355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Галкина » Вилла Рено » Текст книги (страница 6)
Вилла Рено
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:21

Текст книги "Вилла Рено"


Автор книги: Наталья Галкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)

В одну из тюремных ночей Даниилу Андрееву приснилось, как тонет он мальчиком в пруду каскада с ручьем и фонтаном, окруженного соснами одной из вилл Карельского перешейка. Он думал, что, упав, сумеет удержаться на поверхности воды и пройти к берегу, всего-то несколько шагов, но пошел ко дну, захлебнулся, потерял сознание, полетел камнем через все слои многоэтажных подземных структур неведомых вселенных. Его вытащили, откачали, оживили, выведи из состояния близкого к клинической смерти, он едва разомкнул сведенные пальцы; в кулачке был зажат кусочек когтя уицраора, похожий на воск с копотью, но тверже корунда.

– Что это за камешек? – спросил брат Вадим. – Кремешок? Рубило каменного века?

– Коготок, – отвечал Даниил.

– Чей?

– Подземного дракона.

Сон повторялся столько раз, что ему стало казаться: он и вправду тонул в детстве на одной из дач перешейка, где был в гостях.

Глава 15.
ИЕРТР

Зимой по льду приходили, минуя таможню, редкие беглецы из России, в основном из Петрограда. Во время Кронштадтского мятежа 1921 года из Кронштадта в Келломяки пришел Иертр.

Так прозвали его дети и молодежь – не столько за имя и отчество Иеремия Трофимович, в быту звали его Еремеем, да поначалу ни имени его, ни отчества никто не ведал, – но за то, что, уснув, оглашал он окружающую среду раскатистым, угрожающим, громоподобным храпом.

– Иерихонская труба, – сказал Освальд.

Иерихонская труба, сокращенно Иертр. Эхо советских аббревиатур докатилось до Виллы Рено.

Накануне его пришествия аэропланы бомбили Кронштадт, артиллерия палила из орудий всех калибров, полузимний ночной проницаемый воздух приглушал отдаленные вой, рев и грохот по мере сил; однако в Петрограде на Васильевском дребезжали стекла. На Вилле Рено никто не спал – слушали войну.

Человек, пришедший с непокрытой головой с горизонта по чуть подтаявшему мартовскому льду, был в лаптях, в рваном окровавленном, некогда белом мокром маскхалате внакидку, контуженный то ли осколком, то ли падавшими с неба камнями, поднимаемыми с мелководья тяжелыми снарядами, то ли прикладом в рукопашном бою (спекшаяся черная кровь на волосах, залитое кровью опухшее лицо), поначалу не помнил имени своего, но уже звался Иертр, проспав громогласно целые сутки. Его имя и отчество совпали с прозвищем случайно, по крайней мере, на взгляд обитателей пансионата.

Иертр страдал глухотой и косноязычием, слова слетали с его уст, точно ненастоящие стайки разнопородных птиц, бессвязные подпорченные слова, в некоторых переставлены буквы, иные без окончаний.

– Типцы неумные слетели влет по белому, – сказал он, увидев стайку снегирей на снегу, и заплакал. – Типцы яблочки, красные матросики.

Отлежавшись, отоспавшись, стал он помогать разгребать снег на дорожках, носить дрова, кормить лошадей, свиней, кроликов, кур. Общество животных предпочитал он людскому, особо выделяя свиней и кроликов. Лошадей и петушиного крика Иертр боялся.

Поселился он в домике под горой («une cabane», – говорила про домик Ванда) у третьего оврага, где никого не будил его храп и где радостно предавался он одиночеству. По нескольку раз в сутки, впрочем, со временем все реже, впадал пришелец в род каталепсии, сидел, мерно раскачиваясь, глядя в одну точку, повторяя какое-нибудь существующее или новоизобретенное слово: «Рамбов, Рамбов, Рамбов…» или «Пепавлотропск! Пепавлотропск!»

В мае Иертр впервые пошутил: стал называть серую в яблоках кобылу Красная Горка, при этом неумело, скрипуче, механистически смеялся ржавым клекочущим смехом.

Когда окончательно освободился ото льда ручей, контуженный полюбил его, сиживал на бережку под горою или у порогов, слушая журчащий лепет; ручей успокаивал Иертра, лечил его, помаленьку возвращая речь, обрывки воспоминаний, пробуждая к действительности, размораживая маскообразное лицо. Сидя у ключа, Иертр опускал в воду руки, вглядывался, вслушивался, шептал, кивая. Он не позволял детям пускать по воде бумажные кораблики и лодочки из сосновой коры, очень сердился, выуживал игрушечные суда, отказывался вернуть их, уносил в лес, закапывал там в землю.

– Рубль серебряный! – кричал он, осердясь. – Рубль серебряный получишь! Однажды он сказал Тане ни с того ни с сего:

– Бесов видел. Много бесов. Кожа серая. Похожи на ящерок и на кочегаров. Но мельче кочегаров. Но крупнее ящерок. То видимы, то невидимы. То видимы, то невидимы. А то лавой прут, пехтурой. По разводьям! По разводьям! По полыньям!

И добавил:

– Чухонский бес самостийный, народность подколодная. А наш вселяться хочет, ему человек домик. Чухонский бес немчура. А наш словоблудный, говорун немолчный. Наших, Таня, бойся больше.

В часы, когда шторм совпадал с приливом и по ручью, шипя, поднималась против течения нагонная волна, достигающая последнего пруда, в редкие часы ураганных ветров, в воробьиные ночи, в первую полнолунную полночь Иертр, распахнув настежь дверь хижины, бежал, точно неведомое животное, обретя нечеловеческую тяжесть, от поступи земля тряслась, зверь бежит, земля дрожит, к заливу. Он заходил по колено в воду, глядел побелевшими глазами вдаль, тряс кулаками, воздетыми над головою, в уголках рта пена, волосы дыбом, и, исчерпавшись, успокоившись, возвращался понуро, медленно, тихо, засыпал, падая, как подкошенный; иногда засыпал у порога по ту или по эту сторону распахнутой двери. Проснувшись, шел он к ручью за утешением, шел рассказать свое, выслушать ответ. При этом всегда что-то брал от ключа в подарок: камешек, травинку, сучок, шитика. Этих дареных мелочей стояла в углу избушки полная кадушка да полсундучка, зимой он перебирал сокровища свои, как скупой рыцарь.

Зимой Иертр тосковал без ручья, ходил разгребать снег до ледяного ручейного панциря, встав на колени, прикладывал ухо ко льду, слушал, зажмурившись, пульс плененной воды.

Глава 16.
ЧАРНЫ ХМУРЫ

«…Вчера я пошла в магазин, день был теплый, ясный, почти безветрие. Меня потянуло к воротам Виллы Рено, я подошла, посмотрела на старый фонарь, погладила позеленевшую ручку, похожую на листок растения и на лапку лягушки, но входить не стала, а двинулась к соседней красивой большой белой вилле с башенками и зеленой крышей, где жил когда-то финский консул господин Отто Ауэр с женой Отилией и двумя сыновьями. Сыновья, старшего звали, кажется, Алвар, младшего, возможно, Тиммо, приходили к нам, один из них был влюблен в меня, но я не помню который.

Мощенная мелким булыжником дорожка вела к дому консула, забора не было, только живая изгородь из мелколистных кустов. В 1938 году в предчувствии войны или точно зная, что она будет, по каналам военной разведки, господин Ауэр спешно продал дом и уехал с семьей в Хельсинки. Дом был пуст, необитаем, тих, розы еще цвели, шиповник отцвел, сад начал дичать. Я обошла вокруг дома: заколоченные двери, закрытые ставни. На лужайках у камней фундамента, возле садовой скамьи росло множество грибов: белые, подберезовики, подосиновики, белых больше всего. У меня не было с собой корзинки, но по рассеянности я ушла из дома в фартуке, он и пригодился, скоро я набрала полный фартук грибов, целый узелок.

Было тихо и тепло, я легла на зеленую траву, смотрела в небо. В небе, совершенно голубом, высоком, вдруг появилось маленькое прозрачное облако. Оно летело очень быстро, хотя ветра не было здесь, у нас, на земле, – его гнал ветер небесный, оно летело и таяло на глазах. И вдруг подумала я (с такой уверенностью, как во сне уверены мы во всяких несообразностях), что это облако – сестра моя Маруся, моя милая погибшая сестренка. Маруся-облако хотела что-то сказать мне, но мы говорили на разных языках, я только чувствовала любовь, жалость, нежность, бесконечное сожаление, беспредельную печаль. Я плакала, облако таяло, исчезало, пропало.

Явернулась домой с уймой грибов в фартуке, с заплаканными глазами; дети ничего не заметили, они радовались грибам, смеялись, что я не дошла до магазина, зато вернулась с такими трофеями. И я опять пошла за продуктами, но теперь никуда не заходя, короткой дорогой.

<…> Поди пойми, чем завораживает меня эта страна, которой никогда я не видела, в которой не жила, которой принадлежали предки мои по материнской линии, точнее, со стороны бабушки по материнской линии; бабушку звали Ванда, она и дочь свою, мою матушку, так назвала. Не в свою честь, я полагаю: в честь Польши. Языка я не знаю, отдельные слова. „Чарны хмуры“, например, – „Черные тучи“, была такая песенка или романс, ее певала панна Ирэна Ясногорская, подружка юности. У Ирэны был брат, поручик Ясногорский, красавец. У нас в Польше все красавцы и красавицы и сплошь дворяне, распоследняя муха и та дворянка.

Знаете, как по-польски „тоска“? „Тенскнота“. Тесно, темно.

Мне милы лепет и пришептывание польской мовы, мое шченшчье, счастье мое. „Нет на свете царицы краше польской девицы, весела, как котенок у печки…“ – и так далее. Прадед мой был француз, приехавший на заработки в Россию, женившийся на польке, парикмахер; на вывеске написано было: „Личный парикмахер великой княгини Ольги“. Мой дед по материнской линии – обрусевший немец. А вся Россия родословной моей – отец, игрок и женолюб, бросивший матушку с двумя дочерьми. Мой крестный, муж двоюродной тети Эмиль Рено, прислал мне подвенечное платье из Парижа. Должно быть, прадедушка на том свете очень радовался, что правнучка венчается во французском наряде. Почему же именно Польша, не Франция, не Германия (хотя ощущаю себя абсолютно русской!) так томит меня и пленяет, такое эхо находит в душе моей?

Должно быть, моя сестра Маруся чувствовала то же самое, мы с ней никогда об этом не говорили. Иначе с чего бы ей влюбиться в рыжего поляка, так же, как она, увлекавшегося живописью? Они вместе ездили в Выборг в какую-то студию, вместе стали учиться живописи в Хельсинки; он называл ее Марыля, Марыся; он был, само собой, старинного дворянского рода, пан Щепаньский. Моя сестричка присмирела, примолкла, все ее поклонники за одно лето вдруг переметнулись в мою свиту, она стала невестой, они обручились, она приняла католичество, они венчались в Хельсинки.

Моя любимая сестричка сгорела с двумя детьми во время бомбежки, когда советские самолеты бомбили Хельсинки. У меня фотография хранится: мама с двумя дочерьми, двумя зятьями, четырьмя внуками. У трех внучек и внука одинаковые гладкие стриженые белые волосы и светлые глаза. Марусин мальчик, Петя, рисовал только церкви. Всегда, с первых каракулей, не домик – церковь.

Так что у нас в семье со всех сторон поляки.

А в Келломяках польские беженцы появились в девятьсот пятнадцатом, мне нравилось слушать их лепечущую речь – жечь – и ходить к ним в гости».

Так писала Татьяна Николаевна своему давнишнему знакомому (и поклоннику, конечно); она писала уже из Комарова, в которое превратились Келломяки, сидя на веранде дачи, некогда купленной академиком Петровым на имя сватьи За окнами цвела сирень, купы разной сирени глядели в стекла. Девочки куда-то убежали, небось опять назначили свидание в уцелевшей беседке Виллы Рено. Сын пошел с приятелем собирать шитиков на четвертый пруд.

«Он очаровал мою Марусю не столько рыжей шевелюрой и любовью к живописи, нет, все дело в Польше, он ее польскими чарами околдовал, полонезами, Шопеном, пьесами Выспянского, рассказами о старинных замках, Мицкевичем.

Когда Маруся сгорела и дети сгорели, мои прелестные племянник с племянницей, она шалунья, баловница, он пресерьезный, Щепаньский на время оцепенел, оледенел, мне рассказывали: молчал, словно потеряв дар речи. Но какая-то, как водится, добрая душа его разморозила, года через три он женился и уехал в Америку; там держал он картинную галерею, процветал, был очень богат».

Он процветал, был очень богат, во втором браке бездетен, прожил долго.

Одно время хотел он в одном из северных штатов построить копию Виллы Рено, сделать каскад, повторить все: клепсидру, четвертый пруд, фонтаны; но раздумал, жил в подчеркнуто современных домах, сторонился воды, вовсе не посещал местностей с ручьями и водопадами, жена так и не допросилась поехать посмотреть Ниагару. Он никак не мог найти подходящее место для чудом уцелевшего в огне (только уголок рамы обгорел) портрета Маруси кисти Репина, постоянно его перевешивал: то в кабинет, то в гостиную, то при входе в картинную галерею, и во время последней своей болезни то просил повесить портрет перед кроватью, в изножий, чтобы видеть его, то требовал убрать с глаз долой. Портреты Маруси, которые писал он сам, все, до самого маленького наброска, хранились в красивой папке с завязками, он никогда ее не открывал.

В уголке его кабинетного сейфа за пачкой деловых бумаг вдова обнаружила узелок с обгоревшей безногой и бесхвостой детской лошадкой, тонким погнутым колечком с бриллиантом, обручальным кольцом и аккуратно запакованной в полиэтилен горсткой пепла.

Глава 17.
ПРИ СВЕТЕ ФОНАРНОМ ПОД ПЛЕСК ИГРАЮЩЕЙ ВОДЫ

Августовская ночь, темная, звездная, теплая, напоминала южную. Неподалеку, за яблоневым садом, внизу, под горою, плескался притаившийся залив. Мими думал о Черном море, о сыне; должно быть, в палате тот слушал теплое ночное море, радовался выздоровлению, собирался жить. Но вошли в госпиталь марсианские люди красной звезды, ничего не знающие ни о Красном Кресте, ни о милосердии, стреляющие в раненых, добивающие их штыками.

Мими зажег лампу, разглядывал комнату, потом встал, оделся неслышно, прокрался по коридору. Тихо притворив дверь, зажег он фонари у входа и у каскада и, слегка задыхаясь в неожиданно теплом и тропически сыром воздухе, стал спускаться по непривычной левой стороне каскада, обычно спускался он по правой лестнице. Вид ночного фонтана всегда нравился ему, но на сей раз остановился он у фонтанного пруда, увидев человека, сидящего на земле скрестив ноги, держа на коленях свисающие кисти рук с длинными пальцами. Незнакомец был смугл, темен лицом, на голове то ли тюрбан, то ли пляжное полотенце, из-под жилета белая рубашка навыпуск, светлые брюки, мягкие чувяки. При свете фонарном выглядел он как при свете рампы, персонаж из другой пьесы, наваждение.

– Кто вы такой? – спросил Мими. – Что вы здесь делаете?

У сидящего оказался приятный гортанный баритон почти без акцента.

– Меня зовут Чатурведи Шарма. Я слушаю голос вашего ручья. Видимо, я должен извиниться, ибо нарушил неприкосновенность чужих владений. Я извиняюсь.

– Вы индус?

– Да.

– Из Индии? Как вы тут оказались?

– Я живу в Куоккале, гулял по пляжу, встретил ручей, пришел сюда по его берегу. Я сейчас ре-ти-ру-юсь. Я думал: все спят, и я не нарушу ничьего спокойствия.

Все это индус произнес совершенно невозмутимо приятным голосом без интонаций.

– Вы живете в Куоккале? – недоверчиво поднял брови Мими. – Я там бывал, многих там знаю, а о вас никогда не слыхал.

– Да, я там живу, – отвечал Чатурведи Шарма, – и хорошо знаком с господином Репиным (он даже портрет мой писал) и с господином Чуковским, например. А также с живущим в другом селении Карельского перешейка господином Рерихом.

– Чем же привлек ваше внимание наш ручей? Он отличается от других? Или вас очаровали каскад, фонтан, лестница? Может, сам источник – особенный?

– Все источники особенные, – отвечал индийский гость, – в особенности некоторые.

Последовала пауза.

Закурив, Мими сел на землю напротив индуса.

– Кажется, по-русски у ручьев, вытекающих из-под земли, есть название – «ключ»? А синоним данного слова – ключ, отмыкающий двери и врата?

– Все так.

– Ручьи открывают нам многие тайны земли. Все прорицатели древности прорицали только у источников.

– Тайны земли? – переспросил Мими.

– Тайны ее подземных вод, например. Думали ли вы когда-нибудь, что под землей есть скрытые реки, потаенные озера, безымянные океаны, пучины темных вод, связующие все земные водоемы воедино? Что в самой глубине планеты, может быть, скрыт водяной шар ювенильной Праматери-воды?

– В жизни ни о чем подобном не задумывался.

– Когда-нибудь, – сказал индус, – вы пустите по воде самодельную деревянную лодочку, и спустя много дней и ночей ее вынет из ручья мальчик на другой стороне Земли, говорящий на другом языке неведомой вам страны. Вначале, – продолжал он без перехода и какой-либо логической связки, – я принял вас за писателя Александра Сте-па-нови-ча Грина, при свете фонарном вы так на него похожи. Я встречал его в Крыму.

– Вы сказали, что слушали голос ручья. Если честно, я однажды слышал голосок странный, и мне показалось: со мной говорит данный ключ…

– Он с вами говорил? Он оказал вам доверие. Или в тот момент в нем текла третья вода, Видите ли, бывают периоды, когда в ручье живая вода, а бывают сроки, когда в нем вода мертвая. Это две воды Водолея, присущие всем источникам. Но в струях этого присутствует иногда и третья вода – играющая. Людям трудно приходится с такими ключами. Ибо игры играющей воды нечеловеческие, это игры Вселенной, забавы богов, причуды кармы.

– А как определить, – спросил Мими, чувствуя внезапную волну озноба, – какая вода в настоящий момент перед вами?

– Надо бросить в воду мертвое животное, любое. Птицу, мышь, нетопыря, жука, змею. Если животное оживет – вода живая. Если поплывет по течению – мертвая. Если поплывет против течения или превратится – вода играющая.

Чатурведи Шарма поднялся, пошарил в траве, извлек оттуда дохлую мышку; на секунду Мими почудилось: шарил он для приличия, трупик мышиный материализовался в смуглой руке из ничего, старый фокус факира.

– Смотрите внимательно.

Серый комочек пролетел мимо, мелькнул хвостик, корпускула безжизненной плоти коснулась волны, и словно голубоватым огнем по поверхности воды чиркнуло, клочок пламени пошел против течения, перед водопадом порога взмыл в воздух, превратившись в огромную тропическую, мерцающую темной синевой крыл бабочку. Бабочка парила, медленно взмахивая крыльями. Непонятно было, как такие медленные взмахи держат ее в воздухе, потому что привычные оку северные мелкие бабочки машут крылышками часто, так часто, как бьется птичье сердчишко, как тикает секундомер.

Громадная летунья проследовала через фонтан, вернулась и, ненадолго зависнув в воздухе, стала набирать высоту. Мими подумал: интересно, видно ли ей с высоты людей, фонари, воду? Едва подумав это, заметил он наверху у клепсидры женщину в белом, в светящемся белом платье, в фате, с букетом цветов. «А вот и призрак». Мими глянул на индуса, тот сидел, невозмутимый, прикрыв глаза. Мими снова глянул на вершину оврага. Женщина исчезла.

– Вы видели?!

– Я видел Будду в непривычной для меня аватаре. Он говорил: «Я – та сила, которая удерживает в берегах реки и стремит их вдаль. Я – играющая вода и игры ее».

Именно над играющей водой (не ведая того) выслушал поручик Ясногорский рассказ академика Петрова о среднем сыне; пробивавшемся к Деникину в девятнадцатом году и то ли расстрелянном, то ли ссаженным с поезда и погибшим от тифа на полустанке либо станции.

– Расстрелять можно и больного, одно другому не мешает, – заметил Мими. Неизменными были компоненты: поезд, юг, станция с мгновенно забывающимся названием, смерть.

Позже бывший военспец Ясногорский тоже был ссажен с поезда (тиф? пневмония?) на одной из южных станций, куда привез едущих в эвакуацию блокадных жителей Ленинграда глупый паровоз: ехали не туда, станция вскорости занята была фашистскими войсками. Судьба Ясногорского неизвестна, он мог умереть сам, его могли убить, он мог застрелиться. Не страшно ли тебе, пассажир, проезжать на поезде твоем, нумерованное место купейного вагона, станции юга? на любой из них ты можешь остаться навеки. Мне нравится название станции – Дно, а вам? Как сказал бывший узник концлагеря, бежавший оттуда в костюме своего убитого палача, Станислав Ежи Лец: «Наконец-то я достиг дна. Снизу постучали».

– Эта играющая вода играет в видения? – спросил Мими.

– В видения, в нас, в мысли наши и сны, она играет с жизнью и смертью. Для одних такая вода опасна, для других смертельна, третьи вовлекаются ею в счастливые события, но и в них ходят по краю бездны. Ручей с играющей водой таков, что каждый берег его – другой берег.

– Что?

– Закройте глаза.

Мими послушно зажмурился. Из нарастающего исподволь звона возник сын, стоящий неподалеку с перевязанным плечом, забинтованной головою, алыми свежими пятнами на бинтах и на рубашке, свежая, кратко проступившая перед смертью кровь.

– Здравствуй, папа, – сказал сын, – я пойду на другой берег. Перейдя ручей, он глядел на Мими. На той стороне ручья был день вместо ночи, куда-то исчезли бинты, повязки, кровь, сын улыбался детской улыбкой, в траве стрекотали кузнечики, прыгали зверушки. Полз еж, много было на дневных деревьях другого берега разноголосых птиц.

Мими открыл глаза.

Индус исчез.

Ручей в обычном обличье, ночной сад, все как всегда.

Мими пошел через ручей, там, где только что переходил привидевшийся сын. Полоса воды была неширока, но шел он бесконечно долго, все существо его заполнило биение сердца.

Перейдя на другой берег, Мими знал точно: поедет искать могилу сына, братскую могилу, ров, куда свалили всех убиенных, все застреленных раненых, он поедет на юг, отыщет станцию, отслужит на могиле панихиду, поставит крест, положит цветы. Он обрел цель и смысл существования. Идя наверх, на виллу, он поднял глаза к звездам, и впервые они не казались ему ледяными, отчужденными, жестокими.

Он действительно поехал на юг в сороковом году. Захоронение отыскал, крест поставил, с трудом нашел священника с дьяконом, ночью они отпели невинно убиенных. На следующий день Мими арестовали. Когда за ним пришли, он мастерил деревянную лодочку, чтобы пустить ее по какому-нибудь ручью.

Весной сорок первого оказался он в лагерном сибирском лазарете. Он знал: умирает; кроме обычных произносимых слов, слышал он в провалах беспамятства и другие слова, не отсюда, поэтому речь окружающих была для него вдвойне призрачной и самой себе неравной; но он понял: сейчас придет доктор, тоже из каторжников, он не только врач, но и священник, да вообще-то святой, умеет воскрешать мертвых, пусть Мими не тарухает, может, доктор его вылечит, то есть воскресит.

Доктор вошел с крестом на груди, в старенькой ветхой рясе, с седеющей бородой, со всевидящими, чуть расходящимися разными глазами, его звали Апостол Лука, он взял Мими за запястье.

– А-пос-тол Лу-ка… – шептал Мими, едва шелестя губами, – они… расстреливают раненых… но мы всех отпели… но есть и другой берег… а я не успел пустить по водам ло-доч-ку… не смог…

Он ясно видел нимб над головой каторжного доктора, библейскую тонкую ткань выцветающей рясы, чувствовал чужое живительное тепло, переливающееся из пальцев врача в его запястье, и умер, улыбаясь этому светлому теплу.

Мими снял мокрые ботинки, поставил их сушить у крыльца на солнечной стороне ночного дома, тихо отворил дверь.

В коридоре увидел он Либелюль, заспанную, прелестную, в длинном пеньюаре.

– Откуда вы? Гуляли? Господи, что это вы в носках? Где вы ноги промочили? Что случилось?

– Все хорошо, я гулял, еще рано, почти поздно, идите спать, дорогая, приятных снов.

Он поцеловал ее пахнущую цветами мягкую руку. Она ждала, что он пойдет в ее комнату, но он пошел к себе.

– Что ж так поздно привезли-то его? – сказал епископ Лука, он же профессор Войно-Ясенецкий, лагерный доктор-каторжник. – На день бы раньше, жил бы, я бы его вылечил.

– Так паводок, – отвечал милиционер, – в объезд пришлось сперва, потом в пути заночевали. Я с самого начала понял: не жилец. Он все каким-то академиком, что ли, бредил, Иваном, который велел ему до вас добраться вроде бы; может, кто из ссыльных? Такое в этом году половодье, еле доехали, другого берега не видать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю