пытается восстановить симметрию, вернуть утраченное силой магии ощущений, взывает к справедливости, успокаивает инерцией. Что до фантомной любви, то она встречается не так уж редко в нашем падком на радости цивилизации и равнодушном к росткам культуры мире.

Впрочем, люди испытывали ее – или в нее играли? – с давних времен. Не стоит вспоминать героя Сервантеса, вспомним начитанных девочек, склонных втюриться в литературного персонажа, или вошедших в подростковый возраст мальчиков, зачарованных сочиняемой ими на ходу любой и всякой. А гипнотические клише кинематографа? Запутавшийся в сетях симулякров чувств отдается фантомной любви со всей страстью неофита, превращается в подобие марионетки, и горе ему, если, не распознав не к ночи будь помянутого кукольника, втянется он в пиесу без начала и конца.

Тем более что поначалу немало счастья дарит одержимому ею фантомная любовь, для коей все средства хороши: малиновый загородный закат, городская декорация, вливающий в уши яд пошлый шлягер, подвернувшаяся в недобрый час под руку книжка, – из всего ткет она свои миражи, обманщица, имитаторша, любительница инсталляций, мастерица плясать баланжу.

Глава одиннадцатая

Капитан Катль. – “Как будто перед ними женщина с бородой”. – И стала я проектировать…. – Короткая тень.

В Мариинском приюте один литературный образ преследовал меня: диккенсовский капитан Катль. На страницах “Домби и сына” этот веселый, весьма обаятельный однорукий решительно приходил на помощь героям, а когда что-то ему особенно удавалось, целовал крючок, ввинченный в запястье протеза, махал этим крючком в знак приветствия и так далее. Иногда крючок он отвинчивал, заменяя его хитроумными приспособлениями в духе Лосенко.

Мне казалось, что сдвоенный крючок, снабженный чем-то вроде шарнира (открытая конструкция, откровенная, если на то пошло), удобен и многофункционален, в отличие от манекенного протеза, страшного своим неумелым, грубым подражанием настоящей руке. На столе у нашего директора красовалась биолатексная оболочка американского протеза, имитирующая кожу с порами и венами, волосками (прилагался набор ногтей разной формы на заказ), словно кто-то содрал кожу с настоящей руки, бр-р-р… но тогда почему…

– Почему, – сказала мне Евгения, когда задала я ей свой вопрос много лет спустя, – мне стало ясно в Швеции, куда вышла замуж моя дочь и где провела я месяц. Там идет по улице инвалид с крючком (большинство шведских протезов именно таковы!), на него никто внимания не обращает, для них он такой же человек, как все. А у нас вытаращатся, оглянутся, будут перешептываться, а дети еще и пальцем указывать да хихикать. Как будто перед ними женщина с бородой из старинного балагана или монстр кунсткамерный. Знаешь, если подделывается, словно бы извиняясь, человек под двурукого с розовой кожей, ему отчасти по снисхождению прощают, что он не такой, как все. Даже черный кожаный протез, как довоенные, из девятнадцатого века, и тот раздражает; что о крючке говорить?

– По-моему, это проявление фашистской эстетики.

Интересно, что ту же самую фразу сказала мне про гламур одна двадцатилетняя упрямица много лет спустя.

– Я когда-то читала статьи Эжена Ионеско, – сказала Фламандка Женя, она была великая читательница, библиотекари от ее формуляра в восторг приходили, – у него одна из статей конца пятидесятых так и называется: “Фашизм победил”. Он там упоминает экс-нациста, который презирает возраст, мудрость, культуру, а любит насилие, славу, сладострастие, обожает коллективные праздники, празднества желаний, вроде карнавала колбас и пива в Кёльне, утихающего под утро, оставляя на тротуаре мусор и несколько трупов. Культ силы, слащавости и жестокости. И подмена культуры иерархией техники, миром инженеров-недоучек.

