Текст книги "Склейки"
Автор книги: Наталья Лебедева
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Этого, что ли? – Цезарь махнул головой в сторону студии и выпустил изо рта плотную струю дыма.– Депутана? Зачем?
– А! – Малышева махнула рукой, и пепел, слетая с сигареты, посыпался на утоптанный курильщиками снег.– Надо позвать его в передачу, он не хочет...
– Вот скотина! – Цезарь заржал.
– Точно,– и Малышева медленно затянулась.
Цезарь быстро выкурил свою сигарету и скептически посмотрел на то, как Малышева достает из пачки вторую.
Только он вышел с балкона, как открылась дверь, ведущая с лестницы, и в коридор вошла Лапуля. Цезарь поднял в приветствии руку и, обогнув охранника, скрылся в туалете.
Малышева выглянула с балкона в коридор и нехотя махнула Лапуле.
– Сигаретка есть? – настороженно поглядывая на охранника, спросила та. Малышева махнула пачкой.
Когда Цезарь вышел из туалета, разговор на балконе шел на повышенных тонах. Женщины что-то кричали, рукав Лапулиной шубы чертил по двери, и рыжие ворсинки прилипали к влажному стеклу.
Цезарь не ушел, ему хотелось посмотреть.
Раздался резкий визг, и черная Лапулина сумочка, громко стукнув о стекло балконной двери, вылетела в коридор. Что-то хрустнуло и зазвенело, и обе женщины выкатились в коридор.
– Ни хрена себе! – крикнул восхищенный Цезарь: драка была фантасмагоричной. Маленькую, худую Малышеву было трудно рассмотреть в объятиях высокой и крупной Лапули. Только черная косая челка мелькала иногда среди рыжего меха шубы и желтых Лапулиных волос.
Лапуля всегда хорошо смотрелась рядом с высоким, ярко-черным Эдиком, они оба были неторопливы, вальяжны и склонны к полноте. Однако, несмотря на рост, Лапуля проигрывала Малышевой: резкой, решительной, острой, готовой к драке. Малышева побеждала, она хотела сделать сопернице больно, и это у нее получалось. Лапуля взвизгивала от страха, теряла клоками волосы, уворачивалась от острых ногтей, пытаясь уберечь лицо. Малышева дралась молча.
Охранник Волкова очнулся первым. Он схватил Малышеву за шею и, слегка придушив, отбросил в сторону. Вырвавшись, Лапуля взвизгнула и бросилась к выходу.
Малышева встала и пошла вверх по лестнице к себе, на четвертый этаж. Пошла так, словно никто не дрался, а просто на балконе была выкурена пара сигарет.
Цезарь уходит, а все продолжают молчать, словно он все еще рассказывает свою короткую байку. – Почему? – спрашиваю я у компьютера.
– Узнали,– отвечает своему компьютеру Надька.
– Точно: узнали,– Данка кивает снежинкам за окном.
– О чем? – спрашиваю я, и Данка поворачивается ко мне.
– О том, что...– тянет она,– что спали с одним мужчиной.
– С Эдиком?! – Моему изумлению нет предела. Мне всегда казалось, что он слегка завидует Малышевской должности, тому, что она была маленьким, но более высоким, чем Эдик, начальством. Ему, конечно, тоже хотелось получить приставку «главный».
– Нет, почему с Эдиком? С Виталем.
Я молчу. Что я могу сказать? Я никогда не вижу таких вещей и всегда неприятно им удивляюсь.
– Как они могли узнать? – спрашиваю я чуть погодя.
– Как, как! – отмахивается Данка.– Стояли, курили, разговаривали: вот и договорились. Случайно, как еще? Никто из них, наверное, и подумать не мог. А Виталь Малышевой днем еще и денег не дал. Она мне жаловалась – чуть не плакала.
– Денег? На что?
– Она хотела ехать за границу на Новый год, ей не хватало, как всегда... Обычно он давал, а тут... Наверное, собирался ее бросить...
– Как это грустно.
Дима сегодня эфирит 99
Эфирит – работает на программе, которая идет в прямом эфире (жаргон).
[Закрыть], нет никаких сил его дожидаться.
– Я пошла, пока! – На секунду мое лицо появляется в ярко освещенной студии, где пристегнутая к петличке Малышева уже расправила сутулые плечи, ожидая, когда включится камера. Дима кивает, машет мне рукой и склоняется к видоискателю, проверяя, хорошо ли выстроен кадр.
Иду по темному коридору: нет привычного гула голосов, легкого шума, который возникает от одного только молчаливого присутствия многих людей; через прикрытую балконную дверь льется в офис ночная тишина, и только в спину мне – свист новостийной заставки. Она не нарушает тишины, она – отдельно, в том ярком мире, к которому я не имею отношения. Я словно рыба: рожаю сюжет, как икринку, и наплевать, что будет с ним дальше и как он проживет свою жизнь там, на экране, на мониторах в ярко освещенной студии. Так не должно быть, мне не должно быть все равно, но так есть: маленький телеканал – конвейер, поток, бесконечный нерест... Рыба сошла бы с ума от любви к миллиону икринок.
Данка выходит из кабинета, бросает на плечо ремень своей сумки.
– Домой?
Киваю.
– В центр?
Киваю снова.
– Ну пошли.
Мы редко совпадаем: всегда уходим в разное время, но когда все-таки идем домой вместе, мне неловко. Не знаю, о чем с ней говорить.
На лестнице шепчу, опасаясь, что секрет сбежит в другие кабинеты:
– Дана, ты думаешь, что синяк и правда – Малышева? Разве может такое быть?
Данка решительна и деловита как всегда:
– Сейчас узнаем,– говорит она и заглядывает в окошечко охранника: он сидит в крохотной комнатенке под лестницей и через два окошка – вперед и вправо, к ступенькам – следит за входящими.– Пока-пока!..
– А-а! Красавица! – Пожилой дядька-охранник расплывается в довольной улыбке и совсем не смотрит на меня.– Устала?
– Да-а...– жалобно тянет Данка.– О-очень...
– Ну, а что еще скажешь? – Дядьке скучно, ему все равно, о чем болтать.
– А правда,– спрашивает Данка,– что в позапрошлый четверг тут драка была?
– Когда? В позапрошлый? Это когда вашего этого – того?
– Ага.
– Драка?
– Ага.
– А во сколько?
– Вечером, когда шел эфир, примерно в половине восьмого.
Охранник с сомнением пожимает плечами:
– Не знаю. Я дежурил – драки не было. А кто говорит? Кто дрался?
– Цезарь говорит.– Данка наваливается на окошко охранника грудью и глупо хихикает: довольна тем, что нравится мужчине, до которого никогда в жизни не снизойдет.– Говорит, что Малышева подралась с Эдиковой Ольгой.
– С женой?
– Ага.
– Белая такая? Дылда?
– Ага. В рыжей шубке. В короткой.
– Видел ее в четверг,– соглашается охранник.– Драка, говоришь? А я думал, чего она так выскочила? Как бешеная: шасть с лестницы!
– Говорят, Малышева ее помяла! Говорят, поставила синяк на пол-лица.
– Врут. Видел я ее – не было синяка.
– Да не увидел...
– Как: не увидел? Она же вот тут, как ты, стояла, шубу застегивала, то-се. Чистое было лицо, без синяков. Я бы спросил: я же охрана.
– Может,– говорит Данка, и в ее голосе растерянность и сомнение,– он еще не успел проявиться?
– Тю! – Охранник смеется.– А то я не знаю! Куда его спрячешь, если он есть?
Мы выходим на улицу, и в наших глазах – вопрос.
– Кто же тогда? – спрашиваю я, и Данка не знает, что ответить. Нам обеим кажется, что две драки подряд для такой женщины, как Лапуля,– это слишком, такого просто не может быть.
Мы идем рядом по узкому, зажатому сугробами тротуару. Мне неловко, я как взрослая дочь, которая гуляет под присмотром: Данка выше меня на полголовы, и длинный мех призывно колышется на большой груди – мамаша. У меня из-под капюшона – кудряшки, заплетенные в две нескладные косички, глаза едва подкрашены, помада съелась за день, на ногах – унты. Мне нравится выглядеть девчонкой, но не сейчас, не рядом с Данкой.
– Ты знала? – спрашиваю я, чтобы не думать, как выгляжу.
– О чем?
– О Лапуле и директоре.
– Конечно, все знали.
– Кроме Эдика.
– Мужья всегда последние,– Данка вздыхает.
– И Лапуля не знала.
– О чем?
– Что Виталь изменял ей. И Малышева не знала. Как это так?
– Да просто. Так всегда. Не вижу в этом ничего особенного.
– А мне противно.
– Привыкнешь,– Данка щелкает зажигалкой, закуривает на ходу сигарету и сильно выдыхает,– мне,– затяжка,– тоже было,– выдох,– противно. Но я же,– затяжка,– привыкла.
– Ты о чем?
– О муже.– Сигарета, сверкая красным кончиком, летит в сугроб и прожигает в нем крохотную дырочку.– Я, Ксюх, тоже узнала последней.
14 декабря, среда
Съемка в одиннадцать. В бесцельном ожидании – пасьянс на компьютере.
– Слушай,– спрашивает Данка,– а ты подписала заявление?
– Какое?
– Свое, у Виталя. Пора входить в штат.
– Не знаю, Дан. Я сначала забыла, а теперь... Не могу.
– Почему?
– Не знаю. Не могу. Забуду все: камеру, студию, Эдика – и напишу.
– Чудная. Ты же ходишь: на работу ходишь, в студию – ходишь, по коридорам – ходишь. Почему не подписать? Виталь же обещал, что без проблем...
Я молчу, кладу туза на двойку, и стопка карт лентой летит в угол экрана. Не хочу привязывать себя к этим коридорам, к студии, кровожадным камерам, к Данке и Эдику. Вздыхаю:
– Напишу, Дан, напишу. Только позже. Особого смысла нет. Деньги те же: гонорары без оклада, как у всех.
Старый корпус музыкальной школы: синий, с колоннами. Высокие потолки, широкие лестницы, чугунные перила – красивые, ажурные, черные. Свет в коридорах тусклый и желтый. Завуч – под стать, с черными волосами в ажурной прическе и с желтым цветом кожи, будто впитавшей рассеянный электрический свет.
– Пойдемте, пойдемте.– Она манит нас, и – странное дело – за ней сразу хочется идти. Голос музыкальный, певучий: сирена, постаревшая, но все еще прекрасная.
Зал оказывается светлым, окна в нем от пола до высокого потолка. Свет льет на черные рояли, пятная их белыми бликами. Черно-белые клавиши, черно-белая заснеженная ветка за окном.
Вслед за нами входит маленькая, лет девяти, девочка, черно-белая, как клавиши. За ней – неприметная мама. Белая куртка, черные волосы, смуглый армянский нос.
– Замечательная,– шепчет завуч.– Лучшая. Играет любую сложность. В консерватории первокурсники не все так могут.
Девочка тихо раздевается, ставит ноты и, когда завуч просит ее играть, играет, заметная только музыкой, расцвеченная только звуком. Ничего не видит: даже камеры и оператора за ней. Камера везде, за плечом, за роялем, под локтем, у щеки, смотрит прямо в глаза, ловит быстрые движения еще пухлых детских пальцев, ныряет к ноге, с легким стуком нажимающей педаль. Девочка не слышит легкого шепота: ее мама, сидящая за моей спиной, наклоняется к моему уху и тихонько рассказывает:
– Сама захотела,– у мамы сильный акцент,– сама привела, сказала: сюда запиши меня. Откуда узнала? Сама ходит, когда болеет – плачет. Дома купили пианино: играет, играет, играет. Часами играет. Школа, уроки – быстренько, и – за пианино. Запираю вечером крышку на ключик: соседи жалуются, что звуки громкие. Днем отпираем: пусть, раз хочет.
Помолчав немного, мама опять откидывается на спинку кресла.
Любуюсь маленькой пианисткой и понимаю, что хочу остаться в офисе. Наверное, стоит-таки подписать заявление.
Темно. За лобовым стеклом – лес. Густые ветки елей черны, за ними – небо: темно-синее, звездное. Луна – большая, с сизыми пятнами, вокруг нее мерцает расплывчатое пятно отраженного света. Маленький самолет – серебристая черточка – оставляет на небе густой белый след. Самолет пролетает мимо луны, и след из белого становится черным и блестящим. Я нахожу рукой рычажок и опускаю спинку сиденья. Теперь мне видно больше неба. Самолет улетел, черный след еще держится.
Расстегиваю куртку, вынимаю руки из рукавов: теперь я лежу на ней, как на одеяле.
Красная точка сигареты летит в снег, и Дима возвращается в машину. Он пахнет табаком и морозом.
– Грейся!..– шепчу я и улыбаюсь.
Дима наклоняется и целует мой нос. Я расстегиваю его пуховик, обнимаю там, под курткой, прижимаю к себе.
– Что ты делаешь?
– Хочу, чтобы ты стал ближе...
– Почему ты легла?
– Так лучше видно небо. Смотри: черные ветки, звезды. Красиво.
– Ты – красивая.
Я смеюсь. Дима снова меня целует. Мне хорошо.
– Спасибо, что привез меня сюда.
Он молчит. Я привыкла к его молчанию.
– Хорошо, что ты есть. Без тебя страшно.
– Почему? – Дима удивленно отстраняется.
– Кто-то убил...– Мне не хочется говорить об этом, но я говорю.
– Это несчастный случай. Ничего не бойся. Просто Эдику очень не повезло.
– Как это?
– Подумай, Оксанка: ты всерьез считаешь, что ктото схватил его, сковал ему руки наручниками, положил на пол, а Эдик замер и покорно ждал, пока ему на голову уронят камеру? И все это в то время, когда на радио были диджеи, в монтажке – Сашок и Андрюха, внизу – охранник. Все это – без крика, без драки, без шума? Брось, Оксан.
Я молчу. Мне хочется верить, и я, кажется, верю.
– Ой, Димка! С тобой спокойно. Ты всегда меня спасаешь.
– Да брось! Когда я тебя спасал? – Он удивленно сдвигает брови.
– От бабки,– уверенно говорю я.– Помнишь, от той, с железным прутом?
Конечно, он помнит. Я только начинала работать на телеканале, и Эдик старался давать мне темы полегче: выставки или коммуналку. Та бабуля поначалу не вызвала ни у кого никаких подозрений: жаловалась на нелюдей из ЖЭУ, плакала в трубку.
– Есть у вас доказательства их плохой работы? – строго спросил Эдик.– Без документов и свидетелей мы не можем ни о чем говорить.
– Есть! – заверила она.– Да они и сами не отрицают: виноваты.
И мы с Димой поехали к ней, прихватив по дороге мастера ЖЭУ, высокую нервную блондинку.
Бабка плакала, жаловалась на негодяя-слесаря, рассыпала по столу пригоршни лекарств, перелистывала трясущимися руками медицинские справки, хватала меня за пуговицы и кулаком грозила мастеру, которую мне в конце концов стало даже жалко. Появилась бабкина племянница, шестидесятилетняя, болеющая астмой. И вдруг в какой-то момент я отчетливо поняла, что ЖЭУ, конечно, виновато, но не слишком, а интерес у бабки иной, корыстный. Племянница ее, в силу возраста и болезни, стала отказываться помогать, и в отчаянии бабка решилась стребовать денег с мнимых обидчиков, чтобы оплачивать уход...
Поняв это, я перестала слушать; сидела и смотрела на морщинистое заплаканное лицо, на полные руки, толстую талию, обтянутую ситцем халата так, что маленькие цветочки на нем превратились в белые, лишенные формы штрихи.
– Думаю,– сказала я наконец,– вам лучше обратиться в суд. Там вам помогут. Мы все равно не в состоянии определить сумму ущерба.
– Нет же... Ну как же...– заволновалась бабка.
– Послушайте,– я наклонилась к ней,– вы же просто хотите, чтобы ЖЭУ оплатило работу вашей племянницы? Так?
Бабку словно ударили. Она вскочила на свои толстые, несоразмерно короткие ноги и побагровела от гнева. Я тоже встала и оказалась на голову выше нее.
– Послушайте,– сказала я, стараясь ее уcпокоить.– Я понимаю, как вам тяжело. Но мне кажется, что проблему вашу надо решать другим способом. Так – не слишком справедливо. ЖЭУ ведь не виновато, что у вас такая маленькая пенсия. Попробуйте обратиться в соцзащиту...
Я закрыла блокнот и сделала шаг к двери. Дима выключил камеру и, повесив ее на плечо, поднял с пола сложенный штатив.
– Никуда не уйдешь! – закричала бабка и бросилась в коридор. Мы двинулись за ней к выходу, но уйти не удалось. Она стояла спиной к двери, сжимая в руках круглый витой металлический прут от подъездных перил. Стоило нам подойти, как прут поднялся вверх.
– Пиши расписку, что дашь денег! – закричала она мастеру.– Пиши! Сейчас как шваркну! Не будет мне ничего: у меня из дурдома справка есть! И тебя, сикодявка, подпевала, убью сейчас!
Было страшно, тем более что в узенькой прихожей я стояла впереди всех. Дима, поставив кофр с камерой на пол, пытался пробраться ко мне, но мастер застыла от ужаса, как изваяние, а на каждый Димин шаг старуха реагировала новым взмахом прута.
– Пиши! Пиши! – орала она.
Дима пробрался. Изогнувшись, он схватился за верхний краешек железяки и осторожно вынул ее из слабых старческих рук.
Старуха опустилась на табурет и жалобно заплакала, растирая по морщинистому лицу крупные слезы.
Мастер присела рядом с ней на корточки и стала приговаривать, гладя старуху по голове:
– Бабушка, ну что ж вы... Вы не плачьте. Не плачьте, миленькая. Мы вам все починим вне очереди, а плакать не надо, не надо.
Старуха никого не замечала. Мы собрали вещи и ушли.
На лестнице я не выдержала и, обернувшись к мастеру, сказала:
– Давно бы все сделали как следует, неужели трудно? Она же старая и больная.
– Так очередь не подошла.– Мастер неопределенно пожала плечами и, выйдя из подъезда, пошла прочь от нас широкими неженскими шагами.
– Ты меня спас,– говорю я Диме. Уже поздно, и он везет меня домой.
– А! Ерунда! – отмахивается он.
Его глаза сосредоточенно смотрят на дорогу, на лице пляшут отблески городских огней. Он мне нравится.
15 декабря, четверг
Я снова на работе раньше всех. Дверь «Новостей» открыта, ключи в замке, за дверью жужжит пылесос. Уборщица ворчит. Это ее привычка, она всегда разговаривает сама с собой, и даже мой приход не заставляет ее замолчать. Черная щетка пылесоса охотится за моими ногами. Куда бы я ни пошла, она уже там: тычется в пятку моих унтов, гоняет меня с места на место.
Устав бегать от пылесоса, я сдаюсь и спрашиваю:
– Елена Ильинична, что-то случилось?
Пылесос выключен резким щелчком.
– Случилось?! – Она упирает руки в бока.– Сколько ж, девочки, можно?
– Что?
– Что ж вы все гадите и гадите, гадите и гадите! Что ж вы даже вашу дрянь за собой не убираете?
Она стонет, как старое дерево в бурю, но мне даже интересно, что еще здесь могли натворить.
– Чашки загажены-заплеваны, тарелки немыты, холодильник воняет!
– Мы моем,– говорю я, но она не слушает.
– Дерьма за вами не вытащишь, так еще и резинки раскидываете!
– Какие резинки?
– Простые: презерватив я нашла.
– Где? Какой? – От неожиданности у меня перехватывает дыхание: ничего себе! Такого я не ожидала.
– Вон тут лежал.– Рука Елены Ильиничны указывает на Данкин стол. Мне становится противно.
– Запечатанный? – робко спрашиваю я.
– Прям! Щас еще!
Мне гадко. Смотрю на стол, где ночью кто-то оставил использованный презерватив. Не хочу к нему даже подходить.
– Дерьмо раскидывают, вещи дорогие раскидывают!
– Какие вещи? Вы о чем?
– Ладно грязь – кассеты за вами подбирай, чтобы Захар Васильевич на вас потом не ругался... Чего кидаете? Денег стоят!
– Какие кассеты?
– Ваши эти, маленькие.
– Когда вы нашли кассету?
– А вот наутро после случая с Эдуардом Максимычем.
– Где? – Я становлюсь настойчивой, и уборщица робеет.
– Тут вот, у двери под пяточкой, у балкона. Взяла и на стол в кабинете положила.
Уборщица, ворча, уходит; появляется Данка. Шумно вздохнув, она ставит сумку прямо на указанное уборщицей место. Я не успеваю предупредить и вздрагиваю от брезгливости. Данка вешает шубу на вешалку, достает из пачки и зажимает губами сигарету, смотрит в ежедневник, оценивая фронт работ на день, пишет на листе бумаги сегодняшнюю дату и выходит курить.
Кассета. Вспоминаю ноющий голос Лапули: она просила у Данки кассету, но не ту, что была у Эдика рабочей. Вспоминаю, как Данка дала мне кассету, которую кто-то забыл на столе. Что там? Это хороший вопрос. Достаю кассету из сумки – хорошо, что я работала, не затирая предыдущей записи.
Только где ее посмотреть так, чтобы не увидели другие, и что там может быть?
Приезжаем с Димой на съемку. Старое здание детской городской библиотеки, темно-желтые, почти коричневые стены, линолеум – подделка под темную циновку, узкие проходы. В крохотном зальчике выставка – работы детей из особых школ: пластилиновые зайчики и сшитые из лоскутков мышки, что-то выпиленное, что-то склеенное, что-то вышитое. В зале по обыкновению шумно, но дети, сразу видно, не те, что всегда. Есть лица нормальные, почти неотличимые от обычных, но их не так много: я то и дело наталкиваюсь взглядом на бессмысленные глаза, странные движения рук, слюнявые безжизненные губы. Но зайчик или мышка, кораблик на картинке не отличаются от тех, что делают нормальные дети. Смотрю на учителей: вот маленькая женщина с короткой стрижкой и усталыми глазами, почти ненакрашенная и немного растрепанная. Глядя на нее, понимаешь, как сложно научить этих детей самым простым вещам.
Гул стихает: библиотекарь рассказывает о Пушкине, потом дети начинают читать стихи наизусть. Тихонько вызываю учительницу в коридор. Она идет за мной, настороженно поглядывая на камеру, нервно приглаживая волосы.
Дима ставит ее перед камерой, предупреждает, чтобы не выходила из кадра. Учительница кивает и тут же начинает раскачиваться из стороны в сторону. Я слышу, как за моей спиной Дима шумно вздыхает. Я задаю ей первый вопрос, протягиваю микрофон, и она тут же за него хватается.
– Я подержу,– с ободряющей улыбкой говорю привычную фразу.– Так как же вам удается научить их делать такие замечательные вещи, так здорово читать стихи?
– Это большой труд,– отвечает она.– Но это – наша основная задача: научить их делать что-то собственными руками. Некоторые приходят к нам и не умеют совсем ничего, даже простых вещей: вымыть яблоко, отрезать кусок хлеба...
Она рассказывает долго, я слушаю с удовольствием.
Интервью заканчивается.
– Спасибо,– говорю я.– У меня к вам маленькая просьба: нельзя ли потихоньку вызвать сюда нескольких детей? Только не скопом, а по одному, по два, хорошо?
То, что я слышу потом, рождает в моем сердце тоску, вязкую и обжигающую, как растопленный мазут. Сказав пару фраз, учительница теряет свою притягательную мягкость, и ум больше не светится в ее глазах – я перестаю видеть этот огонь.
– Ага,– она кивает.– Вам каких?
– Как это – каких?
– Ну, вам чтобы понаряднее было? Или самых уродов могу отобрать, хотите? Нет, уроды вам, пожалуй, ничего не скажут... Надо понормальнее.
Ужас раздирает меня изнутри, поднимается волнами к горлу, теснит грудь. Я ничего не могу ответить. Молча жду детей.
Сюжет снят. Выходим с Димой в темный пустой библиотечный холл.
– Стой,– говорю я Диме.– Можешь отмотать кассету на начало?
– Зачем? – удивляется он.
– Хочу посмотреть, что там.
– А почему не посмотреть в офисе? – спрашивает он, а сам включает перемотку.
– Не хочу. Там может быть что-то... Сама не знаю, что,– и я рассказываю ему про кассету.
Экранчик видоискателя мал. Сначала я смотрю с расстояния, потом прижимаю глаз к резиновому ободку, но это ничего не меняет, на экране – белые листы бумаги: иногда текст, иногда – таблицы и графики. Порой мелькает обычный кабинет маленького чиновника: без дорогих кресел, без красивой отделки.
– Что это?
– Не знаю.– Дима отвечает не сразу, после легкого колебания, после еле заметной заминки.– Бумаги.
– А что за бумаги? Зачем?
Он пожимает плечами и отводит глаза.
– Ты чего такая расстроенная?
В офисе царит всеобщее расслабление. Лиза, Анечка и Надька сидят на столах и болтают хорошенькими ножками. Они такие худенькие, что во мне просыпается зависть. Вижу свое круглое лицо, пухлые формы: не толстые – чуть округлые.
Отвечаю на Анечкин вопрос:
– Да ничего, устала. Девчонки, ничего не слышно от милиции? Никого не нашли?
– А! – Надька машет рукой, в руке – надкушенное яблоко.– От них дождешься! – и с влажным хрустом откусывает еще один большой кусок.
– А может, все-таки несчастный случай? – говорю я с надеждой и повторяю Димины соображения: – Нет, ну правда, разве мог он не сопротивляться, пока на него надевали наручники, пока укладывали в студии на пол? И как бы ни были пьяны Сашок с Андрюхой, такого шума они не услышать не могли.
– Да брось! Какой несчастный случай? Как ты себе это представляешь? – Надька перестает жевать от возмущения, и яблочный сок брызжет у нее изо рта. Она вытирает подбородок и продолжает: – Эдик что, упал так, что земля задрожала? У камеры подломилась ножка, и она рухнула сверху?
– А вообще,– странно, что мысль эта приходит мне в голову впервые,– что он делал в офисе так поздно? Почему он не ушел после эфира?
Все молчат. Лиза пожимает плечами и шелестит:
– Можно спросить у оператора. Кто был оператором?
– Кажется, Витька.
– Ну вот...– Она спрыгивает со стола и садится за компьютер. Их мечтательная идиллия разрушена мыслями о грустном.
– А как же наручники? – спрашиваю в пустоту, но Анечка отвечает, хотя наушники уже у нее на голове:
– Может быть, он сам их надел? Заигрался... С ним случалось.
– Сам? Зачем? Откуда он их взял?
– Так это его наручники.
– А ты не знала? – даже Лиза удивленно поднимает голову.
– Он носился с ними недели две, помнишь?
– Нет,– растерянно трясу головой.
– Я думала, ты знаешь,– в голосе Анечки звучит сочувствие.– Они детские, из полицейского набора. Им с Лапулей кто-то в шутку подарил на годовщину свадьбы.
Лиза и Надя кивают головами, как автомобильные собачки.
– Ему было так смешно,– продолжает Анечка...
– Своеобразное чувство юмора,– вклинивается Надька.
– ...что он принес их на работу.
– Выходит, он мог их снять? Раз они были игрушечными?
– Не думаю,– шелестит Лиза,– у моего племянника такие. Они железные, надежные, хоть и не из стали, конечно. Застегиваются прочно, и открыть без ключа – надо очень постараться. Я бы не смогла...
За окном темно: густая чернильная синь, в которой висят, покачиваясь, редкие снежинки.
Я одна. Я сижу у компьютера. Пишу сюжет в ярко освещенном кабинете. Данка и Леха где-то ходят, Надька уже ушла, Лиза и Анечка – на съемках.
За моей спиной редакторский стол. Что-то шелестит, словно переложили лист бумаги. Я испуганно оборачиваюсь: никого. Мой сюжет дописан, синхроны выбраны, пора идти искать Леху, пока не ворвались в кабинет девчонки, которые теперь уже с трудом успеют смонтировать до выпуска свои сюжеты. Но я не могу. Смотрю, как завороженная, на стол, за которым так недавно сидел Эдик. Я почему-то ни разу не думала об этом со дня его смерти. В студии – да. Там я обходила место, где он лежал, когда шла к компьютеру набивать подводки. Делала десяток лишних шагов, только бы не наступить на голову, ноги, спину – так ясно себе их представляла. Здесь, в кабинете – нет.
А сейчас вдруг увидела, как он сидит над кроссвордом, ссутулив спину, сложив на столе полные руки – я так хорошо помнила эти руки. Штрихи черных коротких волос выползали из-под манжеты на тыльную сторону ладони. Звонит телефон, он тянет руку, а глаза все еще прикованы к кроссворду, и рука на мгновение повисает в воздухе. Потом глаза поднимаются вверх – трубка взята.
Вижу, как он ест,– на этом же самом месте, отодвинув в сторону кроссворд и лист бумаги с перечнем сюжетов. Вижу, как он лениво подходит к компьютеру: полазать по Интернету, разложить пасьянс.
Я вижу все это так же ясно, как вижу небрежно наброшенный на спинку редакторского стула Данкин палантин, ее сумку и чашку с отпечатком ярко-красной губной помады. Мое сознание двоится, но я ничего не могу с этим поделать. Становится страшно, надо идти звать Леху, монтировать и ни о чем не думать. Но я не могу, стою на месте и жду, когда кто-нибудь ответит мне на вопрос, что из этого – правда.
Звонит телефон. Вздрагиваю. Жду повисшей в воздухе руки, взгляда, совершающего прыжок с газетной страницы.
Телефон звонит еще раз.
Данка, пахнущая смесью разных запахов: табаком, морозом, кофе и цветочной туалетной водой,– открывает дверь и идет к столу, раздраженно бросив мне:
– Чего трубку не берешь? – и в телефон: – Алло. Да, сейчас запишу.
Она перекидывает сумку на стол, опускается в кресло, прижимает трубку к плечу, достает из ящика ежедневник.
– Какого числа? Во сколько? – уточняет она, перелистывая страницы.
Все это так привычно и знакомо. Данкино тело – большое, заметное – вытесняет из кресла робкий Эдиков призрак.
Входит Леха. Идем монтировать.
16 декабря, пятница
Бегу в офис – опаздываю на съемку. Ноги утопают в глубоком снегу, капюшон сбился набок и мешает смотреть; я придерживаю его рукой, немного отгибая край. Чувствую, как капли пота собираются на плечах, и первая из них стекает по спине. Липнет к телу и колет свитер. Бегу еще быстрее, проклиная все на свете, но перед офисом останавливаюсь, увидев это. Я даже не знаю, что это может значить.
Красная кирпичная кладка, привычная глазу – новая, без щербинок и разводов; на ней – надпись белой краской, большими и ровными, словно по трафарету выписанными буквами: «Здесь жил и работал великий журналист Эдуард Максимович Верейский».
Первая мысль – дурацкая: почему – жил? Разве он здесь жил?
Вторая мысль: кто? Кому пришло в голову это написать?
Но съемка! Влетаю в дверь, взлетаю по лестнице, и Данка уже качает головой: еще не зло, но уже укоризненно.
– Я уже еду! – кричу ей. Дима с кофром – в дверях, и в руки мне сунут микрофон.
Заседание Думы – развлечение и каторга. Здание старое, тертый линолеум под ногами, тусклые лампы под потолком, казенная краска стен. Говорят, здесь скоро будет ремонт, но пока – ковровые дорожки со втертой в них пылью, светло-желтая, болезненная полировка...
Гул голосов. Журналисты вдоль стен сидят плечом к плечу, общественность теснится в простенке, депутаты лениво занимают места, шелестят свежими газетами.
Рядом со мной оказывается Кристина – думский пресс-секретарь.
Первым вопросом идет доклад контрольно-счетной палаты. Это всегда интересно: Волков любит побольнее укусить мэра, а потом в обсуждении начинается цирк со взаимными оскорблениями, с криками – и невозможно следить за смыслом... Сначала все это казалось мне очень смешным, пока я не поняла, что сюжет после таких заседаний лепить не из чего: ни одного разумного слова.
Но Волков говорит, а я, давно уже махнувшая Сеньке: «Пиши!»,– ничего не понимаю. Он никого не разоблачает, не произносит ни слова о нарушениях и нецелевых использованиях, он просто мямлит, цепляясь за бумажку, поправляет очки на длинном носу. Мелкие недочеты, погрешности и оплошности... Оборачиваюсь к Кристине, которая от нечего делать рассматривает маникюр.
– Что это с ним? – спрашиваю я.
– А что? – она в недоумении.
– Он раньше всегда так ругался!
– Так на кого ему теперь ругаться?
– На мэра, как всегда.
– Не будет он на мэра ругаться.
– Почему?
– Ты в каком городе живешь? – Симпатичное лицо Кристины искажается гримасой злорадства и высокомерия.– Хоть что-то из неофициальной информации должно до тебя доходить, нет?
– А что? – Я глотаю обиду, мне важно узнать.
– Волковская дочь выходит замуж за мэрского сына. Так что папы полюбовно договорились ради счастья... этих самых... своих детей.
Мы молчим, потом я снова спрашиваю (глаза на Кристину, руки показывают крест Витьке – хватит писать, все равно Волков ничего интересного не говорит):
– Слушай, а почему Волков ходит с охранником?
Она пожимает плечами:
– А что, нельзя?
– Нет, можно. Просто как-то странно. У кого охранники? Такие, которые всюду таскаются? Мэр. Губернатор. Волков. Все. Даже губерские замы без охраны, одни.
– С водителями,– резонно замечает Кристина.
Я вижу, что Витька наконец обратил на меня внимание, и убираю дурацкий крест. Витька идет набирать видеоряд.
– Так почему? – пристаю я к Кристине. Раньше никогда не задумывалась о Волковском охраннике, а теперь не могу успокоиться.
– Да бог его! – отмахивается она.– Рассказывает, что на него покушались. Врет, наверное.
– Давно покушались?