355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Галкина » Табернакль » Текст книги (страница 6)
Табернакль
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:54

Текст книги "Табернакль"


Автор книги: Наталья Галкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

– Одна наша дальняя родственница – жена монгола. Их младший сын Чойжинхорлоо научил меня делать схрон. У меня есть все для схрона, все, что нужно закопать под заклинательные слова под деревом на холме, даже зуб ящерицы и два пушистых птичьих пера, малиновое и изумрудное. И древняя монета из жабьего рта. И камень из печени монаха. Мы сделаем схрон на проклятие, проклянем их всех, а потом дадим тебе имя Булагат, и всем им будет плохо, будут они пропадать, взрослые твари, а ты оживешь.

– Нет… не оживу…

– Тогда ты оживешь в другой жизни, с руками и ногами, другой совсем, а они получат свое. Все будут прокляты.

– Как же… – сказал Князь, – все прокляты? А Мирович? А Женя Петровна? Их нельзя…

– Никто… из них… за меня… не заступился…

– Если ты не предатель, – сурово сказал Жанбырбай Князю, – ты тоже пойдешь с нами ночью во двор, у тебя есть рука, ты можешь копать.

– Из соседней палаты Вовчик может пойти, – сказал Петя, – у него две руки, а протез ему уже сделали, он на нем хорошо ходит, до двора дойдет.

Глава двадцатая

Ночь. – Золотой Кол и Семь Кузнецов. – Схрон. – “Я за всех молюсь”. – Краденое перышко. – Кости Волынского. – “Прощай!” – “Теперь они пропали”. – И стали мы пропадать.

Ночь раскинула над ними, щадя их, свой звездный шатер, темную скинию свою, ни дождя, ни ветра, только осенний холод. Куртки зимних пижам, кое-как напяленных на летние, были незастегнуты, дрожь, мурашки от холода и храбрости, от шаманской прелести колдовства, от грозовой силы проклятия, от ожидаемых, предназначенных обидчикам бед.

Алтан Гадас, Золотой Кол Полярной звезды сиял в вышине, и кто знает, не собирался ли свод небесный обрушить на их головы озаряющий грешную землю небесный свет из всех девяноста девяти слоев небесных. Семь Старцев, они же Семь Кузнецов, здесь и сейчас назывались Большой Медведицей, но и тут и тогда каждая из семи звезд была тенгри, а одна оставалась краденой, и не было ей цены.

На всех у них было три руки, обрубок с пальчиком, девять ног и один протез.

Лакокрасочный краснокирпичный нарядный домок стоял на маленьком холме, и дерево стояло возле него, точно не ива, может, вяз, а может, падуб или ильм, их ботанические познания были расплывчаты, Мирович не успел рассказать им о растениях, да и сам не особо силен был в определении имен деревьев и трав. Игрушечный холм был для них сложным рельефом, препятствием для героев, но они поднялись к подножию дерева и выкопали ямку для схрона мастерком, найденной при входе лопатой и тупой больничной вилкой.

Чего не было на небе, так это Плеяд, Обезьяны Мичит; однако и издалека вызывала она из небытия стужу, холод и лед, почти готовые сковать лужи.

Черным было Хухе Мунхе тенгри, Вечное синее небо, определяющее судьбу человека, и никто из маленькой процессии увечных магов не знал, есть ли где над ними вотчина Чолмона, хозяина Венеры, хотя известно было всем, что вечерняя звезда его женщина, а утренняя – мужчина, которому принадлежат все звезды.

Небесный свод раскинул над ними свой вечный табернакль, хоть не знали они названий его звезд, планет и созвездий ни на одном языке, ни по книгам, ни понаслышке.

Уже произнес Жанбырбай все заклинания до единого, схрон был закопан, зазвенела из-под земли древняя монета, соударившись с зубом ящерицы, стоном и стуком ответили кости с кладбища у Сампсониевского собора, кости разрубленных, четвертованных два столетия назад, обезрученных и обезноженных Волынского, Еропкина и Хрущова. Никто не услышал ни зуба с монетою, ни мученических костей, уловил подземное страшное преткновение только Князь; он заплакал и стал молиться вслух словами правильных молитв.

– Ты за кого молишься? За тех, кто его пожрал? – осуждающе покосился на него Петя.

– Я за всех молюсь, – отвечал Князь, – за него, за нас и за них тоже.

Никто не видел, как стащил он из схрона и спрятал в рукаве зеленое перышко; он надеялся, что нарушенное хоть чуть-чуть колдовство окажется не таким разрушительным, что проклятие уменьшится не только на краденую составляющую, но, может быть, по неисповедимой математике зла, во сколько-нибудь раз.

Он молился, мысленно говорил Мальчику: “Прощай”, глядя на отчужденные звезды, тут же пугаясь, что прощается с ним, как с неживым.

– Теперь они пропали! – сказал Паша, оборотясь к зданию института; если бы у него были руки, он погрозил бы зданию кулаком.

И стали мы пропадать.

Глава двадцать первая

А был ли мальчик-то?” – “Я ведь литератор понарошку”. – Колдовство навыворот. – Выдумки и легенды. – Зимняя любовь. – Отзвуки театра. – Конец шкатулки.

Клинику закрыли на дезинфекцию, расформировали, перевели больных кого куда, перенесли сроки протезирования; когда я пришла наконец на работу сдавать бюллетень по уходу за ребенком, никто не мог мне толком объяснить, выжил ли Мальчик, кто не знал, кто отмалчивался. Перестала спрашивать и я.

– А был ли мальчик-то? – говорил, сверкая волчьей улыбкой и взором голубоглазого волчары-альбиноса, Лугаревич. – Может, мальчика-то и не было?

Нынешняя дачная лихоманка отпустила меня, и, дождавшись, по обыкновению, сонной тишины, пробралась я к узкому столику у старинного буфета в уголке над лестницей на второй этаж, выставила на стол бумажную шкатулку и принялась выискивать среди открыток разрозненные записки неизвестного. Кем он был? как его звали? ни имени, ни фамилии; сосед, дачник со следующей станции нашей железнодорожной ветки, я из Келломяк, он из Териок, мы могли знать друг друга в лицо, комаровские частенько ездили в Зеленогорск, зеленогорские на велосипедах навещали наше Щучье озеро или знакомых.

“Я литератор понарошку, – писал он, – какой я ворон? я здешний мельник. Почему, кстати, посещает меня навязчивая идея, что известный музыкальный цикл „Прекрасная мельничиха“ имеет отношение к легендарной прекрасной дочери мельника Пиле, матушке Понтия Пилата? Видимо, потому, что я склонен к навязчивым идеям”.

“Как мне нравится фраза из одной из биографий Гумилева – или я вычитал ее из комментариев известного профессора Т.? – „О его романе с Ольгой Высотской ничего не известно“! Я читал ее воспоминания о театре в Териоках. До того, как я их прочел, я представлял ее совсем иною. На меня произвели сильнейшее впечатление ее фотографии: юная девушка с велосипедом, прелестная серьезная Коломбина под руку с Мейерхольдом (в белом, точно Пьеро) на фоне териокских сосен, где-то в дюнах, они идут по тропе, поглощенные разговором. Был ли до Гумилева ее любимым человеком Всеволод Эмильевич? Был ли это роман? Какой? Театральный, скажете вы. Виртуальный? – спрошу я. Из текста ее воспоминаний понять это невозможно. Но и Гумилева она упоминает один раз, как едва знакомого. Часть, бывшая пьесой для зрителей, завершена, то, что происходит с актерами далее, никого не касается, упал занавес, упал, silentium. Как люблю я ее за это молчание!”

“Замечали ли вы, что женщины, с которыми он расставался – по своей ли воле, по их ли желанию, по сюжету ли бытия, – блекли, теряли особый флер красоты, возвращались их лица в обыденность? Так происходило со всеми, кроме Высотской, впрочем, в некотором роде она с ним рассталась не вполне, растила их общего сына, которому рассказывала об отце, как сказку рассказывают или рыцарский роман”.

“Тогда он сказал мне: „Но я-то знаю точно, что потом он снял ту самую комнатушку, которую в театральное лето снимали Ольга с матерью, приехавшей к ней из Москвы, на мансарде кафе “Идеал”, если хотите, я завтра вам покажу, где это было“. Но назавтра он не пришел, и послезавтра, я больше никогда его не видел, я не мог не то что найти его, а и искать не мог, я никогда не знал, как его зовут и кто он, я фантазировал на этот счет впустую”.