– Такая обаятельная женщина такое читает… – вздохнул Виталий Северьянович.

И стала я проектировать, разрабатывать “крючок-захват со сложной геометрией схвата”, как в патенте потом было обозначено. На столе моем прижились граненый стакан, яйцо с помидором, оловянная ложка; а капитан Катль, незримо возникая рядом, подбадривал меня, подмигивая и улыбаясь.

– Да-а-а… – сказал Мирович, рассматривая стоящие рядком на столе мои гипсовые, восковые и пластилиновые “крючки-захваты”, – насколько легче проектировать протез ноги! Насколько проще движения при ходьбе этой вашей пресловутой “геометрии схвата”…

– Вот не скажите, – отвечала я. – Идущий человек ведь не только параподии передвигает. Он делает наклоны в пояснице вперед-назад, разворачивается по кругу в тазобедренной плоскости, припрыгивает, покачивается, аки утица, я уж не говорю о перекате с носка на пятку, о тяготении к вышагиванию или к передвижению на полусогнутых, о выворотности, длине шага и прочих мелочах…

– Где это вы успели, Наталья Васильевна, всего этого нахвататься? – спросил Николаша. – В биомеханике время коротали?

– Ничуть не бывало. Нам все это в кружке рисования наш учитель Левин рассказывал, когда учил нас делать наброски ходящих.

– На самом деле безногому всего-то и надо, – сказал Орлов, – что не быть карликом среди великанов, вечным ребенком, не глядеть в людские колени, а на протезах на уровень человеческого роста подняться и жить лицом к лицу со всеми.

На выставке фотографа Бориса Смелова увидела я позже фотографию безногого на маленькой каталке с колесиками под названием “Короткая тень”. Жить лицом к лицу со всеми, не быть существом с короткой тенью, для которого всегда полдень, всюду экватор, а нещадное солнце вечно в зените да головушку печет.

Глава двенадцатая

Внезапные посещения. – Еще о балеринах.

В число привычек директора входили внезапные посещения подразделений вверенного ему института, такие краткие ревизии, мелкие проверки, любопытствования отчасти: а что это вы безнадзорно делаете? чувствуете ли вы недреманое око мое? Посещения имели целью, с одной стороны, держать подчиненных в готовности претерпеть визит начальства и, с другой стороны, подавать подчиненным знак: вы мне интересны, и работа ваша не отчуждена от попечения моего.

Однажды зашел он к мастерице по шитью костюмов. Все было на месте: оба манекена, безрукие, безголовые он и она, дизайнерская вешалка, пиджак и пижама; не было только отлучившейся хозяйки.

Лампа на столе была зажжена, одна книга закрыта, другая раскрыта. Он заглянул в раскрытую, бессознательно выхватил из текста слово “балерина” и прочитал: “Гумилев сразу поверил, переменил настроение, и мы весело пошли смотреть балерин, которых привез для балетных номеров Фокин”.

Отрывок очень понравился директору, он ощутил дополнительную волну доверия к портнихе и задумчиво пошел посещать группу Лосенко.

С этого дня почувствовал он глубокую симпатию к Гумилеву, не стеснялся называть его любимым поэтом, не читая, и только слегка жалел, что так и не выяснил, как прошел просмотр балерин и чьи мемуары содержали столь близкий его сердцу эпизод.

Он так никогда и не узнал, что заглянул в воспоминания Сергея Ауслендера; конечно, он бы расстроился, узнав, что вместо подробного отчета о балеринах в тексте следовала лакуна в виде знака […]. Осталось для него неизвестным и то, что среди малоодетых босоножек Фокина была Ольга Высотская, с которой у Гумилева через два года последовало новое знакомство-bis, закончившееся романом, разрывом и рождением сына Ореста; сына волею судеб поэту увидеть было не суждено.

Глава тринадцатая

“Скоро и по мне будет музыка играть”: бравурные звуки. – Главный Канализатор. – Выясняется, куда и зачем бежали Болотов и Мирович с детьми на руках. – “Я, сказал он, замуж выйду”. – Черви, опарыши, мотыль.

Солнце сияло, стоящая против света Жерехова занималась формовкою, фламандским золотом полнилась рубенсовская корона ее волос. Я включила радио. Бравурные звуки залили комнату; предчувствие попсы? самба? неведомая тем временам сальса? некое попурри из всех опереток и латиноамериканских карнавалов?

– Что это за хрень в эфире? – спросила я.

– Директор оперирует, – отвечала Жерехова.

Вот что означала фраза Мальчика: “Скоро и по мне будет музыка играть”!

– Он еще в семидесятом году, – сказал Николаша, – где-то вычитал, что если женщин оперировать под нежную музыку, они быстрее поправляются, раньше встают и страхами да комплексами после больнички не страдают.

– Именно женщин? – спросил Орлов. – С мужчинами все не так? Или речь шла о гинекологическом отделении?

– А под какую именно музыку? – поинтересовалась я.

– Да откуда я знаю? – пожала плечами Женя.

– Нет, надо же! А впоследствии при звуках этого музона им не кажется, что их режут?

– Я так понял, – подал реплику со двора появившийся в окне Мирович, – больной должен быть в наушниках и под наркозом. Не уверен, что хирург, ассистенты и сестры непременно обязаны наслаждаться гармоническими октавами.

– Да, да! Ваша правда! – воскликнул Орлов. – Доктор увлечется, отвлечется, не то оттяпает и не туда пришьет.

– Музыка разве свой ритм не навязывает? – спросила я. -Раз-два-три, раз-два-три, под музыку хорошо на швейной машинке строчить.

– Ну, почему? – в окне рядом с Мировичем появился курящий Болотов. – Ногу пилить спроста. Да выключите вы радио! Сил нет слушать! Небось наш Главный Канализатор оперирует.

– Кто? – спросил Орлов?

Директора называли Главным Канализатором, он придумал операцию с проделыванием канала в одной из мышц плеча или надплечья, то было его открытие, новая методика, в канал встраивался датчик для управления биомеханическим протезом.

– Личное изобретение.

– А в результате?..

– В результате? – Болотов со злостью швырнул неповинную сигарету в невинную альпийскую горку, заложенную по указанию директора и незавершенную нерадивыми сотрудниками. – Послеоперационные осложнения, грязь, попадающая в канал при эксплуатации протеза, ну и так далее. Женя, ты помнишь Эллу? девчонку из Нежина без двух рук? Он ей и там, и там каналы провертел, потом она опять пришла, рыдала, я оперировал, пластику делал, вы протезы переделывали. Сама ведь, дурочка, согласилась на эксперимент, бумагу подписала.

– Я ее спрашивала, – сказала Женя, – зачем подписывала. Ее директор уговорил, сказал: “Мы тебе самоновейшие, легчайшие в управлении протезы сделаем, будешь с двумя руками, тебя тотчас замуж возьмут, вон ты какая хорошенькая”. Сколько ей было? то ли девятнадцать, то ли двадцать. Носом хлюпала и приговаривала: “Я, сказал он, замуж выйду…”

– Она-то хоть совершеннолетняя, могла не согласиться. А этих, интернатных малолеток, кто спрашивает? Не у всех опекуны есть, большинство отказные, назначит на операцию – и привет. Особенно опасны назначения на понедельник, после выходных. В полете, так сказать, вдохновения. Мы иногда сложных детей в последний перед понедельником обход прячем, как бы чего не вышло.

– Так вот почему вы с Мировичем и двумя детишками в бойлерной прятались! – воскликнули мы с Орловым дуэтом.

– Главное, – заметил Мирович задумчиво, – дотянуть до какой-нибудь выставки или конференции, лучше зарубежной, но и московская годится: пока он там науку двигает, мы тут без него быстренько прооперируем самых ненадежных, потом не переделаешь, вот всем и хорошо.

– Он тебя, Болотов, за то и не любит, – сказала Женя, – за мелкие интриги.

– Он меня за то не любит, что я – хирург, а он – Главный Канализатор.

Музыка замолкла, местная трансляция вырубилась, голос диктора государственного радио безапелляционно промолвил:

– В Ленинграде восемь градусов тепла, идет дождь.

Солнце по-прежнему заливало листву, волосы Жереховой отливали золотом, врачи в белых халатах щурились в окне.

– Диктор, директор… – сказал Мирович. – Ну, с погодкой вас.

Открытое окно во двор было существенной деталью нашей декорации.

Поликарпов и Орлов, заядлые рыбаки, обсуждавшие проблемы клева, делившиеся соображениями о мормышках, а также самими, ноу-хау, мормышками, в одну из пятниц перед рыбалкой решили поделиться прикормом с наживкою, для чего притащили на работу три банки: черви, мотыль, опарыши. Оставшись в мастерской одни, они начали с дележки опарышей, избрав для этой цели единственный идеально чистый стол Евгении Петровны. Впопыхах банку не на две мелких рассыпали, а на стол перевернули. Опарыши стали расползаться с неожиданной скоростью. Рыболовы пришли в ужас, Женя была аккуратистка невероятная, наживка, расползаясь, норовила спикировать в полуоткрытый ящик, забраться в корешки папок и книг, упасть на пол. Войдя, Жерехова застала запыхавшихся, красных как раки сотрудников со шваброй и тряпками.

– Чем это вы заняты?

– Вот… прибираемся… – отвечал Поликарпов.

– Вы прибирайтесь, пожалуйста, не возле моего, а на своих рабочих местах, у вас там скоро змеи заведутся.

– Мы пойдем покурим, – сказал Орлов.

Они курили у окна во дворе, Евгения читала, тут вошел Лещенко, в задумчивости остановился на пороге. Взгляд его упал на стоящие на его столе незнакомые три банки, он было двинулся к ним не без любопытства, но тут из окна вскочил в комнату Николаша, схватил банки, выскочил в окно, где с хохотом потрусили они с Германом в кусты за лакокраску.

Северьянович с Жереховой переглянулись, он пожал плечами, руками развел, она сказала:

– Как с ума посходили. Что они курят? Что мерзкие изготовители с подозрительными торговцами в поганую их махорку кладут? Белену? Анашу?

Глава четырнадцатая

Уток и Тимтирим. – Всеобъемлющее слово “трамвай”. – “Кумашка яшка”. – Отрезанные головы как навязчивая идея. – Почерк, которым была написана сгоревшая рукопись.

Пожалуй, двух героев осенних пришествий дети любили особо; нет, конечно, Арабов и Берберов приводили их в восторг, вызывая взрывы веселья (не вполне понятного), особым светом ожидания елки окрашивались вечера, по которым бродили Шоро и Назарик, к святому Марею присматривались, прислушивались, стихали, он напоминал всем Деда Мороза, хотя вовсе на него не походил. Но ждали всегда именно Тимтирима с Утком.

– В первый раз Тимтирим вошел в окно.

– Он всегда входил в окно.

– Не ври, в первый снег в дверь.

Тимтирим вошел в окно из сада и привел за ручку Утка. “За ручку” не означало, что у Утка руки есть, скорее то были лапы (или ласты), – но способ приведения.

Относительно того, каков был Уток, бытовали различные точки зрения. Иные считали его похожим на утконоса, иные на сурка. Некоторые почитали его за бобрового человечка. “Он немножко тотем”, – сказал Князь. Сходились на одном: Уток тепл, толст, значительно больше кота и, ежели ночью завалится под бочок, снимает любую боль, а собственным сном чудный, утешительный сон наводит.

Кого из детей ни спроси, кто такой Уток, отвечали без подробностей:

– Уток – тот, кого привел Тимтирим.

И все сошлись на том, что Уток знает только одно слово, то есть может произносить единственное слово, которым способен сказать в с ё. Но спорили какое. Спорили вслух, препирались, шептались; наконец сказано было Мировичу слово заветное.

– Говори ты.

– Нет, ты.

– Пускай Князь скажет!

– Пусть Хасан говорит, – сказал Князь.

К удивлению Мировича, Хасан проговорил невероятно внятно, с непостижимо четкой дикцией:

– Трам-вай!

Тут все захохотали, и сам Хасан хохотал так, что стал икать.

Мы задержались на работе, быстро стемнело, по ясному многозвездному небу болиды чиркали, как в августе, над осенними кронами деревьев. Мирович курил с Орловым у окна, рассказывал про дикцию Хасана.

– А правда что волшебный транспорт, – сказал Орлов, – вагончики, почти поезд, теперь вагончики закругленные, но я люблю старого дизайна трамвайчики граненые.

– Я помню, как трамвай по Невскому ходил, – сказала я.

Они воззрились на меня; разница в возрасте у нас была, они помладше лет на пять; впрочем, Мирович, кажется, был приезжий, учиться в Ленинград приехал в конце шестидесятых.

– Трамвай на Невском?

– Я была маленькая, года четыре или пять, послевоенный Невский, мы гуляем с моей француженкой…

– Гувернанткой? – спросил Болотов с интересом.

– Ну… она учила меня французскому… с четырех лет… мы гуляли, я ходила к ней домой… что-то вроде няни, но не совсем; да она была мне как родная!

– И в Летний сад гулять водила? – спросила Жерехова с улыбкой.

– И в Летний, и в Михайловский, и в Павловск ездили, и в Новодевичий монастырь… Так вот, мы гуляем по Невскому, недалеко от дома, между Маяковского (она называла ее Надеждинской) и Литейным, трамвай едет, брякает, звенит, и вдруг крики, трамвай тормозит, встает, толпа бежит, моя madame Marguerite не дает мне смотреть туда, но я вижу, знаю, воображение мое рисует мне: катится отрезанная голова! Мы поворачиваем назад, на Маяковского, в витрине пивной стоит – с прошлого, девяьнадцатого века? – медведь, чучело натурального небольшого мишки; медведь медленно подымает лапу со стаканом и ноншалантно пьет, но в стакане не пиво, томатный сок, похожий на кровь, тут я начинаю плакать и успокаиваюсь только у лифта в парадной своего дома один, состоящего из двух домов, углового и второго от угла. Мы поднимаемся на лифте, я зажмуриваю глаза, голова опять катится по мостовой…

– Надо же! Трамвай, отрезанная голова… что при этом вспоминаете вы, граждане?– спрашивает зачарованная читательница Жерехова.

– Патриаршие пруды и Аннушку, которая уже пролила масло! – бойко отвечает Мирович.

– “Заблудившийся трамвай” Гумилева, – неожиданно говорит Орлов. – Это любимое стихотворение моей жены.

О городские трамваи! те, в которых подстерегала я любимого своего! Тот, что тормозил у не существующего ныне моста через Фонтанку возле Большой Подьяческой, чтобы желающие могли выскочить из него или в него вскочить, дверь-ширма старого фасона это позволяла (на этом самом месте за этим самым занятием чуть не попал под трамвай Ревской, что, возможно, видели шедшие по Большой Подьяческой Клюзнер, Бихтер или Захаров); те, в которых можно было добраться с окраины на окраину, оглядев в окно почти весь город!

В каких уголках памяти, в каких музейных снах заблудились вы, когда очередная объявленная на наших широтах многострадальных новая эра выкорчевала из мостовых рельсы ваши? вымела вас из петербургских ведут, лишив их акварельной краски трамвайной алой? что за люди теперь населяют любимый город наш, никогда не видавшие, как в заднем стекле второго вагона на поворотах раскрывается чудесный веер трамвайных картин?

С моим аутичным младшим торжественно ходили мы смотреть трамваи, появлявшиеся с Охтинского моста, подобные кораблям.

О, двадцатка! Девятка! Тройка! И увозивший с Соляного домой двух моих подруг двадцать пятенький!

Трамвайная тема, возникшая в памяти в связи с заповедным словечком Утка, обрела, как это часто случается, рифму.

Дачной летней ночью мне не спалось, крадучись, выбралась я в прихожую своего любимого второго этажа. Дверь кладовки, из которой крутая лесенка вела на чердак, была приоткрыта, кошки, как бешеные, носились по чердаку, то ли изводя остатних летучих или тривиальных шмыгающих мышей, то ли впав в ночные кошачьи игры. Ведь перебудят всех, твари! Вооружившись коробкой сухого кошачьего корма, погремела я волшебными сухариками, хвостатые опрометью дунули с чердака на звук, толкаясь и ссыпая сверху мелкий шлак; как все городские квадрупеды, особой ловкостью они, кулёмы и недотёпы, не отличались, и с чердака им вслед свалилась мне под ноги пузатая шкатулка, выклеенная и сшитая по выкройке неведомой рукодельницей, подаренная мне лет десять назад старухой соседкою, бумажная шкатулка, почти ящик для письменных принадлежностей, “кумашка яшка” рериховского экспедиционного китайца.

Открытки, из которых состоял корпус шкатулки, в отличие от встречавшихся мне на подобных модных в пятидесятые бабушкины годы самоделках цветочных, розы, гвоздики, колокольчики, были с бору по сосенке: сибирские пейзажи, крымские виды, две актрисы, Лина Кавальери и Клео де Мерод, две рабы любви, розово-голубое сердце с блестками, новогоднее: 1910. На шестой, донной, стороне на черно-белой репродукции или иллюстрации Левко с бандурою искал ночью на Днепре ведьму среди русалок, ренуаровские девушки кутили с парнями в парижском кафе, японка стояла с зонтиком на котурнах, а вот, наконец, и фиалки.

– Это вам! – сказала старая женщина, зайдя к нам в конце августа накануне отъезда с дачи. – Вам это будет интересно с литературной точки зрения. Вы все прочтете, а в следующее лето я вам откомментирую, что будет в комментариях нуждаться, изустно.

И она передала мне бумажную шкатулку. Какие-то письма, заметки, листки лежали в ней. Я ничего не прочитала, мне было не до того, для дарительницы следующее лето не наступило, я положила дар на чердак, забыла о нем.

Теперь он пал мне в ноги, точнее, чуть не свалился на голову.

Я выгнала кошек во двор, они умчались, счастливые, а я развязала ленточку, открыла крышку, вытащила наугад листок, отличавшийся от других легкой желтизной, и прочла: “Трамвай, отрезанная голова, Берлиоз, Гумилев, Булгаков, Аннушка уже пролила масло, шел трамвай двадцатый номер, на площадке кто-то помер, и я даже знаю кто, как знаете и вы: доктор Живаго”.

И зашлось печалью сердце, потому что знаком мне был почерк: именно им на обороте открытки выведено было слово “табернакль”.

Не все бумаги бумажного ларца принадлежали этой руке, но я сразу стала искать именно знакомый почерк незнакомца – и находила.

“Что за ide1e fixe, странная тема отрезанных или отрубленных голов в те времена витала в воздухе? Дань французской революции, подарившей нам слова „враг народа“, „товарищ“ и „гильотина“? Ходили легенды, что Ленину в Кремль доставили головы царского семейства, в гумилевском „Заблудившемся трамвае“ головы отрубленные валяются в ящике, туда же, в тот же страшный ящик, кидает и его голову палач, случайно арестованному брату Германа показывают – в очерке Жоржа Иванова – чекисты заспиртованную голову Юрия; ну, черный барон мог натуральным образом „секим башка“…”

“В одной из книг о Гумилеве прочел я, похолодев: „…бывший морской офицер, связной из Финляндии (приходивший в Петроград из Териок), по кличке Голубь, Юрий Павлович Герман…“ По счастью, в текст вкралась опечатка, Голубя звали Юрий Петрович; но даже совпадение имени и фамилии с известным советским писателем внушало мне необъяснимый страх. Хотя ведь инициалы совпадали тоже, Ю. П. Герман, да и дача у советского писателя находилась в Комарове… Я не стал выяснять ни степени родства, ни того, кем был погибший на границе Герман: храбрости редкой подпольным связным, авантюристом, контрабандистом, игроком. Мне хватило двух вещей: того, что гибель неуловимого, но в конце концов подстреленного на границе Голубя повлекла за собою гибель стольких людей по „таганцевскому делу“, а также того, что смерть Гумилева, родившегося в Кронштадте, встречавшегося с возлюбленной в Териоках, пришла через Кронштадт – из Териок. Теперь я вздрагиваю всякий раз, услышав начало арии: „Уж полночь близится, а Германна все нет…“ Кстати, ведь и у персонажа однофамилец отыскался в лице гастролировавшего в пушкинские времена по Европе карточного иллюзиониста”.

“Еще одна мания российских смутных времен: списки. Волоките положено было иметь „донжуанский список“, палач держал в тайничке список жертв, в городе вывешивались расстрельные проскрипции а-ля Сулла; а списки членов организаций, партий, кружков, объединений, обществ, лож и т. п.”

“Проснулись драконы Эдема, жадно следят, как тень моя проходит, но поет зинзивей мне маленькую песню свою”.

“Интересно, кому привез Гумилев из Эфиопии в подарок складень, на одной половине которого изображена была Богородица с младенцем, а на другой – святой с отрубленной ногою?”

Листки были разрознены, утеряны, некоторые начинались ad abrupto:

“…но никуда не выезжал затворник Кант из Кёнигсберга, даже в Раушен; его не интересовали ни ландшафты, ни приключения, только две вещи: звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас. И звали-то его Иммануил, что означало: с нами Бог”.

“…тут я сказал ей: возможно, Чолпонов и Тюльпанов – одна и та же фамилия. И что же ответила мне сия научёная девушка?

– Ой, да иди ты.

Вот и пошел я, куда ведет меня мой вадемекум”.

“…что можно шить, кроме новой одежды? Дело, говорят в нашем зиндане”.

“Я спросил:

– Правда ли, что в Москве Владимирский тракт, по коему традиционно гнали по этапу колодников, переименован в шоссе Энтузиастов?

Он ответил:

– Мне не нравится ход ваших мыслей”.

“Однако ярлык „Сафо двадцатого столетья“ может означать не „великий литературный талант“, а „нетрадиционная сексуальная ориентация“”.

Возможно, некоторые записи были частью сожженной рукописи, дневника или заметок: обгорелые края, особая хрупкость подсушенной, пожелтевшей, пахнущей гарью бумаги.

“Что за стремление подстеречь истинный смысл событий, увидеть их досконально, проследить их причинно-следственную связь? Даже следственная ускользает, все следователи отчасти лжецы, особенно тех иезуитских, садистских, баснословных лет. И всегда ли причина порождает следствие? а как насчет дискретности? а обратное время куда девать? не говоря уже о чудесах, озарениях, провалах.

Но иногда мы хотим знать – не то, что есть истина, нет! – мы хотим знать правду. Я свидетельствую, поскольку довелось мне убедиться: бывает такая правда, которую человеку приличному и помыслить-то стыдно, не то что вслух произнести, а о том, чтобы записать, опубликовать и речи быть не может. Такая-то она голая, наглая, бездоказательная, в доказательствах не нуждающаяся и объясняющая все. Но лучше ли нас возвышающий обман? Он нас вовсе не возвышает”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю