Текст книги "Нарисуй мне в небе солнце"
Автор книги: Наталия Терентьева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
У Ники теперь была новая пассия, крошечная гримерша, похожая на чумазого кукленка. Хорошенькая, с быстрыми глазками, острым носиком, взбитыми пепельными кудряшками. Про директора с Полей знали все, хотя их отношения никак не проявлялись. Тася-то поджидала всюду Никиту Арсентьевича, ковыляла за ним по коридорам, плакала, не таясь, а гримерша даже не смотрела в его сторону, а он в ее, но молва упорно твердила: навещает наш директор гримершу в ее съемной квартирке рядом с театром. И не по профсоюзной линии навещает – совсем по другой.
На первой же читке я поняла – да, точно, мое положение в театре изменилось. Мне дали хорошую роль, я уверенно читала, мне были понятны вопросы других актеров, вообще я больше не была растерянной выпускницей МГУ, над которой подтрунивали и посмеивались опытные актеры. Я чувствовала себя спокойно. Если бы не внимательный взгляд директора, мне бы было совсем хорошо. Я не могла понять, почему он так пристально наблюдает за мной, невзначай заходя в зал на каждой моей репетиции. Поначалу я не придала этому значения. Но заметили другие.
– Невзлюбил тебя что-то директор, Кудряшова… – говорил мне полный Валера Спиридонов, недавно пришедший в театр и ставший на долгое время фаворитом Марата. Весь пышный – с рыжими кудрями, курчавой бородой, пухлыми белыми пальцами, он стал играть все главные роли, даже если роль не подразумевала таких габаритов актера, и по совместительству исполнял обязанности зав. труппой.
– Почему? Смотрит себе и пускай смотрит.
– Он не просто смотрит, он… – Валера усмехнулся, – изъяны выискивает… Будь осторожна с ним.
Я поначалу верила в искренность Спиридонова, толстые люди часто кажутся обманчиво доброжелательными и беззащитными, мне, по крайней мере.
– Почему осторожна? Какие изъяны?
– Я тебе добра хочу, как старший товарищ говорю. Не расслабляйся.
Я действительно постоянно чувствовала на себе пристальный неласковый взгляд Никиты Арсентьевича, но мне это неожиданно стало нравиться. Я, конечно, хорошо помнила, как три года назад он мне казался законченным подлецом – Тася там, Тася тут, там еще дитя грудное в придачу, здесь – вечно мокрый унылый нос и несчастные глаза с белесыми ресницами, преданно смотрящие на ускользающего Нику…
Но я ничего не могла с собой поделать. Сейчас несчастным казался мне он. Несчастным и одиноким. Он часто приводил своего маленького сынишку в театр. И смотрел на женщин, красивых и некрасивых, смотрел насмешливо, иронически, как будто знал что-то такое про них, что не давало ему возможности иначе к ним относиться. А на себе я иногда ловила как будто даже враждебный взгляд.
Что тут могло нравиться? Почему несчастным? Я видела, что это маска, интересная маска, двойная. Зло-ироническое отношение к женщинам скрывает какую-то тайну, что ли, какую-то душевную боль. Что-то там дальше, за этой болью еще – очень притягательное, что-то непростое, и так хотелось заглянуть за эту маску, увидеть настоящего Нику. Ну и вообще. До института был почти целый месяц. Сколько можно мечтать о Волобуеве, который сейчас где-то на Гоа, как написала мне Алька, а ей по секрету рассказала еще одна наша однокурсница, а той – сама Осовицкая!
* * *
У нас отменился спектакль, потому что во дворце культуры, где располагался наш театр, на большой сцене устроили концерт популярной группы, и в нашем маленьком зале была слышна громкая музыка, играть было невозможно. Наших немногочисленных зрителей Ника провел в большой зал на концерт.
Все артисты уже разошлись домой, а я все никак не могла собраться, мне было ужасно жалко, что не состоялся спектакль, я так готовилась, сосредотачивалась, это была моя первая роль после перерыва, большая, хорошая, с любовными переживаниями, так мне теперь понятными. Я волновалась, не спала всю ночь, уснула только под утро, и вот – нá тебе, ничего не сыграли.
Я вышла из зала последней. Ника разговаривал в фойе по телефону.
– Подождите, пожалуйста, пару минут! – сказал он мне.
Я села в кресло и, пользуясь тем, что он стоял ко мне боком, принялась ненароком его разглядывать. Что в нем так изменилось? Сколько ему на самом деле лет? Тридцать? Тридцать пять? Прошло всего три года, а мне кажется, что он стал старше лет на пятнадцать. Спросить вроде неудобно.
– Скажите мне, Катя, как у вас теперь с деньгами? – без обиняков начал директор, присаживаясь рядом.
– А сколько вам нужно, Никита Арсентьевич?
– Не остроумничайте, Кудряшова. Вы говорили, что у вас плохо с деньгами.
– Я получила аванс, спасибо.
– Может быть, у вас какие-то проблемы, вам не нужно помочь?
Я не понимала, к чему он клонит.
– У меня все хорошо.
– Вас не обижают у нас в театре?
– Нет.
– Хорошо. Если будут обижать, обращайтесь ко мне. Вам идут очки, зря вы их все время снимаете.
– Спасибо, – я машинально поправила очки, хотя они и так нормально сидели у меня на носу. – Глаз не видно из-под очков.
– Кому надо – увидят, – усмехнулся директор. – Подвезти вас?
– Я живу на противоположном конце Москвы.
– Могу подвезти в центр, я еду на Сретенку.
Мне не было никакого смысла ехать с директором до центра. Моя станция метро находилась ровно с другой стороны ветки метро – села и поехала, без пересадок.
– А как же Поля? – спросила я Никиту Арсентьевича.
Маленькая гримерша как раз уже пару раз выглядывала из буфета, но окликать директора не стала, не решилась. Только остренько взглянула на меня.
– Поле-поле-полюшко-о… – пропел Ника. – Пойдемте, Кудряшова. У меня со всеми актерами контакт налажен, с вами только что-то никак. Поговорим, расскажете, чему вас учат народные артисты… Забавные у вас сапожки…
«Сапожками» Никита Арсентьевич назвал мои ботинки – удобные, из мягкой синей кожи, в которых можно часами ходить по Москве.
Я взглянула на директора, но отвечать ничего не стала. Какой-то странный разговор.
– Почему вы так одеваетесь? – продолжал он, и я никак не могла понять, что он на самом деле хочет спросить. Его действительно интересует, почему я ношу ту или иную одежду и обувь?
– Как?
– Вы не похожи на артистку.
– Это плохо?
– Это забавно. Нет, не плохо. Но вам бы пошли каблучки, я думаю. Высокие, острые. У вас как раз очень тонкие щиколотки.
Никогда ни с одним мужчиной я на такие темы не разговаривала. С Алькой – да, только недавно обсуждала, что носила бы каблуки, да из-за высокого роста не решаюсь. К тому же на них часами гулять не будешь. А я люблю ходить пешком, мечтать, размышлять…
– Я люблю гулять, – объяснила я директору. – На каблуках неудобно.
– На каблуках неудобно… – повторил он, явно думая о чем-то другом. – Садитесь, – он открыл дверь чистой аккуратной машины. – До Сретенки, да? – спросил он, как будто это я просила его подвезти меня.
Я пожала плечами. Не понимала саму себя. Что мне нужно в этой машине? Почему я села? Я ведь то и дело ловила настороженный и ревнивый взгляд Поли, я знала про жену Тасю, хорошо ее помнила – милую, серьезную; я видела маленького Егора – сына директора, трогательного мальчика с большими задумчивыми глазами. Конечно, я ничего плохого не делаю… Почему только у меня так стучит в голове и совершенно не хочется уходить?
Директор включил зажигание, а я открыла дверцу, чтобы выйти.
– Вы что, Кудряшова? – удивился Никита Арсентьевич.
– Я лучше пойду, – ответила я.
– Оставьте дверь в покое, – он мягко снял мою руку с дверной ручки и, перегнувшись через меня, сам захлопнул дверцу. – Мне Марат поручил контакт с вами наладить. А то вы в коллектив не вписываетесь, сторонитесь всех.
Я точно знала, что это неправда. Точно! Но осталась сидеть в машине. Сколько раз я потом об этом жалела…
Директор молча, без улыбки, смотрел на меня, и меня как будто захлестнула горячая странная волна, пробежала по всему телу, до самых кончиков пальцев ног, и отозвалась в голове приятным теплым звоном. Я помотала головой. Это что? Наваждение какое-то.
– Нет, я пойду, – я снова открыла дверь машины.
– Глупости! – улыбнулся Никита Арсентьевич, так же легко захлопнул дверцу, на сей раз сильно прижав меня к сиденью, и автомобиль тут же тронулся с места. – Кудряшова, давайте вы не будете выпрыгивать на ходу, договорились? Ну, рассказывайте, – он сказал это так, как будто я на секунду прервала свой интересный рассказ.
– О чем? – спросила я, не зная, как мне реагировать. Не очень люблю такого насилия. Но это же игра? Это же все не по-настоящему? Мне нечего бояться, нечего стыдиться… Меня предупреждал Валера Спиридонов, но ведь о чем-то другом?
Директор не ответил. Я тогда еще не привыкла к этой его удивительной манере, удобной для него и совершенно неуловимой для неподготовленного человека. Если Ника не хотел отвечать, его невозможно было заставить сказать ничего путного.
Сейчас директор стал что-то напевать, как будто не обращая на меня никакого внимания. Так мы и ехали. Я терялась в догадках – и насчет него, и насчет себя, что такое со мной, почему я подчиняюсь этому человеку, – а он негромко напевал. Пел директор хорошо, почему-то по-украински. Я не стала спрашивать, слушала неизвестную мне красивую мелодию.
– Как у вас в личной жизни? – легко спросил директор.
– Все хорошо в личной жизни, – постаралась без заминки ответить я.
Не говорить же мне с ним было, как когда-то с Волобуевым – откровенно и искренне. Нет, здесь все совсем по-другому. Да и что я могла сказать? Что живу теперь одна, в бабушкиной квартире, немного тоскую от одиночества, но к маме обратно не переезжаю, привыкаю к самостоятельности, а то у меня и так детство затянулось… Что я люблю народного артиста, а он мне покровительствует, да и только? Смотрит добрыми глазами и не дает в обиду? Интересно, что бы Ника ответил. Но я о Волобуеве даже не обмолвилась. К чему? Это мое тайное, точно не с директором этим делиться.
– Я-я-сно… – протянул директор и снова стал напевать.
– А у вас как в личной жизни? – спросила я через некоторое время.
– У меня? – засмеялся Никита Арсентьевич. – Ты, что, Кудряшова?
– Мы на «вы», – напомнила я.
– Вы что, Кудряшова, – тут же поправился директор, – разве вы не знаете, что я счастливо женат?
Я не нашлась что ответить. А зачем тогда я еду с ним? Но ведь я не для того еду, чтобы… Чтобы – что? На прямой вопрос, поставленной самой себе, ответа у меня не было. Даже если он где-то глубоко внутри меня и прятался, я его наружу не пустила. От этого мне стало нехорошо.
– Открыть окошко? – покосился на меня директор. – Вы что-то бледная. Не беременная?
Он спрашивал серьезно.
– А что, Кудряшова, как вы думаете, я же должен знать. Вот вы не пьете, не курите. А почему? А вдруг Марат вас взял на работу, а вы нам р-раз – и в декрет ручкой помашете. А мы на вас рассчитываем. И придется вам три года ни за что деньги платить.
Директор говорил легко, как будто несерьезно, а я по-прежнему не могла понять, шутит ли он или на самом деле хочет что-то обо мне узнать. Может быть, я неверно поняла его приглашение? А как я его поняла? Как признание в… В чем? Какое слово тут подойдет?
На мое счастье, мы подъехали к Сретенке. Добираться отсюда до дома мне было крайне неудобно, но я говорить ничего не стала.
– Спасибо, – кивнула я, открывая дверь.
– На здоровье, – кивнул мне в ответ директор. – Мне, конечно, отсюда очень неудобно возвращаться, но раз уж вам так надо было на Сретенку…
Я во все глаза смотрела на Нику. Он издевается надо мной?
– Мне?
– Шучу, Кудряшова. Ну, как вы не можете привыкнуть к моим шуткам. Ничего, будем работать в этом направлении. Хотите, я завтра вас на репетицию подвезу?
Я точно знала, что директор живет где-то возле работы, значит, очень далеко от моего дома.
Я покачала головой.
– Тогда договорились, – улыбнулся Никита Арсентьевич, как будто я согласилась. – Я как раз буду забирать партитуру у композитора, он, кажется, на соседней с вами улице живет. Маршала Конева, есть ведь рядом с вами такая улица?
– Есть.
– Вот и отлично. Репетиция в два, я буду у вас в… двенадцать. Не рано?
Он это сейчас придумал или все заранее рассчитал? Я не успевала за ним, я так не привыкла, я не понимала, что он от меня хочет. Может быть, ему и правда Марат поручил со мной пообщаться? Ведь я ничего о них не знаю. И когда работала в первый раз, не успела ни в чем разобраться. Я упивалась тем, что я артистка, радовалась ролям, волновалась, дружила с Тасей, слушала ее бесконечные россказни и совершенно не задумывалась о чем-то другом.
Я вообще ничего не ответила директору, помахала рукой и ушла, чувствуя на себе его спокойный и непонятный мне взгляд. Приедет так приедет. Знает, значит, куда ехать. Посмотрел мой адрес. Ну да, ведь у него в документах все про меня написано. Все да не все. Про Волобуева там точно ничего не сказано! Я сама себе напоминала про свою верную любовь, и чем больше напоминала, тем несерьезнее мне все это казалось. Вот ходит сейчас Волобуев по Гоа со своей красавицей женой Натальей… Почему красавицей? Ее никто не видел, она не актриса, но уж наверняка красавица.
Мы как-то звонили ему с девчонками, хотели отпроситься с мастерства, чтобы сходить на спектакль. Трубку со смехом передавали друг другу, пока она не оказалась у меня. К телефону подошла его жена.
– Слушаю, – сказала она крайне доброжелательно.
– Можно попросить Алексея Ивановича? – как можно спокойнее произнесла я, а девчонки, как назло, стали хихикать и фыркать в трубку.
Жена Волобуева неожиданно тоже весело засмеялась.
– Леша! – крикнула она, все так же смеясь. – Тебя тут девочки, иди!
Так я ее с тех пор себе и представляла – легкая, веселая, наверняка ослепительно красивая – ну не может быть другой жены у солнечного Волобуева.
Простившись с директором, я не сразу поехала домой, погуляла немного по центру Москвы. Тогда еще по Москве можно было гулять, не рискуя отравиться угарным газом, и было это на самом деле не сто лет назад, гораздо меньше.
«Простите, Алексей Иванович! – придя домой после непонятного разговора с директором, сказала я маленькому портретику Волобуева, который стоял у меня на книжной полке. – Вот вы нежитесь под солнцем на далеком Гоа со своей Натальей, а я, кажется, влюбилась. Не могу сказать, что очень удачно. Думаю, совсем не так, как вы мне желали. Может быть, мне все это и вправду только кажется».
Ничего этого не нужно, – объясняла я сама себе вечером, ложась спать. Нужно уйти завтра до того, как приедет директор, если он действительно приедет. Не нужно даже ничего такого начинать. Не такой ведь любви я ждала столько лет. Кто мне говорил о любви? Никто. Но сердце мое стучало, в голове было горячо, когда я вспоминала серьезный, без улыбки взгляд Никиты Арсентьевича и его случайное прикосновение, когда он, перегнувшись через меня, закрывал дверцу.
Может, мне действительно как-то по-другому одеваться? Неожиданная мысль прогнала сон. Я привыкла с детства одеваться как мальчик. Может, поэтому у меня и кавалеров мало? Точнее, кавалеров мне вполне хватает, но нет любви хорошей у меня – так, кажется, раз и навсегда написал поэт Евтушенко в то время, когда моя мама еще только ждала своей любви.
Учась в университете, я одно время пыталась переводить стихи, женскую лирику. Сейчас в голове, занятой чем угодно, только не отходом ко сну, сами собой всплыли четыре строчки из одного стихотворения венгерской поэтессы. Мне очень нравился поэтический стиль, оригинальность рифм, не нравилось только беспроглядно упадническое настроение.
И с тоской – в невозвратное – «рано!»
Кто же гнал это время так рьяно,
Кто столкнул с наивностью пьяной,
В канаву проигранных лет…
Почему всплыло это четверостишие? Как предостережение? Или какое-то знание того, чего еще не было? А так бывает? Еще ничего не было, но ты уже знаешь, как будет потом. Вообще-то я не пессимист, верю только в хорошее. И не трус. Так откуда такие настроения? Слишком это не похоже на ту любовь, которая должна была ко мне прийти. Светлым январским утром, когда на улице мало народу. Воскресенье, все спят. Я иду по заснеженной улице. Деревья в пушистых белых шапках. Солнце неяркое, небо чуть затянуто дымкой. Я иду и знаю – там, впереди, меня ждет счастье. Хорошее, светлое, настоящее.
Почему утро не весеннее, не летнее, даже не осеннее, я ведь очень люблю осень? Не знаю. Но эту картинку я вижу с детства.
Сейчас же август. Москва пыльная, вечера уже темные, но еще лето. Лето – во всем. На улицах мало детей, не вернулись пока к школе, я езжу иногда купаться на реку. От реки до маминого дома – семь минут пешком. Я плаваю, иду к маме и ничего не говорю ей о своих сомнениях. Как об этом скажешь?
На балконе у меня цветут яркие оранжевые бархотки. У них терпкий горьковатый запах и пышные твердые шапочки соцветий. Лето. Все не так, как я думала. И тревога, которая не проходит. Ведь Ника женат. Зачем он так пристально на меня смотрит? Пристально и неласково. Зачем подвозил? И как мне быть с тем, как горячо и тревожно мне становится под его взглядом? Тревожно и радостно, и волнительно.
Я постаралась прогнать так некстати всплывшие строчки про канаву, в которой пропали чьи-то годы, и уснула.
* * *
На четвертом курсе Университета у меня появились шансы узнать о жизни больше. То ли я загорела в то лето, то ли как-то повзрослела. Мне неожиданно пошел загар, хотя у нас в семье всегда был культ «беленьких» – белокожая мама, красавица бабушка с нежнейшей кожей, словно только выпавший снег где-нибудь очень далеко от Москвы, загорать было не принято. А тут я поехала в стройотряд собирать алычу и волей-неволей загорела.
От загара я стала чуть старше на вид, гораздо меньше похожа на мальчика-вундеркинда, который поступил в Университет в двенадцать лет, именно так обычно и думали, не веря, что мне уже восемнадцать, девятнадцать, а скоро будет двадцать… Исчезли веснушки, выгорели и отросли волосы, мама купила мне красивое джинсовое платье с кокетливыми вставками из цветастого ситчика.
И за мной стали ухаживать трое. Друг о друге они, скорей всего, не догадывались. Народу у нас училось много, если за ручку ни с кем не ходить, так и непонятно, просто так ты пьешь кофе вместе с восточным мальчиком, от взгляда которого зажигаются спички в руках у поварихи, или же он хочет тебе рассказать что-то исключительно интересное и – «ттолко тебе адыной!».
Из моих троих ухажеров как раз один был такой, второй тоже был с Кавказа, но иной природы, флегматичной, третий был наш, русский, из Подмосковья.
Второго звали Гоги Кушнадзе, он был сыном главного архитектора города Тбилиси; мальчика выгоняли и снова принимали раза три, он совсем не хотел учиться.
Зажигал же спички и девичьи сердца Аслан Тумаев, комсомольский активист, аспирант, горячий кабардинец, зарастающий бородой от ключиц до самых глаз. Щетина росла у него так быстро, что к пяти часам его тщательно выбритое ранним утром лицо становилось все темнее и темнее от пробивающейся бороды.
Третий был тоже аспирант, Витя Плакин, дружелюбный, улыбчивый, его портили лишь крупные рябинки на милом простоватом лице.
Мне были симпатичны все трое, в разной степени, но больше всех – Гоги.
Кушнадзе был высокий, белокожий, ходил как князь – вальяжно, никуда не торопясь. Во всей его фигуре была царская нега и уверенность во всем – в себе, в жизни, в своих победах. Но девушек у него не было, по крайней мере, на курсе, хотя заглядывались на него многие. Тонкие черты лица, трепетные ноздри, ясные глаза, прекрасно одет, ничего не боится, никуда не спешит, много не говорит… Плохо учится – но не от глупости, а по юношескому легкомыслию и избалованности.
Когда Гоги пригласил меня прогуляться, я удивилась. Мне казалось, что он вообще ходить не любит. Мы часто видели с девчонками, как он подкатывает до забора нашего гуманитарного корпуса на такси, и потом неспешно идет к главному входу, как будто гуляет в жарком солнечном саду, наслаждаясь пением птиц и ароматами цветов, даже если все остальные бегом бегут, боясь опоздать на лекцию.
Мы действительно прошлись с ним по огромной зеленой территории МГУ, а потом Гоги предложил:
– Хочешь попробовать аджарули?
– А что это?
– Мне мама прислала вчера, – сказал Гоги. – И аджарули, и сациви, и ачма… Вино есть домашнее.
– Я вино не буду, – предупредила я.
– Хорошо, – кивнул Гоги. – Поехали.
И я поехала, хотя обещала маме никогда не ездить в гости к мужчинам. Поехала, потому что он так трогательно сказал: «Мне мама прислала». Плохой человек бы так не сказал. А моя мама всегда слишком беспокоится обо мне и все преувеличивает. В любовь она, кажется, не слишком верит и говорить об этом не любит.
Гоги снимал квартиру недалеко от метро «Киевская» в сталинском доме с высокими потолками и газовой горелкой в ванной комнате.
Помыв руки и зайдя в гостиную, я слегка опешила. Большой стол был уже уставлен тарелками с едой, бутылками. Я осторожно взглянула на Гоги. Он ведь не мог успеть накрыть на стол, пока я была в ванной? Он что, знал, что я приду к нему? Или это все осталось со вчерашнего дня? Тарелок грязных вроде нет…
– Садись за стол, Катя, – улыбнулся Гоги и налил мне полный бокал вина.
Вино я лишь попробовала и пить не стала. Оно было кислое, непрозрачное, и вообще я не собиралась пить вино, я же его предупредила. Гоги сам ел с аппетитом, отхлебывал вино и подкладывал мне всякие диковинные разносолы. Еда пахла вкусно, но непривычно. Маринованный чеснок, острый сливовый соус с кусочками лука, масляный салат, лежавший тяжелой разноцветной кучкой в глубокой тарелке, темное копченое мясо с фиолетовыми прожилками.
– Намазывай на аджарули, вот, возьми, называется «пхали», – Гоги протянул мне большой кусок пирога с сыром и баночку с чем-то непонятным – то ли мелко нарезанным салатом, то ли густым соусом.
Я сделала бутерброд и осторожно попробовала.
– Нравится? Я люблю пхали!
Когда Гоги произносил грузинские слова, я сразу вспоминала, что ведь он человек совсем другой культуры. Говорит дома наверняка по-грузински. И в голове у него все по-другому.
– Ешь, ешь, – улыбался Гоги. – Моя мама вкусно готовит.
– Я ем…
Спокойно есть мне мешали не только острые запахи и незнакомые названия блюд, но и разложенная большая кровать, которую Гоги не заправил с утра. Кровать стояла прямо рядом со столом. Я старалась не смотреть на смятые простыни и небрежно брошенное одеяло.
– Потанцуем? – спросил Гоги и включил музыку. Он подошел ко мне, протянул руку.
Мы потанцевали. Музыка была французская, Шарль Азнавур пел негромко о чем-то хорошем, я слышала слова «любовь», «прости», «помню»… Танцевал Гоги так же, как ходил, – лениво, слегка только перебирая крупными тяжелыми ногами. Танцевать с ним мне было приятно, немного волнительно. Я бы и дальше танцевала.
– Пойдем, – сказал Гоги и с неожиданной сноровкой переместил меня в сторону кровати.
Я не поняла, как очутилась уже в горизонтальном положении, и смотрела со страхом снизу вверх на Гоги. Как-то все пошло не так…
Гоги не очень ловко меня обнял, оказавшись очень грузным, и попытался поцеловать. И я испугалась. Меня мама предупреждала, и не раз: «Принесешь в подоле – домой не пущу!» Откуда у моей интеллигентной мамы было это деревенское выражение «принести в подоле» – не знаю, скорей всего, из прочитанных книг, оно ей нравилось, мама любила яркие выражения, если они были кстати.
Мама начала уроки нравственности очень рано, когда я точно не понимала, почему дети получаются похожими не только на маму, но и на папу. И я так с самого детства и представляла: вот стою я у порога, в легком летнем платье, бело-голубом или светло-бежевом, в цветочек. Платье длинное, до середины икры. Я подол приподняла, чтобы завернуть в него младенца. Больше завернуть не во что. Другой рукой надвигаю платье, пытаюсь прикрыть ноги. Мне горько и стыдно. Я звоню в дверь. А мама открывает, подбоченивается и говорит: «Не пущу!» И захлопывает дверь. И я не знаю, куда мне идти.
– Нет! – сказала я Гоги, вознамерившемуся меня страстно поцеловать, и отпихнула его.
Мой кавалер яростно взглянул на меня и воскликнул:
– Я бы тебя раньше убил, когда был моложе!
Думаю, что тогда ему было года двадцать три.
– А сейчас – иди! Иди! – Гоги слегка подтолкнул меня.
Я побыстрее встала с душно пахнущей кровати – не думаю, что он слишком часто менял на ней простыни и наволочки, – и ушла. С тех пор мы с Гоги даже не здоровались.
Второй мой кавалер Аслан Тумаев ухаживал красиво, как положено. Провожал до дому, хотя ехать в наш новый район из университета было очень далеко. Иногда дарил цветы и шоколад. В ресторан не приглашал, мы пили с ним кофе с пирожными в буфете на нашем факультете и говорили о чем-то интересном. Аслан изучал историю КПСС, но был начитанным и остроумным. Мне, к сожалению, он не очень нравился, меньше, чем Гоги. И из-за его мгновенно отрастающей бороды иногда мне казалось, что я вижу, как лезет, лезет эта его иссиня-черная щетина, вот только ничего еще не было, а глядишь – уже скулы потемнели, и я вижу толстые коротенькие волоски, яростно пробивающиеся сквозь смуглую кожу.
Еще мне мешал его сильный акцент. Вроде серьезно разговариваем, а вроде и нет, так неправильно Аслан говорил. Его семья осталась в Кабардино-Балкарии, а в Москве Аслан жил у родственников, поэтому, наверное, домой меня не звал. А может, потому что относился ко мне хорошо, я не знаю. Хорошо-то хорошо, но норовил прижимать на лестнице к стене, если никто не видел, пытаясь быстро поцеловать – то в щеку, то в шею.
Мне было не очень приятно, когда я видела разгоряченное лицо Аслана слишком близко, его горящие черные глаза, в которых гас свет, не отражался совсем, и я не понимала – то ли он любит меня, то ли ненавидит, он становился страшен в эти моменты. И мне не хотелось, чтобы он меня обнимал. К тому же он был маловат ростом, кряжист и довольно коряв.
Однажды, когда Аслан в очередной раз пригласил меня в буфет выпить кофе с белковыми пирожными, от которых через полчаса снова хочешь есть, и протянул большую плитку моего любимого горького шоколада, я отказалась – и от кофе, и от шоколада.
– Почему? – только лишь спросил Аслан.
– Не хочу, – коротко ответила я.
– Почему не хочешь?
– Не знаю. Не хочу.
– Раньше хотела.
– То было раньше.
Он тяжело взглянул на меня, помолчал, резко развернулся и ушел. Больше он ко мне не подходил. Звонить он мне не мог, телефона у нас в новостройке не было долгих пять лет. Мобильные телефоны в Европе уже появились, стоили, по слухам, четыре тысячи долларов, но у нас никто еще их не видел, и некоторые в них даже не верили.
Аслан смотрел на меня по-прежнему, но теперь только издалека. Если я чувствовала мрачный полыхающий взгляд, который обжигал и холодил одновременно, – значит, где-то там, в глубине нашего длинного, всегда темноватого коридора стоит Аслан. Стоит и смотрит, и ненавидит меня.
Тумаев был одним из главных комсомольцев нашего факультета. А друг его, Слава Куприянов, – самым главным партийцем.
Когда наша группа летом собралась на практику в Венгрию, нам надо было пройти собеседование, чтобы руководство факультета убедилось, что мы достаточно грамотные и идейно подкованные для поездки за рубеж. Я училась хорошо и в себе не сомневалась в этом смысле. В другом каком-то, может, и сомневалась, а на собеседование шла спокойно.
Мне задали легкие вопросы, Слава Куприянов, сидевший во главе комиссии, спросил меня, почему Будапешт называется Будапештом. Я с радостью рассказала про Буду и Пешт и речку Дунай, разделяющую их, удивляясь, какие простые и очевидные вопросы мне задают.
– Хорошо, – сказал симпатичный Слава, – идите, Кудряшова. У вас все хорошо.
– Спасибо! – улыбнулась в ответ я.
В Венгрию меня не пустили, с формулировкой – «морально неустойчива». И точка. Мама мне советовала не связываться, да я и сама не решилась бы пойти в партком и спросить – а в чем проявляется неустойчивость моей морали? В том, что я не люблю Аслана Тумаева? Или еще в чем-то?
Слава Куприянов стал потом, после крушения социализма и всей казавшейся мне незыблемой партийной системы, выдающимся политиком и известным политологом. Его всегда приглашают на телевидение, когда назревает какой-нибудь очередной международный кризис. Он объясняет, просто и доходчиво, в чем дело, что было и что будет, никого не пугает, уверенный в мощи страны и правильном курсе нынешнего правительства.
Слава великолепно пишет, я уже второй год читаю его потрясающую монографию о России – полторы тысячи страниц мелким шрифтом. Он, наш бывший парторг, оказался настоящим патриотом. Слава не боится честно писать о девяностых. Такого, за что можно навсегда сесть за решетку или получить пулю в спину около собственного подъезда, он, конечно, не пишет, умело обходит самые скользкие темы, увязывая все узелки с совсем незаметными пропусками – как будто и не было этого события, как будто чуть-чуть все было по-другому. Но родину он, очевидно, любит, Слава Куприянов – за Россию, за царя. Я – тоже.
Поэтому зла на Славу за несостоявшуюся поездку в Венгрию я не держу. Он за друга отомстил! У девушек не бывает такой дружбы. Вся наша дружба до первого неподеленного мужчины. А мужчины, даже уведя у товарища женщину, умудряются как-то оставаться верными друзьями. Руки жмут, помогают колесо поменять, деньгами ссужают.
Аслан Тумаев тоже стал политиком, выбрав, в отличие от Славы, не правящую партию, а коммунистов. Я иногда вижу его по телевизору и вспоминаю его маленькие горячие руки, толстую упрямую щетину под глазами, мягкие волосатые уши, чистые белые воротнички, под которыми через два дня будет густая шерсть, если Аслан поленится или забудет побриться, – ведь шею ему тоже приходилось брить. А без рубашки я его никогда не видела. А видела бы – наверняка испугалась бы.
Почему так настойчиво пугает шерсть, буйная борода, темные пылающие глаза? Не знаю. Где-то у меня лично это заложено. Где-то есть маленький ген, в котором начинается паника, когда ко мне подходит сильно восточный человек. Может быть, какую-нибудь мою двоюродную прабабушку украл когда-то чеченец или осетин и зарезал от ревности? Или заточил в темницу, подозревая в неверности, и бил плеткой, худую, высохшую, обреченную… Или изнасиловал, и через поколения в нашем роду вдруг снова появляются чуть более крупные ровные носы, летящие жгучие брови, бешеный темперамент, смугловатая кожа, необъяснимый, тревожный интерес к малым и большим народностям Кавказа, а главное – их тяга к нам, нежным славянкам с легкой восточинкой в вовсе не черных глазах.
Я-то их боюсь, а вот мой ген, оставшийся от того горячего человека, волнуется, активизируется и заставляет меня с непонятным мне самой любопытством приглядываться к ним, прислушиваться, знакомиться… И близко не подпускать.