“Кроме „Ислама“ и „Пятистопных ямбов“, образ Ольги Высотской мелькает в нескольких стихотворениях, где она говорит ему „да“ у прибрежной сосны, где двухтысячелетним медом пахнут ее душные темные волосы. Впрочем, есть еще текст, один из последних, после последней поездки на юг, „смерть в дому моем и в дому твоем“. В сущности, она была его первая женщина, стихи его изменились после встречи с ней, неудачная женитьба дала совсем другой опыт”.

“Он ехал на Украину, желая увидеть ее случайно, разумеется, вместе с сыном, как в пьесе, фантазер, он колдовал, вспомнив книжки оккультистской практики, читанные в юности, но его малороссийское колдовство обернулось полной неудачей, вместо счастливой случайной встречи вызвал он духов безумия и гибели”.

“– На самом деле, – сказал мне превесело мой безымянный собеседник с тростью в последнюю нашу встречу, – у Гумилева было только две женщины: Ольга Высотская и Ольга Гильдебрандт-Арбенина.

– Жены не в счет? – спросил я.

– Жены не в счет! – подтвердил он, улыбаясь. – Да вообще-то он на каждой готов был жениться, как Джеми”.

“После того, как расстался он с веселой красавицей Ольгой Гильдебрандт-Арбениной (точнее, она ушла от него к Юркуну, странно, она была любимой поэта, его куколкой благословенной, а Юркун был не просто „мальчик“ Кузмина, с которым тот жил не один год; оба, и он и она, были поводами для стихосложения и взбунтовались…), Гумилев ухаживал за молоденькой актрисой Дорианой Слепян. Именно с ней встретил он свой последний новый год в черном зубовском особняке, в черном фраке, под руку с Дорианой в черном платье.

Позже Дориана расскажет – не называя фамилии – о директоре театра, в котором служила, бывшем чекисте, присутствовавшем на расстреле Гумилева и пораженном его стойкостью; директор театра погиб в колесе репрессий тридцатых годов, его в свой час тоже расстреляли.

Дориану Слепян видел я в середине шестидесятых, старая, пополневшая, жила она с двумя подругами в летах в известном доме Толстого на Фонтанке; ходили слухи, что все три почтенные дамы – лесбиянки; в те годы сие было не модно, не почетно и не афишировалось. В комнате, в которой мы разговаривали, были обои характерного петербургского цвета bleu Benois, однако со временем я стал путать голубой цвет Бенуа с другим частотным оттенком петропольских обоев, я уже не знаю, who из них кто: один чуть блеклый, разбеленный, веджвудовский почти, другой интенсивный, ультрамарин с кобальтом одного из множества лазуритов, напоминающий о палитре Джотто”.

“В театральное териокское лето Мейерхольд с несколькими артистами ездил в Мариоки, в Тюрисевя и в Келломяки, где смотрел мельницу; он мечтал поставить мистерию на свежем воздухе, говорил, как эффектно будет выглядеть факельное шествие на знаменитой мариокской лестнице, а блуждающие огни отражаться в келломякских водах… Принимали ли в этой поездке участие Ольга и Николай Гумилев, я не знаю. Возможно, он к этой идее охладел или увлекся чем-то другим”.

“Играя в литератора, я играю и в визионера, вижу поэта и актрису – помня, что им не было и тридцати, а в какой-то мере по наивности и книжному видению были они как дети – у подпорной стенки на пляже, где между камней растет мох, а у подножия скапливаются ракушки и водоросли, принесенные приливом; ветер растрепал ее волосы, она откидывает их назад. По пляжу бегут актеры, запускающие бумажного змея”.

“Мне всегда казалось интересной даже не тема гостя и хозяина, а тема соседей (не по коммуналке, вестимо…). Гоголевские поссорившиеся, Онегин, Ленский и Ларины, город привычных лиц Бёлля. Люди, встречающие друг друга, чьи маршруты совпадают, чьи впечатления схожи, чья география жизни… ну и так далее. В один из вечеров я сообразил, что Гумилев нашей семье был сосед. Учился он в детстве неподалеку от Греческой церкви, в которой венчалась одна из сестер моей бабушки (кстати, мог учиться и с ее братьями), жил в зрелости на Преображенской, тогда как моя бабушка, младшая дочь, обитала с родителями на углу Надеждинской и Малой Итальянской, думаю, они виделись, осознанно или неосознанно, полагаю, он не мог не обратить внимания на красивую черноволосую девушку с ярко-синими глазами, идущую под руку с женихом, поручиком царской армии, кареглазым блондином, они были чудной парочкой, – или болтающей с белокурыми сестрами, ну, те тоже были хороши. Их шаги звучали в одних и тех же переулках, Басков, Саперный, Солдатский, где разглядывали они скульптуры на домах и львиные морды с кольцом в носу на двустворчатой двери; им нравились звезды над угловыми башенками домов на Преображенской, Знаменской, Бассейной, башенные острые флюгера, круглые и стрельчатые окна, их притягивала арка католического собора на Ковенском и цепи ограды Преображенского собора, а весной, когда высыхали тротуары, им случалось ступать по одним и тем же квадратным плитам мостовой у Греческой церкви и у дома Мурузи”.

“Матушка поэта Анна Николаевна не верила в гибель сына, считала, что ему удалось бежать, что живет он „где-нибудь на Мадагаскаре“. Именно на этот остров звал он в путешествие Гильдебрандт-Арбенину в дни любви, а расставаясь с ней, сказал : „Ну, теперь встретимся через семь лет на Мадагаскаре“; и через семь лет после его расстрела она достала карту, нашла этот любимый остров Наташи Ростовой и написала несколько акварелей с хижиной под пальмами, белой стеною в экзотических травах”.

“Не могли ли часы на Николаевской неподалеку от одного из его домов остановиться в миг его гибели? Ржавчина на их циферблате сродни запекшейся крови”.

“Возможно, Ириновская дорога, Охта, Пороховые запомнили дискретные точки его последнего взгляда, каскад, выложенные камнем каналы, разбросанные гигантские жернова, набережные, не потому ли подстерегает гуляющих по остаткам тамошних лесов и сада бывшего поместья грибников внезапная острая печаль, не ею ли, принявшей образ грузовика, отшвыривается в колею или в траву обочины почти обреченный бездомный абрикосовый пудель?”

“Я и сам сосед ему, конечно, не по времени, да и не по пространству, пространство изменилось, Териоки сожжены были войной, Зеленогорск отстроен домами того же проекта, что и послевоенные сталинские севастопольские, – но по зиме, приходящей в эти места, непохожей на другие зимы.

Он и прежде приезжал в Териоки зимой. И после разрыва с Высотской приехал в заснеженный городок, где зеленоглазые вейки походили на сенаторов, а барышни и дети любили финские сани. Кофе в кофейне был отменный, когда-то они пили кофе на набережной неподалеку от дома, где снимал он комнату, надо же, опять Тучков переулок, по соседству с квартирой молодоженов, надо было ухитриться поселить любовницу рядом с молодой женой, хотя последняя, конечно, давно сих мест не посещала; да мы уж знаем, – все его романы походили на неудавшуюся работу над ошибками, он искал свою женщину и не находил. Тучков, тайные свидания с Ольгой Высотской, сани ночные, зимняя любовь.

Его застал врасплох зимний пьянящий воздух любви, призывающий лечь, одна из чар (чары ведь бывают в единственном числе?) Карельского перешейка, заметное на морозе дыхание бывших наяд Литоринового моря, форелевых ручьев (а форель всегда готова разбить лед!) и скрытых рек.

С декабря по март тут всё – предчувствие любви, когда не с чем сравнить звездную рождественскую вифлеемскую синеву сумерек, такой горлицей припадает к стеклу натопленного дома зима между собакой и волком среди карельских сосен и берез, вечером уличные фонари играют в мягкие причудливые тени с сугробами, а хвоя сливается в мглу несуществующих чащоб под небом, полным звезд, дрожащих морозным эфиром. Тут всё – декорация, всё – театр, мир искусства, и об этом поет шорохом-звоном полоз финских саней.

Особенно если ты – гость, елочная игрушка воображаемой, превращенной в чернь зелени елей между белизной сугробов, накатом дорог, наметками троп и высокими небесами. Какие масштабы чувств задает маленький светец в графике зимы, где снег на крыльце так мал по сравнению с темным веществом предполярных ночей! А какой сон навевают сны из берлог лесных, анабиозные грезы заледеневших лягушек и снулых рыб в час, когда мистическая северная чухонская ночь оторочена белым, а на страже между оледенением и робким человеческим теплом стоит пещерный огонь.

К тому же в краю, где столько елей в снегу, мы умаляемся, мы дети, ждущие Деда Мороза, родительских пряников, рога изобилия судьбы; еще чуть-чуть – и девочке подарят Щелкунчика, мальчику – сабельку и Машу и вложат в одетую в рукавичку руку одну из бенгальских свеч.

А если еще на дровнях с сеном да меховой полою подкатить к крылечку маленького трактира, именуемого кофейнею, ввечеру хлебнуть колониального волшебного напитка да, на кофейной гуще погадав, подняться в крохотную комнатушку с заиндевевшим оконцем, – едва коснешься подушки, непременно приснится заветный уездный сон о любви”.

“Он пребывал в зимних Териоках в тишине и безветрии. Метель настигла его много позже, в конце Первой мировой, когда он, прапорщик Гусарского полка, в командировке в Окуловке в средоточии метели под песни вьюги читал „Столп и утверждение истины“ Флоренского”.

“Эхо мейерхольдовского териокского театра долго стояло в здешнем воздухе, витал призрак несостоявшейся мистерии, не поставленной доктором Дапертутто в Мариоках, где лестница почти предчувствовала шаги актеров, а по ступеням ее метались тени и отсветы факелов, тогда как лесам и озерам снились купальские огни. Похоже, именно это эхо явилось причиной поставленной Вогаком в Выборге пьесы „Плутни Бригеллы“, оформленной Щепанским (из-за немногочисленности русской диаспоры он стал и одним из исполнителей). Бригелла вышел из той же компании, что и мейерхольдовские Арлекин, Пьеро и Коломбина.

Константин Вогак, участник цеха поэтов 1913 года, задержавшись, как многие, на даче на Карельском перешейке, стал эмигрантом, когда границу с Финляндией закрыли; судьба его не отличалась от судеб соседей, исключением являлся его приятель Руднев, поехавший к знакомым на финскую дачу на денек, да так и оставшийся за границей до конца дней своих.

Вогак, зачарованный комедией дель арте, был соавтором Мейерхольда по сценической обработке пьесы-сказки Карло Гоцци „Любовь к трем апельсинам“. Постоянный адресат его, Григорий Лозинский, перешел в 1921 году финскую границу с проводником-контрабандистом и в письме из териокского карантина сестре в Париж описывал, как его брат Михаил отправился в гости к Гумилеву в день ареста последнего, попал на квартире поэта в засаду, оказался в тюрьме на Гороховой; в письме упомянуто, что, по слухам, Гумилев связан с организацией, переправлявшей людей в Финляндию. Владимир Щепанский, друг Вогака, художник спектакля, актер, автор сценария сей пантомимы, еще и музыку подбирал: ХVIII век, Кунау, Скарлатти, Перголезе, Люлли, Рамо, Куперен и др.

Мне не известно, был ли уже знаком рыжий поляк Щепанский со своей красавицей невестой Марией Николаевной Орешниковой, девушкой с виллы Рено из Келломяк. Кажется, они учились вместе в Хельсинки, он на живописи, она на иконописном отделении, в Хельсинки и венчались, то ли он принял православие, то ли она перешла в католичество. Я точно знаю только то, что семья не решилась отпустить девушку на учебу одну, и с ней в Гельсингфорс поехала ее сестра Татьяна.

Маруся училась, а Таня работала на шоколадной фабрике Карла Фацера (плитку Karl Fazer вы и сейчас, столетие спустя, можете купить в Санкт-Петербурге), работниц одевали в элегантные синие халатики и выдавали им во время рабочего дня маленькие шоколадки, Татьяна Николаевна Павлова рассказывала потом об этом дочерям и сыну в послевоенном Ленинграде, а когда те приходили в восторг от рассованных по карманам шоколадок, говорила, улыбаясь сияющей улыбкой своей: „На самом деле в шоколадном царстве мечтали мы о куске черного хлеба“.

Явился Бригелла зрителям в 1922 году, когда расстреляли териокского и слепневского Арлекина Гумилева, Коломбина 1912 года находилась на Украине, охваченной пламенем Гражданской войны, а дни Пьеро, Мейерхольда, уже были сочтены, но у него еще оставалось лет пятнадцать, хотя могли пустить в расход в любой день; медлили. До главного доноса все отложилось? До новых обстоятельств? Всякая уголовщина – тайна, наша в особенности”.

“– Бригелла явился выборгским и териокским зрителям десять лет спустя театра в казино подле виллы Лепони, – сказал я ему. – Прямо-таки отзвуки театра!

– И вы поминаете при мне тут, в Териоках, пьесу для фортепиано под названием „Отзвуки театра“! – сказал он, усмехнувшись. – Я, как сейчас, слышу, как эту пьесу играет на слегка расстроенном пианино виллы Лепони Ольга Высотская. Впрочем, по чьей-то просьбе она сыграла ее и в казино”.

Устав читать и не желая брать шкатулку с собой в комнату так же, как и оставлять ее на столе, я открыла дверцу в крошечную каморку-кочегарку с котлом для угля или дров, двумя коробками растопки (газет, картонок, стружек, щепок, сосновых шишек) и поставила ее в уголок.

Через день мне надо было ехать в город по делам до вечера, с утра пораньше прибыла подруга, которую аутист наш любил (а потому слушался). Я вернулась поздно, муж встречал меня на станции. “Все тихо, – сказал он. – Он со Светой как шелковый”. Дорожки перед домом были подметены, ужин сготовлен, дом протоплен. Я заглянула в кочегарку, чтобы выгрести из котла золу. Шкатулки не было. Подруга с мужем моим сожгли ее, приняв за растопку. В углу осталась лежать отложенная огню на завтрашний ужин пачка листков, я взяла их, чуть не плача, и дочитала через неделю.

Не раз и не два убеждалась я уже в некоем келломякско-комаровском свойстве: все лучшее тут приходило невесть откуда и незнамо куда пропадало, подчиняясь пространственно-временным законам, с высокого дерева чихавшим на причины и следствия, а заодно и на нас с вами, господа.

Глава двадцать вторая

В аптеку на такси. – Голубые рельсы как внезапное явление. – “Их по Ириновской дороге везли”. – Обратный путь через Литейный мост. – “А вот и тюрьма, где Гумилев сидел”. – Легенда о трубопроводе. – “До сих пор корюшки нашей любимой полно, старую кровь чует”.

Жизнь маменек тяжелых детей-аутистов (равно как и средней тяжести) невыносима, по правде говоря, особенно первые лет пятнадцать, замкнута, лишена разнообразия, полна ритуалов, втиснута в жесткий распорядок дня (не только из-за принимаемых по часам лекарств, но потому, что жесткий распорядок чаще всего – единственно возможен и спасителен), мучительных пятидневок перед новолунием и полнолунием (сложных, кстати сказать, вообще для всех невропатов, тонких натур и сосудистых больных). Разнообразие – на наших широтах – вносят две вещи: непредсказуемость срывов и ухудшений и неисповедимость путей в аптеки, связанную с доставанием лекарств. В любую точку города, а иногда и области может направить вас судьба, поскольку периодически исчезают то противосудорожные, то снотворные, то психотропные, то антидепрессанты, и в отличие от лунных приливов и отливов – полнолуния с новолунием, вполне предсказуемых и обозначенных в календаре, лекарственная лихорадка, связанная со степенью некомпетентности, нерадивости, продажности и прочее, нужное подчеркнуть, чиновников, подвизающихся на ниве снабжения наших многострадальных фармацевтических лавок, никаким прогнозам не подчиняется и заставляет вас отчаиваться, убиваться, вести переписку с градами и весями, а также мотаться в желающую осчастливить вас аптеку в любую погоду на любом транспорте по мановению Фортуны.

В дни, когда состояние моего человека дождя оставляло желать лучшего (маленьким он играл со мной в передвижническое “Не пущу!”, растопырив руки, загораживал дверь на лестницу – или для убедительности бился об нее лбом, протестуя против моего ухода, демонстрируя одно из обязательных аутических свойств – “симбиоз с матерью”; однажды так достучался до легкого сотрясения мозга; уговоры в эти минуты на него не действовали, скорее всего, он их не слышал), я отправлялась в обетованную аптеку на такси: времени было еще меньше, чем денег.

Мы ехали на Гражданку через Охтинский мост, мимо Пороховых, промзона уже сменила тут колхозы с парничками, военные склады с вышками вертухаев напоминали тюремно-лагерные ландшафты, уродливые бетонные кубы заводов на пропыленном, неряшливом, унылом, презирающем жизнь пространстве наводили тоску; и вдруг откуда-то снизу (не переезжали ли мы развязку на базе старого железнодорожного моста?) направо, на восток, на северо-восток, что ли, устремились в нешироком овражке между двух травянистых склонов-насыпей, подобном маленькому ущелью, голубые рельсы одноколейки.

Голубизна была такой яркой, дух захватывало; отражалась в рельсах пронзительная лазурь неба другого дня, поскольку наш актуальный был пасмурен и тускл. Да и вид травы, этот ров некошеный, был словно из другого ландшафта.

Ахнув, прильнула я к окну. Шофер, угрюмо молчавший, необщительный, неожиданно заговорил:

– Это Ириновская – или Ирининская? – старая железная дорога на Всеволожск, по ней Гумилева в Бернгардовку расстреливать везли.

Тут опять потерял он дар речи, в тишине добрались мы до аптеки, в безмолвии двинулись в обратный путь вкруговую, на сей раз по Литейному мосту.

Развернувшись на Литейном, свернули мы на Шпалерную; шофер, как бы ко мне и не обращаясь, произнес:

– А вот и тюрьма на Шпалерной, где Гумилев сидел. Я слышал, из подвалов, из расстрельных и из пыточных, трубопровод подземный был проложен, – кровь в Неву спускали. До сих пор корюшки нашей любимой в реке полно, старую кровь чует.

– Ничего, – отвечала я, – недолго нам осталось этих маленьких шакалогиен есть, говорят, как дамбу достроят, эспланаду на Васильевском намоют, так корюшке конец придет.

– Так и будем, – сказал он мрачно, – ностальгией страдать и весной огурцы жарить, как в анекдоте.

Нехороши были сны мои в ту ночь, состояли из обрывков кварталов, недействующих лиц, не стыкующихся в сюжет слайдов.

Пространство между тюрьмой приговоренного поэта и тюрьмой его арестованных пятнадцать лет спустя сыновей разделяла река, а в пространстве между раздвоенными “Крестами”, женской и мужской частью их, лежали голубовато-серебряные рельсы, по которым можно было уехать в Хельсинки, в Выборг, в Териоки, то есть в Зеленогорск, в Левашово и в Бернгардовку, и едешь ли, плывешь ли, по берегам и по обочинам вставали в урочный час мертвецы и тянули к небу костяные руки свои, такое видел плывший по Днепру есаул Горобец, не о нем ли пел, вприскочку гарцуя с микрофоном по сцене модный певец: “Есаул, есаул, что ж ты бросил коня?”

Перед тем, как оказаться в тюрьме, внезапно познакомившись и узнав с великой радостью о существовании друг друга, сводные братья встречались в полуподвальном трактирчике Ломанского переулка (упиравшегося, кстати сказать, в одни из “Крестов”-bis), где находилось общежитие Лесотехнической академии – в нем жил Орест; трактирчик заменял им “Бродячую собаку” (в бродячих псах недостатка в городе не было с восемнадцатого года, вечно попадался какой-нибудь Жакушка Шариков, стучавший локтем-коленом о мостовую, вычесывая блох, воздевая карие очи к небу, тощий, ребра легко пересчитать); они читали друг другу за кружкой пива громким шепотом стихи отца.

Спускался предо мною на заросшую травой набережную между “Крестами” и дачей Кушелева-Безбородко красный шар, не тот туманный из легенды о волшебном избавлении, нет, маленький собчаковский монгольфьер, и я летела в нем над недобрыми полями полигонов, над могильниками чумных и ящуровых захоронений домашнего скота и ямами издохших некормленых кур пика перестройки, над братскими могилами расстрелянных и замученных в лагерях, подернутых синим огнем фашистской чумы, лепечущей ахтунг о высшей расе, о нужных и ненужных, о неестественном отборе, кто был ничем, тот станет всем? – ну, нет, внятно ответил эзоповым языком поэт, переводя Шекспира: изничего и выйдет ничего.

На безымянном берегу вот она стоит, вот она опять, наша бывалая Фемида Капричос, изваял ее, должно быть, Левон Лазарев, она обнажена, руки связаны за спиной, на ней шутовской колпак, весы ее лежат перед ней на земле на кромке последнего рва, ей завязали только глаза, у нее сжатый рот с последней тюремной фотографии Голенищевой-Кутузовой, ее растысячерившаяся тень сопровождает в последний путь всех казненных, голодных, беззащитных штатских людей, угроханных исключительно для того, чтобы превратить войну народов в гражданскую войну по воле факира.

Глава двадцать третья

Последние листки. – Винтовая лестница. – Моря. – Химеры. – Еще о пустошах и палисадниках. – “Мы искали тебя много лет”. – “Был один киевлянин”.

Последние листки из сгоревшей бумажной шкатулки были перетасованы и вовсе как попало.

“…говорят, Ахматова к Павлу Лукницкому в Комарове в шестидесятые годы за своей памятью ходила, он ведь мог когда-то записать то, что она потом забыла; где он жил, интересно? на соседней дачке Литфонда? в Доме творчества писателей? в старом ВТО? Что именно желала она найти или зачеркнуть?”

“…любимый анекдот, в коем Корчагина-Александровская звонит Яблочкиной – или наоборот? – и дребезжащим старушечьим голоском произносит: “Шурочка, я мемуары пишу; ты не помнишь, я с Южиным жила?”

“…но никто из них не смог отыскать в особняке на Сергиевской, точнее, в дворовом его флигеле винтовую лестницу, по которой, глухой, потайной, темной, вывела Ахматова на улицу Иванова и Гумилева в последнюю их встречу незадолго до ареста поэта (именно в эту встречу Гумилев привез ей с юга весть о самоубийстве ее брата, дикая история, после смерти первенца застрелился, должен был застрелить и жену, стрелял в нее, но она выжила, и выяснилось, что она беременна); выйдя на лестницу, Анна Андреевна произнесла: „По такой лестнице только на казнь ходить“. Осенило меня вчера: „винтовою“ лестница названа была поэтессою для рифмы к „над Невою“, на самом деле то был обычный черный ход, лишившийся лампочек из-за разрухи”.

“…в Териоках угадать сосну, возле которой любимая девушка сказала поэту „да“; но, возможно, сосну давно спилили; хотя однажды…”

“…не узнает, сами ли повесились Есенин и Цветаева, сам ли застрелился Маяковский. Блажен,кто посетил сей мир в его минуты роковые. Не наговорил ли чего доносчику, узнав доносчика, Николай Степанович в минуту слабости душевной, потеряв Арбенину, сгоряча, и не успел ли пожалеть об этом, когда ехал в поезде коморси в Севастополь, дулся в пути с матросами в сарацинскую игру наиб, видя в окне сожженную Украину?”

“…где он купил Высотской фиалки в цветочном магазине, а продавщица, жена садовника-хозяина, увидев в руках Ольги букет вереска, сказала: „Никогда не вноси в дом вереск, внесешь с ним печаль“”.

“… прочел строчку о четырех морях и вспомнил о нем. Хотя морей в его жизни было больше: залив Балтийского, точнее, древнего Литоринового (на бывшем дне которого располагались Териоки), немного Лигурийского, чуть-чуть Адриатического, Средиземное и два главных, самое любимое и самое последнее: Красное и Черное. Не красноватая ли мгла Красного моря сгустилась в одной из легенд о чудесном спасении в красный туман с красным шаром над телячьим вагончиком на Ириновской дороге? Гумилев, написавший в „Шатре“ о миражах замечательные строки, был неравнодушен к способности Красного моря являть мореплавателям виртуальные убедительные картины, видел остовы погибших кораблей, погубленных миражами. Волны Чермного моря ( а старое название у Красного в каждой капле) помнили свой главный мираж: расступающиеся по велению Моисея, по движению его руки с жезлом или без оного воды. Евреи, водительствуемые Моисеем, покинули Египет, пройдя по морю, аки посуху, а над головами преследователей хляби сошлись. Но я не всегда представляю картину сию в виде лимана, обнажившегося в часы отлива дна, по которому и нынче можно ходить, собирая морские звезды; иногда я вижу узкое ущелье между двумя срезами расступившейся пучины, огромный океанариум, в котором видят беглецы акульи улыбки, кораллы, невероятных рыб, все без названия, ихтиологии нет в помине, тем прекраснее и страшнее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю