Текст книги "То ли быль, то ли небыль"
Автор книги: Наталья Рапопорт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Наталья Рапопорт
То ли быль, то ли небыль
ЖИЗНЬ ПРОХОДИТ…
Моим родителям, Софии Яковлевне и Якову Львовичу Рапопортам
Такие книги, как эта, глотаешь легко, в один присест, как бы и не замечая, что это – книга. Обманчивая игра байки, анекдота, забавного рассказа, чуть ли не сплетни – «а вот однажды…». Потом вдруг обнаруживаешь, что за байкой – эпоха, да еще с большой буквы – Эпоха. И не важно, что легкость в чтении необыкновенная: она-то самые тяжелые гирьки и кладет на весы, она-то больше всего и болит. Потому что это – легкость, почти невесомость человеческой жизни. Тот след, который оставляем мы после себя в душах близких нам людей.
Автору этой чудесной, улыбчивой и пронзительной книги повезло.
Во-первых, она была дочерью своих родителей. Во-вторых, – стала другом стольких известных и блистательных людей, что, кажется, не написать эту книгу было просто грешно: садись и пиши.
В третьих, – и это главное, – такую книгу все равно никогда не напишешь, не будучи личностью. А то, что Наталья Рапопорт человек талантливый, остроумный, обладающий приметливым глазом и тонким чутьем, видно с первой страницы.
С первой страницы вы вступаете в хоровод лиц – известных ученых, врачей, писателей, художников, диссидентов, просто обаятельных людей, согретых улыбкой автора (и они становятся значимыми не меньше, чем их знаменитые соотечественники).
И все-таки, даже при этом раскладе, вереница рассказов, собранных по принципу «это было однажды», не могла бы стать книгой, если бы за всем этим не чувствовалась высокая нота боли, мысль обобщающая, родная страна, которая стала покинутым архипелагом; ее история, наша история.
Наши потери.
Один из главных героев книги – Яков Львович Рапопорт, блестящий человек, известный патологоанатом и – судя по многим страницам – замечательный отец. Его долгая, насыщенная событиями и людьми жизнь сама по себе – целая эпоха, переданная дочерью с мудрой любовью и тонким юмором. Невозможно без спазма в горле читать о встрече на даче профессора, «закутанного в мантильку», старенького, слабого, с американским миллиардером, с которым девяностопятилетний Яков Львович вдруг начинает говорить по-английски: на языке выученном, книжном, на котором очень редко общался с иностранными коллегами. Он говорил по-английски, прекрасно понимая специфический акцент американца!
Удивительно проникновенны воспоминания о Юлии Даниэле. Причем, опять-таки сначала кажется, что все намешано «в куче» – домашние, знакомые, друзья, кот Лазарь Моисеевич и собака Алик…И опять из этой вроде беспорядочной кутерьмы предстает перед нами образ необычайного благородства, трагичности и таланта.
И как забавно читать о дурашливых «капустниках», в которых на Гауе, в туристском лагере Дома ученых принимали участие Зиновий Гердт, Булат Окуджава, Сергей и Татьяна Никитины…3абавно, если не помнить, что многие эти имена тоже уже стали Эпохой.
Жизнь проходит – это основное ее качество.
Быль, данная нам в ощущениях, смехе, слезах, в порывах души и сиюминутных делах, может обратиться в небыль, – и обращается, если на пути не встречается человека, подобного Наталье Рапопорт, чья память не хочет смириться с перспективой такой потери, чье сердце несет ощущение долга и любви и чья одаренность дарит читателям улыбку и слезы, и смех, и понимание драгоценного дара – жизни.
Дина Рубина
ПРЕДИСЛОВИЕ
Прошло уже шесть лет после опубликования моей первой книжки, и читатели стали настоятельно требовать продолжения. Я, как видите, пошла им навстречу.
Моя первая книжка называлась «То ли быль, то ли небыль». И эта новая так же. Почему? Во-первых, потому, что лучше не придумаешь. Во-вторых, потому, что это – первая строчка стихотворения моего друга Юлия Даниэля, написанного им в лагере. Приведу эти стихи по памяти:
То ли быль, то ли небыль
Средь весёлого сна:
Я в сражениях не был,
И не пил я вина,
Не был пулею мечен
И стихов не писал,
Не глядел я на женщин,
Не ласкал, не бросал,
Безрассудство не славил,
Дни за днями губя,
И на карту не ставил
Ни других, ни себя,
Не плясал неуклюже,
На ветру не дрожал,
В подмосковную стужу
По лыжне не бежал
И в апрельскую сырость
Не бродил по земле:
Это всё мне приснилось
В зарешёченной мгле.
Это ощущение были-небыли вовсе не зависит от того, с какого полюса смотреть на прошлую жизнь – из тюремной ли камеры в «большую зону», как Юлий, или из свободного мира, в котором с 1990 года оказалась я, – туда же. Отсюда, из плотной американской материальной реальности, вся фантасмагория моей прошлой жизни стала быстро терять чёткие очертания. Пятьдесят лет я любила, дружила, страдала, радовалась, иногда бывала счастлива – и вдруг всё это стало куда-то уходить, как будто было не со мной. Ощущение «а был ли мальчик» не отпускало меня ни на минуту, а выражение «потерять себя» всё больше утрачивало своё метафорическое содержание. Вот тогда я и стала писать. Под пером (хотя какое уж тут перо в наш компьютерный век) люди и события моей прошлой жизни оживали, обрастали плотью и такими оставались уже навсегда.
Таким образом, я писала исключительно для себя, а не для читателя. Так бы оно и было, если бы не Сергей Никитин, с которым вы ещё не раз встретитесь тут и там на этих страницах. В том, что я ему читала и рассказывала, Серёжа увидел книгу. С его лёгкой руки она и получилась.
Книгу стали хвалить. Хвалили много и в официальной печати, и в частных письмах, и в телефонных звонках. Особенно хвалили за то, что в мемуарах, как правило, человек пишет о себе, а я вот – нет, я – о друзьях. И тут я призадумалась – а хорошо ли это быть лучше других мемуаристов? Скромно ли? И сделала свои выводы. Поэтому в новой книжке вы найдёте много автобиографического материала, особенно если, как любой уважающий себя российский читатель, навострились читать между строк. Найдёте и много новых рассказов, дополняющих старые, которые целиком вошли в эту книгу.
В первой книжке не было жизненно ей необходимых фотографий. Этот пробел тоже исправлен, и с лихвой.
Как прежде, я благодарна своим суровым критикам – мужу Володе, дочери Вике и моим подругам Лене Платоновой и Наташе Рубинштейн. За время, истекшее после первой книжки, ничего кардинально не изменилось – ни немытая посуда, ни ночные бдения, ни редкое, но тем более ценное, одобрение вышеупомянутых лиц.
Словом, в дорогу, читатель.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
УЛЫБКИ И ГРИМАСЫ ГИППОКРАТА
17 марта 1996 года умер мой отец.
Ему было девяносто семь с половиной лет. Век-волкодав промчался сквозь его жизнь, пытаясь ее искромсать, исковеркать, уничтожить. А папа вопреки всему прожил счастливую жизнь, потому что был от природы награжден мудрым оптимизмом. Блестящий человек, он любил свою профессию, еврейские анекдоты, вкусную пищу, вино, друзей и женщин. Друзья и женщины платили ему полной взаимностью. Папа замечательно видел смешное и с искрометным артистизмом рассказывал свои истории. Мне выпало счастье провести рядом с ним больше чем полвека. Я записала папины рассказы и разнообразные эпизоды нашей жизни, как сохранила их моя память.
ГЛОБУС
Мой дед Лэйб был директором реального училища в Симферополе. Учились в нем преимущественно еврейские дети. Когда в 1905 году в Симферополе разразился еврейский погром, училище стало одной из его мишеней. Деда моего избили до полусмерти. Он был без сознания и почти бездыханный. Специальная служба, которая подбирала жертв погрома, приняла его за мертвого и отвезла в морг. Он лежал там, заваленный трупами. Когда погром закончился, соседка деда отправилась в морг с тележкой, чтобы отыскать и забрать оттуда своих близких. Там она услышала чей-то стон. Разгребла трупы и обнаружила сильно покалеченного, но живого деда. Привезла его на тележке домой, и бабушка его выходила. Вернувшись к жизни, дед сбежал с юной татарской аристократкой, раза в два моложе его. Они построили большой дом в Феодосии и родили двух детей, мальчика и девочку.
Впрочем, мальчик родился, видимо, еще до погрома, так как в восемнадцатом году ему было лет пятнадцать – шестнадцать. Бабушка моя очень горевала. У нее с дедом было трое детей: старшая Вера, мой папа и их младший брат Зоя. Это была ветка Рапопортов. А дети деда и татарской княжны были Абдараманчиковы, так как дед с княжной не были женаты. Мальчик Абдараманчиков ушел с белой армией и погиб. Девочка после революции каким-то образом перебралась в Америку, и больше я о ней ничего не знаю. А деда и его татарскую подругу в восемнадцатом году нашли зарезанными в их феодосийском доме. Кто это сделал – бандиты или опозоренные татарские родственники, осталось неясным. К папе в Симферополь прискакал гонец из Феодосии, сообщил, что с его отцом случилось несчастье. Папа взял свой пистолет (на дорогах в Крыму тогда было очень неспокойно), нанял телегу и поехал в Феодосию. Когда он туда добрался, было уже поздно что-либо выяснять: трупы увезли в морг, дом разорили и разграбили, и концы ушли в воду. Так погиб мой дед Лэйб. А бабушка дожила до Второй мировой войны, и ее вместе с младшим сыном Зоей, братом моего отца, расстреляли в Симферополе фашисты. Я никого из них не знала.
…Когда в Симферополе начался погром, мой шестилетний папа был дома. Услышав, что погромщики бесчинствуют в реальном училище, он ускользнул из дому и бросился туда. В детстве папа совсем не был похож на еврея. Конный казак с окровавленной шашкой остановился над ним и прокричал: «Ступай домой, а то тебя неровен час зашибут вместе с жидами!» Но папа побежал в училище. Деда оттуда уже увезли. Все внутри было разбито, сломано, осквернено. Среди осколков оконного стекла и обломков школьной мебели валялся раздавленный голубой глобус. Этот разбитый на куски земной шар навсегда остался для папы символом еврейских погромов. Папе предстояло пережить их немало за его долгую жизнь.
КАТАПУЛЬТА
Ночной визит
Счастливые люди плавно переходят из детства во взрослую жизнь, успевая по дороге насладиться всеми радостями промежуточных стадий. Меня из детства выбросило катапультой. На кнопку катапульты нажала дворничиха Люся, и поздним вечером в квартире взорвался дверной звонок. Как часто случалось в те вечера, родителей не было дома. Внезапный звонок напугал меня.
– Кто там?
– Наташа, открой, у вас течет батарея, – ответила дверь голосом дворничихи Люси.
Я удивилась. У нас ничего не текло.
– Течет, течет, соседи снизу жалуются, открой немедленно, – настаивала Люся, и я открыла.
За дверью стояли грабители. Их было так много, что они едва умещались на лестничной клетке. Один или два были в добытой где-то военной форме, остальные – штатские, удивительно похожие друг на друга. Квартира мигом всосала их. Оттеснив меня к стене, они влились стремительным потоком, который в конце коридора распадался на отдельные ручейки, и каждый струился по своему руслу: в папин кабинет, в столовую, в спальню, в ванную, даже в уборную. «Военный» по-хозяйски уселся за стол в столовой, к нему со всех сторон стали поступать сведения: книжных шкафов – шесть, платяных – три, стенных – пять… письменных столов… кроватей…
«Будут выносить мебель», – догадалась я и немного успокоилась: похоже, убивать меня не собирались. Мебели мне было ничуть не жалко: честно говоря, бывало даже немного неприятно за папу, который устраивал неуместные скандалы из-за разлитого на клавиши пианино клея, испачканного краской дивана или исцарапанного стола. «Может, все еще обойдется», – надеялась я, забившись в угол за диваном у себя в комнате. Не хотелось только, чтобы забирали пианино: это была семейная реликвия, единственное, что сохранилось, когда в одну из первых бомбежек Москвы в наш дом в Староконюшенном попала бомба. Мне было тогда три года, и я ничего не помню, знаю только, что, вернувшись с дачи, родители нашли на месте дома оцепленную груду развалин, среди которых на чудом уцелевшей голой балке висело наше пианино. Оно потом никогда не держало строя, но его любили и берегли. Пианино было жалко.
Грабители почему-то не спешили. С неторопливой обстоятельностью обследовали они квартиру – каждую пядь, каждый уголок, стены, антресоли, и меня вновь охватил ужас. С минуты на минуту могут вернуться родители, и тогда… Отец – человек гордый и горячий, он не позволит, чтобы нас так нагло грабили, он с ними свяжется, а их много и они вооружены…Что будет дальше, я боялась себе представить, но громко, унизительно и неудержимо стучала зубами в своем углу.
От внезапного телефонного звонка сердце у меня подпрыгнуло, оборвалось и совсем как будто перестало биться, когда за мной в страшной спешке прибежал один из грабителей:
– Скорей, скорей, подойди к телефону, о том, что мы здесь, – ни звука, смотри!
Ноги меня не слушались. Бандит волочил меня по полу, последние метры почти нес на руках. Схватил трубку, сунул мне к уху, прошипел:
– Говори!
Был первый час ночи, звонить могли только родители. Горло у меня перехватило спазмом, вместо дыхания из легких вырывался сдавленный хрип.
– Наталочка, – услышала я мамин встревоженный голос, – мы скоро будем…
Это было самое страшное, и это оказалось слишком. Я потеряла сознание.
Детство
Мои родители были ученые-медики. Папа – патологоанатом, очень известный, с мировым именем, славился не только высоким профессиональным искусством, но и исключительным остроумием: может быть, шутками он пытался компенсировать мрачность своей профессии. Папины шутки ходили по Москве, и я запоминала некоторые из них, чтобы осмыслить, когда подрасту. Помню, например, как папа рассказывал друзьям о мучениях чиновников от медицины, которым зачем-то срочно понадобилось уволить ректора 2-го Медицинского института Абрама Борисовича Топчана. Не находя подходящей причины, чиновники долго мучались над формулировкой приказа об увольнении. Так и не придумав ничего выразительного, написали просто: «Топчана Абрама Борисовича освободить от занимаемой должности».
– Вот дурачье, – комментировал папа. – Чего уж было проще: «Топчана, как Абрама Борисовича, освободить…»
Друзья смеялись, но я ясно чувствовала, что на самом деле им вовсе не весело. Шел 1948 год…
Цветущую советскую биологию и медицину в то время сотрясали и подрывали изнутри два «лженаучных» и «буржуазно-космополитических» направления: вейсманизм-морганизм в генетике и вирховьянство в патологии. Моему отцу часто звонили по ошибке, путая его с известным генетиком Иосифом Абрамовичем Рапопортом.
– Вы хотите поговорить с Рапопортом – вейсманистом-морганистом, а попали к вирховьянцу, – вежливо разъяснял ошибку папа.
…Биологическая Москва очень потешалась, когда папа «сделал предложение» старухе Лепешинской. За «выдающееся открытие в биологии» («живое вещество», абсолютный бред, я проходила его в школе) Лепешинская получила Сталинскую премию.
– Ольга Борисовна, – сказал папа на торжестве в Доме ученых. – Вы теперь самая богатая невеста в Москве! Выходите за меня замуж, а детей будем делать из живого вещества!
И, обратившись к аудитории, прокомментировал:
– По-моему, первая часть моего предложения Ольге Борисовне понравилась, а вторая – не очень.
Так шутил мой папа, когда, честно говоря, биологам и врачам было уже не до шуток…
Мама моя была профессором-физиологом. Всю жизнь она работала с Линой Штерн – первой советской женщиной-академиком. Лина бросила в буржуазной Европе красавицу-сестру и богатых родителей и в середине двадцатых годов приехала в СССР, чтобы участвовать в строительстве самого справедливого в мире государства.
Лина рассказывала мне о первом бале, который их отец дал в честь совершеннолетия дочерей. Линина сестра пользовалась на балу бешеным успехом: элегантные, блестящие, богатые, светские молодые люди наперебой приглашали ее танцевать. О второй виновнице торжества, скромно сидевшей где-то в углу, все как будто забыли…
– В этот момент, – рассказывала Лина, – я поняла, что мой удел – это наука!
Она твердо следовала по избранному пути все девяносто лет своей жизни и умерла девственницей…
Лина была талантливая, умная, властная, с острым и ядовитым языком. Я в те годы ее недолюбливала и очень боялась. Лина требовала от своих сотрудников полного подчинения ее воле и самоотдачи, равной ее собственной. А у тех-то были мужья, жены, дети…
Когда мы вернулись из сибирской эвакуации, мама не сразу смогла устроить меня в детский сад и некоторое время таскала с собой на работу, смертельно опасаясь, как бы Лина об этом не узнала. Часть моего детства прошла в специально освобожденном для этой цели лабораторном шкафу (не тогда ли зародился мой интерес к естественным наукам?). Сидя там тихо, как подопытная мышь, я слушала звуки лаборатории: вот жужжат самописцы, регистрирующие ритмы сердца и мышечных сокращений у лягушек, вот щелкают термостаты, а вот и Лина ядовито и колко, как всегда, распекает своих сотрудников.
Мама однажды не выдержала:
– Лина Соломоновна, пожалуйста, не ругайте старших сотрудников в присутствии младших: это роняет наш авторитет. Уведите к себе в кабинет и там уж наедине ругайте всласть.
– Пока я дойду до кабинета, у меня вся злость пройдет, – отвечала Лина. А до кабинета – я-то знала – было два шага!
Лина претендовала на все сто процентов маминого времени, и мама буквально разрывалась на части между нею и семьей, которую любила до полного самоотречения. Я, как на грех, часто болела – сказывалось холодное и голодное военное детство в Сибири.
– София Яковлевна, почему Наташенька так часто болеет? – спрашивала недовольная Лина. – Вы, может быть, уделяете ей мало внимания?
В довершение всего, мы с Линой родились в один день, двадцать шестого августа, с разницей ровно в шестьдесят лет, и мама постоянно уезжала с моих праздников на Линины. Моим днем рождения завершалось дачное лето, и он всегда сопровождался большим концертом, который мы с друзьями готовили чуть ли не месяц. Мне, как имениннице, на этом концерте предоставлялись главные роли, а мама уезжала с нашего замечательного торжества к пожилым и скучным Лининым друзьям и коллегам…
Мне было десять лет, когда Лина внезапно совершенно исчезла из нашей жизни. Исчезла в никуда. Испарилась.[1]1
Лина Штерн была арестована в 1948 году по делу Еврейского Антифашистского Комитета. Она – одна из немногих, кто не был расстрелян 12 августа 1952 года.
[Закрыть] Родители очень невнятно отвечали на мои расспросы, а я и не настаивала: нет ее – и ладно! Без Лины жизнь пошла куда лучше: мама теперь целиком принадлежала мне и какое-то время даже не ходила на работу. Теперь, когда я заболевала, мама сидела рядом, читала мне книжки или играла со мной в настольные игры. Болеть стало счастьем! Конечно, я видела, что родители страшно удручены, но в глубине души, тайно и позорно, радовалась Лининому исчезновению. Шипящие, как змеи, слова сокращ-щ-щ-щение ш-ш-ш-шта-тов, бывшие ужасом родительской взрослой жизни, меня вовсе не волновали.
Когда это счастье затягивалось, приглашали Мирона Семеновича Вовси. Он ласкал меня добрыми лучистыми глазами, выстукивал, выслушивал, щупал опухшие суставы и говорил с упреком:
– Опять носилась по лужам, нараспашку и без шарфа?! Что нет, когда я по глазам вижу, что да! Потерпи немного, всего несколько лет, перерастешь этот опасный возраст, тогда все лужи – твои!
Хорошенькое дело – несколько лет! Несколько лет тогда составляли солидную часть моей жизни, из которой Мирон Семенович Вовси норовил изъять лучшее ее содержание: например, он отлучил меня от школьной физкультуры, и, когда весь класс, заходясь от азарта, гонял по залу мяч, я одна в полном ничтожестве сидела на скамейке у окна, из которого, кстати сказать, дуло, как из преисподней…
И все же, несмотря на частые болезни, мне замечательно хорошо жилось в эти годы. Жадно и с наслаждением поглощала я премудрости естественных и точных наук, сгорая от нетерпения, подгоняя учебники: скорей, скорей, что там дальше? С наслаждением решала трудные задачи. В общем, жила, как за розовой ширмой, купаясь в теплых лучах всеобщей доброжелательности. А снаружи ширмы той порой творилась какая-то фантасмагория. Один за другим исчезали друзья моих родителей, их имена даже в собственном доме родители произносили шепотом. Непостижимым образом какое-то время я оставалась к этому совершенно глуха: меня носили иные ветры, обдавая порой колючими ледяными брызгами.
В детстве я писала стихи. Это были очень хорошие стихи – их даже читали на школьных утренниках! Иногда они звучали в исполнении автора, иногда – если длинные – разучивали по строфе несколько одноклассниц, а случалось – скандировал хором весь класс:
Среди полей, среди болот,
Среди лесных проталин
Переливается, поет
Родное имя – Сталин!
Я училась в образцово-показательной 29-й московской школе. На переменках директриса – страшная старуха Мартьянова, вся в черном, – стояла в середине рекреационного зала, а школьницы чинными парами ходили вдоль квадрата стен. Я, хоть и училась хорошо и вела себя примерно, Мартьянову страшно боялась. Старуха имела массу титулов. В школу часто приезжали делегации («делегады», как сказала впоследствии моя дочь-первоклассница) – посмотреть, как счастливо живут, как прилежно учатся московские школьницы.
Вот из этой-то школы и набрали пионеров, которые должны были открывать первомайскую демонстрацию: с букетами цветов бежать на Мавзолей, чтобы вручить эти цветы членам правительства и лично товарищу Сталину! Событие это всколыхнуло мою поэтическую душу:
… И в этот день – все на парад,
В одну организацию,
И юных ленинцев отряд
Откроет демонстрацию!
То ли за эти чеканные строки, то ли за прошлые заслуги, за отличные ли успехи и примерное поведение, а, может, – чтобы продемонстрировать миру торжество ленинской национальной политики, но меня включили в колонну пионеров! Даже в самых фантастических снах не могло мне присниться такое счастье – стоять на Мавзолее рядом с товарищем Сталиным! Торжеству моему не было предела! Хвасталась я безудержно: родителям, соседям по коммунальной квартире, дворовым приятелям, еще не арестованным родительским друзьям; все, все должны были стать свидетелями моего триумфа!
Но случилось непостижимое. Накануне праздника, за один только шаг до немыслимого счастья и славы, папа зорким взглядом патологоанатома углядел у меня в горле «набухшие миндалины», объявил больной, уложил в постель и никуда не пустил! Это было неслыханно! Не папа ли гонял меня в школу, когда с появлением в доме новой интересной книги у меня немедленно «заболевало горло» (у меня в горле всегда были набухшие миндалины). Я чуть не утопила родителей в слезах, но папа, с которым, в общем, всегда можно было договориться, тут оказался неумолим. Так и сгорела великая моя мечта, оставив уродливый шрам обиды на родителей в доверчивой детской душе (пройдет еще несколько лет, прежде чем я пойму, насколько невыносимой была для родителей самая мысль о том, что я буду вручать цветы этим сволочам и стоять с ними рядом).
Минули годы. И вот уже меня – даром что самая младшая – первую во всем классе принимают в комсомол. И, ликуя, я требую от родителей большого праздничного гуляния, достойного этого грандиозного события. А за окном катится ноябрь 1952 года, и с головокружительной быстротой пустеют стулья за гостеприимным столом моих родителей. Оставшиеся друзья приходят неузнаваемые – тревожные, тоскливые, утратившие способность улыбаться. Сами родители надолго исчезают куда-то по вечерам (узнала позже: каждую ночь ждали ареста и развозили по редким уцелевшим еще друзьям небольшие деньги и комплекты моей теплой – для Севера – одежды, чтобы при случае кто-нибудь отправил меня к маме в лагерь…).
…13 января 1953 года. Совершенно потрясенная, я в пятый раз слушаю радио. Я привыкла свято ему верить, но разум отказывается понимать. Этого не может быть! Этого просто не может быть! Вовси, Мирон Семенович Вовси, добрые руки и лучистые глаза которого прошли через все мое богатое хворями детство, – кровавый убийца?! И остальные – я ведь никого не обижала, исправно болея каждому по его специальности. Все они, еще так недавно шутившие, смеявшиеся за нашим столом, в нашем веселом, вечно полном гостей доме – «матерые убийцы, выродки рода человеческого, злодеи, надевшие белые халаты с единственной целью – зверски умерщвлять преданных деятелей Коммунистической партии и государства»?!
– Не может быть! – ору я, потрясенно глядя на окаменевших родителей. – Не может быть! Скажите же им, что это неправда! Бегите! Что вы стоите! Бегите и скажите им, что это неправда!
– Да, это ошибка, – сдавленным, чужим голосом, очень осторожно подбирая слова, говорит мама. – Это ужасная ошибка, и она, конечно, скоро разъяснится. Но ты никому, ты поняла меня? – никому не должна говорить, что ты этому не веришь. Ты можешь очень подвести папу и меня, а тебя (тут следует страшная угроза) исключат из комсомола. Ни с кем на эту тему не разговаривай, никаких разговоров не поддерживай!
Легко сказать – не разговаривай, когда всюду – по радио, в газетах, во дворе, в школе, в транспорте, в магазинах – только и разговоров, что о кровавых преступлениях разоблаченных вредителей. Я терплю, молчу, но, кажется, потихоньку схожу с ума. Где север? Где юг? Где правда? Где ложь? Почва уходит у меня из-под ног, я совершенно теряю ориентацию.
Как проклинал народ кровавых убийц и всю их нацию![2]2
Среди перечисленных в правительственном сообщении врачей-убийц подавляющее большинство были евреями, что подлило дополнительного масла в уже ярко пылающий огонь антисемитизма.
[Закрыть] Как жаждал возмездия! Как подогревали эти чувства все доступные в то время средства массовой информации! Ходили слухи, что лекарства в аптеках отравлены евреями-фармацевтами. У врачей-евреев отказывались лечиться. Пахло погромом.
В народе широко обсуждался вопрос, как будут казнить преступников. Информированные круги в моем классе утверждали, что их повесят на Красной площади. Волновались: будет туда открытый доступ или по пропускам. Сходились на том, что по пропускам: иначе любопытствующие подавят друг друга и могут снести Мавзолей. Кто-то говорил: ничего, наверняка снимут кино. А я видела во сне повешенного Вовси и просыпалась с криком…
И при всем этом ни на секунду, ни на одно самое короткое мгновение, ни тени мысли, что это может случиться с моим отцом…
Урок истории
– Рапопорт, к доске!
Глупую, коротконогую, злобную историчку мы терпеть не могли. Со скрипом и скрежетом тащила она нашу ладью по высохшему руслу кастрированного ею исторического материализма. Ее послушать, так вся история человечества сводилась к смене одних общественно-экономических формаций другими общественно-экономическими формациями, происходившей из-за несоответствия производительных сил производственным отношениям. С безжалостностью вивисектора препарировала она живую, пульсирующую плоть истории, заставляя нас исследовать труп.
Но сегодня я была довольна, что меня вызвали. Мне нравилась тема – американская конституция. Я кое-что почитала о ней, сбегала к тете Юле, расспросила. Тетя Юля и Шабсай Мошковские были ближайшими друзьями моих родителей. Они жили в нашем доме, построенном кооперативом «Медик» в 1951 году. Весь дом был тогда заселен медицинской профессурой. Шабсай был членом-корреспондентом Академии медицинских наук, тетя Юля – историком, специалистом по средневековой Германии. Она и училась в Германии, во Фрайбургском университете. Об исторических личностях и фактах тетя Юля рассказывала так, будто была со всеми лично знакома и все происходило у нее на глазах. Я очень любила ее рассказы; я вообще очень с ней дружила, делясь с ней многим, во что не посвящала родителей. Вот и на этот раз тетя Юля очень интересно рассказала мне историю молодой Америки, и я с удовольствием передавала ее рассказ одноклассницам. Ничего этого в учебнике написано не было. Класс слушал, развесив уши.
Историчка поставила мне тройку. Это была сенсация! Для меня и четверка – редкое событие. Я обалдела, класс возмутился.
– Она что, неправильно отвечала?! Тогда объясните, что она неправильно сказала!
– Нет, отвечала она правильно, – защищалась историчка, – но каким тоном! С какой интонацией! – и неожиданно завизжала, передразнивая: «Ах, какая замечательная страна Америка! Я завтра поеду в Америку, у меня тетя в Америке!»[3]3
В те годы иметь родственников за границей считалось чуть ли не государственным преступлением и было крайне опасно.
[Закрыть]
Ну, знаете, это уж слишком! Я быстро собрала портфель и вылетела из класса:
– Все! К черту! Больше в школу не пойду!
Родители не на шутку обеспокоились. Уму непостижимо: каждую минуту ждали самого худшего, а обеспокоились из-за такого пустяка! Они пошли к директору школы. В этой, новой для меня школе директорствовала математичка Вера Лукинична Кириленко, сухая и строгая, как ее предмет. Много лет прошло, пока я осознала, какой подвиг совершила эта женщина: она заставила историчку публично передо мной извиниться! Произошло это на следующем уроке истории. Вера Лукинична вошла в класс вместе с историчкой, села за заднюю парту.
Устремив куда-то вбок, на портрет Сталина на стене, пустые, ничего не выражающие глаза, историчка вяло промямлила:
– Я тут думала об ответе Рапопорт на прошлом уроке. Пожалуй, низкопоклонства перед Америкой в ее ответе не было. Но она не подчеркнула, что со времен принятия конституции в Америке многое переменилось, и сейчас там нет и следа объявленных конституцией свобод. Все же я решила исправить Рапопорт отметку на четверку. Дай дневник.
Опешив от неожиданного поворота событий, я подала дневник. Урок этот происходил через пару дней после визита ночных гостей, но историчка не знала, что извинялась она не перед отличницей-комсомолкой Наташей Рапопорт, а перед дочерью шпиона и убийцы, члена антисоветской террористической организации. Такой вот парадокс истории.
Обыск
…Обморок мой был такой глубокий, что я не слышала, как вернулись родители, как увезли папу. Очнулась глубокой ночью, все еще в полном неведении. Мама стояла около меня на коленях. Чужой мужской голос спрашивал:
– Это ваша дочь?
– Да.
– Ваша и арестованного?
Арестованного?! Мощная волна подхватывает меня, вертит, молотит, ломает кости и уносит навсегда – из розового мира, из счастливого детства. Второй раз я прихожу в себя уже дочерью врача-вредителя.
В квартире идет обыск. Для профессионалов – занятие скучное, рутинное, почти автоматическое. Каждую книжку – по листочку. Каждую подушку. Каждый ящик. Вот нашли письмо от моего приятеля Яна Лянэ, с которым я подружилась прошлым летом в Эстонии, в Пярну. Просматривают, спрашивают, есть ли еще письма, все отбирают. Откуда мне знать, что отец Яна – репрессированный эстонский священник, крупный деятель эстонской церкви, и моя дружба с Яном – одно из звеньев в преступной деятельности моего отца!
Скучно, скучно… Вот нашли несколько книг Фрейда – листают, шуршат, приобщают к делу. Вот забрали трофейную финку – тупой этой финкой нельзя разрезать и листа бумаги, но – холодное оружие. И вдруг…
Сенсация!!! Найдена ампула с ядом!!! В ящичке с лекарствами, среди других, безобидных ампул! На этой череп с костями и надпись: «Яд!». Вот она, такая необходимая, такая недостающая, совершенно неопровержимая улика! На нашедшего «яд» смотрят с уважением и завистью: ясно, что завтра он получит чин полковника, а то и генерала.