Текст книги "Наш Современник 2006 #2"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
– Так что вам Конёнков в связи с Кировым рассказал?
– Так то и оно, что поначалу-то он токо пожить там, в заграницах, от силы годков пять намеривши был. А как прознал, что Сергея Мироныча убили да посля того почти что пол-Питера на выселки отправили, сызнова клюкву давить с народа почали, особливо с тех, кто при старом режиме хоть на мизинец в почёте был – так понял: не! толку нету туды ворочаться, под большевиков. А что, спужаешься тута… У него ж, у Конёнкова, токо на Кирова надея и была – ну, как на милостивца, на заступника…
Потому как Мироныч, по его словам, понятье имел и в художестве, и в ремесле. Уважал мастеровых людей. Сам откудова-то с вятских лесов родом да воспитаньем – вот русская душа в ём жива была, не загасла, хошь он и стал одним из главнейших комиссаров… Да ить он не одного токо Тимофеича под защиту брал – многих русаков природных, которые в художествах мастерами были, а новой власти не по ндраву пришлись – многих он в обиду не давал, сперва Троцкому, посля и Ягоде и всему кагалу ихнему. Да и не токо художников: вот ты, сынок (мастер ткнул мне в грудь пальцем), знать должон фамилию, я-то запамятовал, его тож Сергеем звали, пает был, Конёнков с им тож в дружках состоял, изваянье поясное с его в млаборе высек. Баламутный парень был, как про него Тимофеич сказывал, выпивоха – но стихи сердечные писал…
– Есенин, что ли? Сергей Есенин, да? – заулыбался я, в те мои годы сходивший с ума от поэзии златовласого рязанского уроженца.
– Во, точно! – тут и Лаврентьич озарился широкой улыбкой, и мой прародитель, услыхав эту фамилию, тоже озорно сверкнул глазами.
– Вот и его, Есенина, – продолжал мастер, – и его Мироныч под защиту брал властью своей, как мне Конёнков сказывал, да не уберёг, не доглядел – тот руки на себя наложил, то ль во хмелю, то ль довели бедолагу… Ну, словом, дивья тут нет, что на Сергея мово сокрушенье напало там, в чужеземелье. Вот он там и прожил почти что четверть века. И много, ох, много издельев своих там сотворил да оставил. И ведь богатеющим человеком там, в Америке-то, ставши – а всё едино, возвернулся домой!
– Что, сильно тосковал по России? – спросил я.
– Люто… Знаешь, так он мне высказал: нет хужей болести, чем та тоска! И уж стоко годов там проживши, говорит, привыкнуть бы пора, ан нет, ровно обручем сердце обхватывало, как земля отчая вспомнится. Это ему, Конёнкову, прям от Сталина перед войной и посля уже приглашенья шли, чтоб вернулся. А главно дело – война! В войну, Сергей мне поведал, ажно самые отчаянные из белых и то на нашу сторону душой перекинулись, мало кто за немцев встал… Ну, война-то и переломила к возвращенью. Особливо когда вести до них туда стали доходить, что у нас перестали над храмами измываться да над священством, что церквы сызнова открываются, а попов из лагерей отпущают, чтоб было кому служить…
– Патриарха опять же назначили, а то посля Тихона никого не было, – напомнил дед.
– Ну и оно в ту же строку… А навовсе-то он решивши стал возвернуться, как прознал, что Сталин на победном пиру в Кремле самую первую чарку за русский народ поднял. “Вот тогда-то мне и подумалось: война большевицким вождям ума вложила, вспомнили, на ком Русь держится!” – так вот мне тогда он, товарищ мой воскресший, сказал…
– До сего часа дивлюсь: ведь сорок годов мы с им друг дружку не видали, ведь ничо в кажном из нас не осталося, скорей всего, от прежнего, когда не по разу в год, бывало, видались, то в Москве, то в Питере, то ещё где на Руси… А увидали один другого – ну, мать честная, оба старые мужики, а кажный слезьми залился, ровно дитё малое, токо от расчувствия! А уж как присели за стол у его в нумере, в гостинице, да выпили за встречу – такой разговор у нас пошёл, точно и не было тех сорока лет. Будто самое большое месяц назад виделися! Ровно и не прошлася жисть по кажному из нас с теслом и шерхебелем… С полслова друг дружку понимать почали сразу же, как тогда, в молодые деньки наши, в евонной мастерской. Во как!
Ну а потом мы с Сергей Тимофеевичем почти что двое суток без передыху толкованье вели! Да ить не токо сидели – и по городу проходились, по старине, на церквы он глядел, по всяким тута углам древним я его поводил, и в музей заходили, там директор, Иван Николаевич, ему все погреба распахнул, все хранилища. Ох, и гневался ж Сергей, что до сю пору стоко старых икон да картин от народа скрытые пылятся, ох, шумел!
– Ну, теперь-то из запасников многое выставлено, – заметил я, – и серебро, и галерея икон открылась…
– Верно, так то доброе дело посля его приезда и сдвинулось, – ответил мастер. – Он тогда ж тама, в музее, заявлял: мол, в Кремль пойду, в Чека писать буду!
– Наверное, он сказал: в ЦеКа, – попытался поправить я Лаврентьича.
– Можа, и в ЦеКа, нам разницы нет… Главно, что написал, сдвинул дело!
Мастер стукнул обоими кулаками по столу и замолчал. Молчали и мы с дедом… Но я, узнав из рассказа дедова старинного товарища, что он и великий скульптор вместе заходили в талабский музей, не мог удержаться ещё от одного вопроса.
– Павел Лаврентьевич… а он, Конёнков, когда вы с ним в наш музей зашли, он… вашего Христа видел?
– Видел, – кратко ответил старик. И весь его посуровевший вид говорил о том, что более на эту тему мы от него ничего не услышим. Однако у меня с языка уже сам собою сорвался новый вопрос:
– Ну и что он сказал про эту статую?
– Ничто! – ответ почтенного краснодеревщика прозвучал ещё более резко и сурово, хотя в голосе его слышался не гнев на надоедливого юнца – слышалось всего лишь упрямое нежелание отвечать на мой вопрос. Но тут нежданно на помощь моей любознательности пришёл мой дед. Он как-то по-молодому вскинул голову, весь приосанился и стукнул ребром ладони по столу:
– Нет уж, Лаврентьич, на сей раз я внука свово поддерживаю! Не про тебя ж малец мой прознать захотевши. Верней сказать – не про тебя одного… Чего про изделье твоё Конёнок сказывал – вот в чём корень-то!
Павел Лаврентьевич широко улыбнулся, обнажая крепкие и крупные желтоватые зубы. А на призыв моего прародителя просто расхохотался:
– Ну, Николка! Ну, раскипятился! Как там в песне-то поют: каким ты был, таким ты и оставши… Почти ничего ведь и не сказал он… Сел на табурет и долго-долго в лик Христов смотрел. Да ни словечка не сронил – уж и мне хоть чтой-то услыхать от него захотелося: ить он, поди, статуй Христовых за свой век по всему миру повидал не одну дюжину. Не, молчит… Посля встал, обошёл изваянье раза три, неторопко так, а глазищами с-под бровей своих лохматых прям-таки вклещивши в него! И опять – ни слова!
Вижу потом: он руку свою на колючку кладёт, я уж спужался, что проколет он себе ладонь-то, говорю ему: “Остерегись, Тимофеич, проволока-то старая, ржавая, не дай Бог, заразишься!”
– И что он?
– А он говорит, почти что со слезьми говорит: “Хотел я Спасителя изобразить! В камне ли, в дереве, в бронзе – не ведаю, но должон был. Нашего Христа, русского, нонешнего… И ведь пробовал, начинал, мучился – а вижу, не получится ничего! А ведь никто мне уж тогда не мешал, там, за границей. Да вот же – не выстрадал я Его… Не сподобился.
А вот ты, – говорит, – Паша, ты здесь, ты – сподобился! Удостоил Он тебя этой милости. Потому – выстрадал ты Христа своего. Нашего, русского…
Эх, Паша, – говорит, – никогда никому ни в чём я не завидовал. Не в чем было завидовать и некому. И тебе вот сейчас – нет, не завидую. А только тоска душу мою берёт: столько лет работал, а главного – не сделал! Вот Его, Его – такого – не сотворил. И малое то утешенье, что причастен я к этому труду твоему великому маленько, что хоть малость уменья своего тебе передал, – нет, не утешенье. Не сотворил… А ты – сотворил, сподобился!” – от так он, Сергей Тимофеевич-то, друг мой и товарищ воскресший, высказал, да и заплакал. И я с ним вместе слезу пустил. Да и как тут не восплачешь!…
Тут мой прародитель негромко, как бы невзначай, обронил:
– Лаврентьич, а ты тогда Конёнкову столешницу свою не казал?
– Не, до её дело не дошло, – с некоторой сокрушённостью в голосе ответил хозяин дома. – А ить хотел я ему её представить, думавши был, что с музея ко мне домой забежим, посидим тута в спокое за Дашуткиным угощеньем да за моими наливками, а посля я ему и столешню показал бы… Да какое там! Взяли его в клещи тогда ж, в музее, и племяшка его, и какой-то чин большой с Дома Советов, и тот чекист в штатском, и ещё кто-то, уж не помню; мол, Сергей Тимофеевич, в Москве беспокоятся из-за вашего отсутствия. Ну, словом, беда-гроза, просим вас на поезд! Вот так и не побывал он тута, у меня! – сокрушённо вздохнул мастер и стал грузно подниматься из-за стола.
– Ладно, ребяты, пойдём глянем. Ноне-то можно уж без опасу её казать. Ить вроде как даже мода на царску старину пошла.
…Там, куда привёл нас хозяин дома, не было видно никакой столешницы. В том помещении не находилось, на первый взгляд, почти ничего, кроме ещё одного изузоренного резьбой кресла да нескольких табуретов. Но одна из стен этой комнаты была стеклянной, и сквозь неё неярко светился осенний день.
Павел Лаврентьевич подошёл к стене напротив стеклянной и выключил электрический свет. Зальце стало похоже на куб, заполненный золотисто-солнечной синевой. Тут-то я и обратил внимание на то, что рядом с выключателем к стене был прикреплен щиток с двумя кнопками. Мастер нажал на одну из них – и тут же стала освобождаться от сборчатой шторы третья стена. С лёгким потрескиванием с неё стали уползать вверх складывающиеся дощечки покрытия.
И нашим глазам предстал огромный, занимавший всю площадь этой стены овал столешницы.
Сама по себе эта гигантская овальная доска, предназначенная для стола самое меньшее на двадцать персон, была создана из нескольких кусков дерева самой отменной породы. Но швы меж ними можно было разглядеть только при очень тщательном рассмотрении, стоя рядом. Плоть красного дерева, залитая солнечным светом, полыхала и лучилась несчётным множеством пламенеющих цветов и оттенков – и червонным золотом, и чистой медью, и соком граната…
Однако так лучились и пламенели лишь немногие места на этой громадной столовой доске. Основная её площадь была заполнена инкрустациями, узорами, изображавшими различные предметы и символы.
Только разглядев каждый из этих узоров по отдельности и все их вместе, я понял, что слово “шедевр” являлось точной оценкой мастерства, с которым была создана эта доска, однако оно почти ничего не говорило о сущности духовного труда, вложенного в неё.
Это была с т о л е ш н и ц а с т о л е т ь я. О самой столешнице можно сказать многое. Можно сказать так: инкрустации (Лаврентьич и дед их называли просто “вставками” или “врезками”), вживлённые в плоть этого мозаичного овала, знаменовали собой едва ли не все главные события, которые произошли в России с середины ХIХ столетия до начала 60-х годов нашего века…
Самые важные вехи отечественной жизни, прошедшей за сотню с лишним лет, славные, гордые, горькие и кровавые вехи были запечатлены в этом наборном овале. Точнее – самые красноречивые символы этих вех…
И прежде всего примагнитило мои глаза то, что находилось в самой середине мозаики. Это не было гербом Российской Империи, но, по сути, несло то же самое значение. Впечатанный в пламенеющую плоть доски двуглавый орёл поблескивал золотистым оперением. Над ним золотилась корона. Причём – корона сказочная, с зубчатым верхом… Лапы орла опирались на две скрещенные старинные пушки. Инкрустация под ними изображала нечто вроде воинской ленты, в неё были впечатаны цифры: 1855. А над короной тоже вилась лента, но с другими цифрами: 1861. Чуть выше неё медной зеленью отливало изображение, которое, видимо, по замыслу автора, являло собой лавровый венок. Полукружия ветвей лавра замыкали собой первую букву русского алфавита и римскую цифру – АII.
…Крымская война, битва за Севастополь, последний год царствования Николая Первого. И – год объявления Воли: отмена крепостного права, крестьянская реформа Александра Второго. Вот что запечатлели символы, соседствующие со срединной инкрустацией столешницы – с двуглавым орлом и короной.
Сам создатель этой столешницы – дед Павла Лаврентьевича – украсил мозаичным орнаментом только самый центр своего творения. Справа от орла и короны красовалось изображение московской колокольни Ивана Великого и Царь-пушки. Слева – башня Адмиралтейства: мастер сумел даже довольно-таки точно изобразить маленький златой кораблик на достославном шпиле, на воспетой столькими поэтами игле…
По незримому лучу вверх от короны, вслед за лавровым венком с “АII”, располагался щит русского витязя – причём киноварь его цвета совершенно не потускнела от времени, она светилась так раскаленно, что древесная плоть самой доски вокруг этой “вставки” казалась лишь чуть розоватой. А на щите серебрился барс; сей древний знамённый символ Талабска гордо вздымал и правую переднюю лапу, и хвост.
А книзу от центра, под орлом и под севастопольскими пушками, сверкал пятью куполами наш собор Святой Троицы. Меня не могло не поразить, что на этой инкрустации его белокаменные стены были действительно сахарно-белыми… Вот такими предстали моим глазам центральные, начальные “вставки” и “врезки” этой столешницы, созданные ещё её автором.
– Это уж мой отец узорил, – сказал Лаврентьич, показывая на инкрустацию, изображающую нечто вроде башни с крестом на плоской крыше. Под башней были перекрещены друг с другом две винтовки старого русского образца, с длинными штыками, их обвивала воинская лента. И, несмотря на дату, запечатлённую на этой ленте – “1878”, вряд ли смог бы я тогда распознать, какое именно событие нашей истории отражено в этом орнаменте, если б в те студенческие времена не курил болгарские сигареты “Шипка”.
…Бессмысленно было бы повествовать обо всех или даже лишь о самых впечатляющих “вставках” и “врезках”, которыми потомки создателя этой огромной столовой доски увековечивали главные события нашей истории. Нёсся по рельсам среди таёжных гор паровоз с длинной трубой, символизировавший прокладку Транссибирской магистрали; в бурные морские волны уходил нос корабля с надписью “Варяг”, три языка пламени закрывали собой белоколонный портик дворца…
…И всё главное, что произошло в России “посля”, в последующие полвека, нашло своё отражение в инкрустациях столешницы. Каждому из сотрясений и великих событий мастер и его сыновья находили свой символ, свой образ, врезанный в “конду”… Но главное, что тут следует сказать: все эти изображения были расположены в удивительно симметричном порядке по отношению друг к другу и к площади овала. Можно без преувеличения назвать главное качество многолетней работы нескольких мастеров одним словом: гармония. При всём множестве “вставок” и “врезок” ни одна из них не мешала другой и с ней не соперничала. Столешница была совершенством.
Лишь в одной инкрустации симметрия изображения была нарушена. Ближе к верхнему закруглённому правому углу доски полыхало красное знамя. Но лишь приглядевшись, можно было разобрать, что древко знамени упиралось в крышу рейхстага. Изображение главного символа поверженной фашистской столицы было непропорционально маленьким по отношению к нашему полотнищу.
…А одна из самых последних по времени своего создания инкрустаций изображала Мавзолей. Но не одно имя белело на нём, а два: “Ленин” и “Сталин”.
Быть может, читатель спросит: неужели на этой мозаике не было изображено ни одного человеческого лица, только предметы, здания, вещи, символы? Вопрос естественный.
Одно лицо – прекрасное, улыбчивое русское лицо – было!
Эта улыбка озаряла инкрустацию, которая стала самым последним по времени своего создания украшением столешницы. Для новых “вставок” и “врезок” места уже не оставалось.
На самом краю овала была изображена взлетающая к звёздам ракета. А рядом с нею – лицо первого космонавта Земли.
“…Я уж не чаял когда-либо сызнова до столешни резцом дотронуться, – говорил Павел Лаврентьевич. – Тута и места слободного почти что уж и не сыскать было, уголок лишь малый. Думал: кто-нибудь из внучат моих его изузорит… А как в газете да потом в тилевизире увидал этого сокола, думаю – не! таку улыбку сам на этом остатнем краешке помещу! Ить как паренёк это смоленский улыбается-то, а по-нашему Николка, так ить токо мы в мальчишьих годах наших лыбились. И не думалось, не гадалось, что когда ещё така душевность в личье русском родится, думалось – извели её всю. Ан нет, не извели, жива-живёхонька, да всему свету душу греет с небес, что солнышко… Дак как же мне было напоследок такой лик не сотворить на этой столешнице нашей! Вот мы с внучонком и наузорили его вместях…
И – всё! Шабаш, робяты, шабаш. Боле я уже за инструмент не брался. Что мог – то сделал. Шабаш…”.
И – всё. Столешница столетья, начавшаяся символами старой русской власти и русской воли, завершилась улыбкой Юрия Гагарина. Более уже ничего нельзя было нанести на её поверхность. Творение русских мастеров было завершено. Оно было совершенно.
ВИКТОР ЛАПШИН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ЛИК
Впервые стихи Юрия Кузнецова я прочитал в 1969 году. “Литературная газета” опубликовала его небольшую подборку с кратким предисловием Виктора Гончарова. Эту вырезку храню. Запомнилась и “Атомная сказка”. Лишь в 1978 году мне в руки попала книга поэта. Она меня прямо-таки восхитила. От неё веяло родным для меня духом. Ещё в 1973 году я написал “Одиночество” (“Берег бедный, песок да осока…”). Впоследствии В. В. Кожинов отнёс его к моей “кузнецовщине”, что неверно. От костромских друзей я узнал, что Кузнецову нужны лапти: в них здорово ходить дома. В то время я часто ездил по деревням и наконец лапти раздобыл. Вложил в лапоть книжечку о Галиче и послал Юрию Поликарповичу. В сентябре получил от поэта книгу “Выходя на дорогу, душа оглянулась” с надписью: “Виктору Лапшину – Юрий Кузнецов, с благодарностью за отзывчивость. 5.IX.78".
Декабрь 1981 года. Я в Москве. Вместе с моим другом Анатолием Новиковым в гостях у Кузнецова. Были у него недолго: надо было ехать в редакцию журнала “Советская литература” к И. И. Ростовцевой. Оставил при прощании Кузнецову свои стихи. Он подарил книгу “Отпущу свою душу на волю” с надписью: “Виктору Лапшину – на русскую думу. Юрий Кузнецов. 19.ХI.81 г.”. Почти через год неожиданно получаю от поэта письмо.
“Дорогой Виктор!
Понимаю Ваше волнение. И сообщаю, что Ростовцева передала мне 12 стихотворений. Я отобрал 9, но три (или четыре) из них под сомнением. Перечисляю.
Красава (отличное стихотворение!).
Лермонтов.
Землекоп.
“Звук бестелесный, луч незримый”.
Вечер.
“Туча вспучила озеро люто” (под вопросом).
Колодец.
Святогор. ПОД СОМНЕНИЕМ
Роща.
Кроме того, я отобрал из ранее Вами присланного:
“Утро ветреное, чёрное”.
“Без искания, без искуса”.
“Нигде я мёртвого не вижу”.
“Беспрекословно, оголтело” (без второй строфы).
Сомнение (это стихотворение лучше назвать “Знаки”).
“Не вопрошай…” (без последней строфы, которая навеяна Тютчевым).
“Никто светил не возводил”.
В дороге.
Бабушка (под вопросом, ибо похоже на стилизацию).
Васька (восемь строф по порядку, исключая строфу “Велик же ты, Васька! к подобному росту”).
“Жди! Былое всецело предстанет” (это из стих. “Занебесным безмолвием мглимы”, т. е. исключая две начальные строфы).
К “Ваське” надо бы досочинить ещё строфу, примерно о том, что он захоронил свой гроб и пошёл куда глаза глядят, может быть, счастья искать. Во всяком случае, стихотворение тогда не выглядело бы отрывком, а стало бы цельным.
Будем надеяться, что в работе с издательством Ваша большая подборка понесёт малые потери. Цыплят будем считать по осени (по осени 83 года!).
Жму руку! Юрий Кузнецов.
Р. S. Саму “Влесову книгу” читал, а “Москву” N 10 нет.
Ну да я хорошо знаком с “Легендами” Н. Рериха”.
Через полтора года я впервые узнал, как Юрий Поликарпович нападает на моего любимого Тютчева.
“Здравствуй, Лапшин! Здравствуй, косноязычный!
Тютчев косноязычен. Свидетельство тому стихи: “Силенциум”, где он нарушает ритм. Пигарев, который вёл семинар по Тютчеву во время моего пребывания в Литинституте, находил, что такое нарушение ритма – загадочное своеобразие поэта. Какое к чёрту своеобразие! Косноязычие.
Нарушение русского мышления есть в стихотворении “Нет моего к тебе пристрастья”. Вторая строфа, где глаголы даны в неопределённом времени. Так может нарушать грамматику только чужестранец. Таких нарушений много у Пастернака: “Февраль. Достать чернил и плакать”. Стихотворение “День и ночь” – сырое, не прописанное, спустя одиннадцать лет Тютчев переписал его – стих. “Святая ночь на небосклон взошла”.
Самовластье духов? Это ты загнул, как и Тютчев, но в другую сторону! Окстись.
Стихи твои понравились. В стих. “Волки” плохи стихи “Желчный глаз корыстью жуток, от завидок в лапах зуд”. Корысть у волков? Загибаешь. А строка “От завидок…” – набор слов, абракадабра.
“Мысль – и благая тяжела” – не много думал. Благое всегда легко. Таковы мои мелкие замечания.
4.06.85 г. С приветом.
Юрий К.”.
На открытке с видом Загорского историко-художественного музея 15 июля 1985 года Кузнецов написал:
“Виктор!
Стихи превосходны. Ты меня обессмертил. Я твой “должник”.
Обнимаю, твой Юрий К.”.
Речь идёт о моём стихотворении “Свеча” (“Путём ли здравствуешь, мой брат громоголосый?”), посвящённом Кузнецову. Стихотворение он похвалил (не без иронии, впрочем, добродушной), но ему оно вскоре разонравилось из-за одной строки: “А книгу вещую – ты должен воскресить”. Сказал: “Я никому ничего не должен”. “Свеча” была опубликована в моём сборнике “Мир нетленный”. Вместо “должен” я поставил “призван”.
В том же году, при встрече в Москве, Кузнецов предложил мне написать стихотворение о русалке. Написал, послал. Ответ был таков.
“Виктор!
“Русалку” надо тебе написать заново. Она не удалась. Сейчас не имею под рукой письмо (осталось на даче) и говорю по памяти.
Это не русалка, ты ей придал несвойственные ей функции. Дорогой мой, так трансформировать традиционный образ нельзя, ты его разрушил, каналья! Инфернальное, соблазнительное, бескровное и коварное существо ты изменил до неузнаваемости. Ты выступил в роли этакого лермонтовского демона, убивающего “печальным” взором. Ты ощутил русалку как некий трепет, твоё дело, но не твоё дело выдумывать невесть что. “Сорвал резьбу”. Неоправданно задана “странность”: река течёт вспять, сиянье льётся на луну, а не наоборот.
Тут ты попросту рационалистичен. Ужасен банальный словарь: трепетно-нежна и даже, кажется, чудна, и тот же печальный взор. Повторяю, это красивости банальные.
Не огорчайся, пиши заново. Русалка, такая стерва, тебе не даётся в руки.
Всех благ. Твой Юрий К.
3.08.85 г.”.
Моя “Русалка” вошла в литературно-художественный сборник “Слово” издательства “Современник” в 1989 году. Реки, текущей вспять, в стихотворении не было и нет, так же как печального взора, сиянья, льющегося на луну; взгляд зыбок, трепетно лишь внимание прохожих, слышащих ночной голос русалки. Сам Кузнецов изменил своё отношение к стихотворению (до его публикации). Он как-то спросил: “Что с “Русалкой”?”. Я сказал, что её уничтожил, не переделывая. Он бросил: “Ну и дурак!”. После такого комплимента я отправил стихотворение в “Слово”. (Может быть, я переделывал “Русалку”, да не помню.)
Беспокоился Юрий Поликарпович о моём приёме в Союз писателей.
“Здравствуй, Виктор!
С приёмом хорошо, но ты должен обязательно взять у Дедкова третью рекомендацию. И отдать три экземпляра твоей книги. Сигнал её вышел, возможно, его, сигнал, тебе прислали из издательства.
Три рецензии, три книги (первую, костромскую, можно и два экз.) и решение о приёме в Костроме они (Корнилов и Ко) вышлют в Москву в приёмную комиссию. Это вторая стадия. Поздравляю тебя с успехом на первой! Не обращай внимания на провинциальных посредственностей и их великие амбиции.
Если приедешь в Москву, буду рад встрече.
Сентябрь 85 г. Обнимаю. Юрий К.
Р. S. При случае прочти мои стихи в 9-м номере “Дружбы народов”.
Кроме Дедкова рекомендации мне дали В. В. Кожинов и сам Ю. П. Кузнецов, повергшие в шок костромских писателей: дескать, чрезвычайно завышена оценка моей поэзии.
В 1987 году начались хлопоты по поводу пробивания для меня квартиры. Озаботился и Кузнецов.
“Виктор!
Сообщи адрес горкома галичского и фамилию, имя, отчество первого секретаря. Ну, и на всякий случай ф. и о. первого секретаря обкома КПСС Костромы. А также: какая у тебя площадь и поимённо сколько людей на ней прописано. А ещё: сколько лет ты проработал в галичской газете. Чтобы что-нибудь предпринять, нужна полная информация, понял? А теперь отвлечёмся.
В издательстве “Московский рабочий” организован ежегодник “Чистые пруды”, объём 42 печатных листа. 10 листов на поэзию. Я член редколлегии. Нужны стихи, строк 300, лучшие. Это престижное издание. Туда войдут произведения московских писателей преимущественно о Москве. Стихов о Москве и только о Москве давать бессмысленно, посему поэзия свободна в выборе тем. Тебя продвинем как гостя Москвы. Срок до мая сего года. Ежемесячник выйдет летом следующего. Только новые стихи. Мои стихи в “Чистых прудах”.
Обнимаю. Юрий К.
20.02.87".
“Пёстрое” письмо датировано 21.05.87.
“Виктор!
Письмо за подписью С. Михалкова было отослано в горком Галича где-то в начале апреля. Стало быть, должен быть результат.
Твои стихи отданы в “Чистые пруды”, кажется, целиком.
Написал небольшое эссе о женственности в поэзии.
Отдал в “Лит. Россию”, но главный редактор-дундук заморозил. Передал в “Литгазету”. (…) Краснухин сказал: “Будем пробивать”.
Вот и вся информация. На эмоцию в эпистолярном жанре меня не хватает.
Не унывай.
Твой Юрий К.
P. S. А тут пришло известие: умер мой друг детства В. Горский. Ночью скончался, пополудни схоронили. Закопали как собаку. Так велели врачи. Я даже не смог вылететь в Краснодар”.
Я просил помочь в издании книги вологодского поэта М. Сопина. Кузнецов ответил откровенно.
“Виктор! Не занимайся самодеятельностью. Рецензии заказывает издательство, это его прерогатива. Рецензии, написанные “от себя”, не имеют формальной силы. Сначала издательство должно заказать рецензию. К тому же я не уверен в твоём протеже Сопине и не люблю, когда мне навязывают чужую волю. Ты тут наивен, а я очень устал. Сам посуди: а вдруг мне не понравится рукопись Сопина, – что тогда? Я ведь её могу и зарубить. Ну да ладно.
Живу кое-как. На досуг посылаю тебе последнее стихотворение. Жаль, что письмо Михалкова не возымело действия.
Обнимаю. Твой Юрий К.
18.08.87 г.”.
Критик и поэтесса Татьяна Глушкова прислала мне свою новую книгу статей “Традиция – совесть поэзии”, в которой громила Кузнецова. Я дал ей “отлуп” и спросил Юрия Поликарповича, читал ли он Глушкову.
“Виктор, здравствуй!
Книгу Глушковой я не читал и читать не намерен. Мне, однако, приводили по телефону её пассажи. Да, пышет ненавистью и корчится на месте, ужаленная тарантулом злобы ко мне. Это вполне объяснимо по мелкости её женской природы. Года четыре назад, а может, поболее, во время составления моего “Дня поэзии-83”, она меня стала втягивать в какие-то мелкие свары и интриги (надо сказать, до этого у нас были отношения вроде приятельских), и я её послал вон, а потом наполовину сократил её подборку за посредственность. Посуди сам, какая женщина это простит или забудет!
Так что её ненависть – личного характера и отношения к общему делу не имеет. Не обращай на эту истеричку внимания.
Жизнь моя покамест движется по инерции, но похоже на то, что она летит в бездну. Говорю загадкой, ибо прямо тут не скажешь. Короче, бой в сетях. Ну ладно.
В “Книжном обозрении” готовят большое интервью со мной. Не знаю, что выйдет: я там наговорил резкостей. А ты не скучай.
Обнимаю. Твой Юрий К.
15.09.87 г.”.
Похоже, в самом деле в то время Кузнецову жилось нелегко. Возможно, моё существование давало ему возможность “открывать предохранительный клапан”, хотя бы письменно.
“Здравствуй, Виктор!
Наконец сдал новую рукопись в “Советский писатель”. Написал много необычайного. Во всё пространство этого года испытывал жестокие перегрузки. Этого надо было ожидать, ибо ещё с 1 января вошел раком: напился с вечера 31 декабря. Новый 1989-й встречу посерьёзней.
Ты когда-то спрашивал, как переводить рваные строчки. Можно не соблюдать точность слогов.
То, что мы не встретились, жаль, но не слишком придавай этому значения. Ты не мудрец, чтобы серьёзно принимать каждый пустяк. Даст Бог – встретимся.
Чем ты живёшь?
Немного насчёт Котюкова. Я разорвал полгода назад всякие с ним отношения. Я его много раз предупреждал раньше, чтобы он не ныл и не злобствовал по любому поводу, ведь так можно испортить характер. Он свой характер испортил вконец, бесповоротно. Как только он входил ко мне в дверь, то первое слово начинал с нытья. Я как-то его встретил, упреждая: “Лёва, молчи. Не начинай разговор с нытья”. “Хорошо”, – сказал он и тут же, в секунду, стал ныть и злобствовать. К тому же он стал дельцом. Я не стерпел и выгнал его. Он стал меня называть негодяем, так мне передавали. Бог с ним. Я, конечно, могу передать ему твою книгу (через другого человека) с твоей надписью “На дружбу”. Но надо ли?
Ладно. Повторяю: чем и как ты жив?
Обнимаю. Твой Юрий К.
16.12.88 г.”.
В каждом письме Кузнецова ясно виден его крутой нрав. Неважно, о чём он пишет: о стихах или о житейских неурядицах.
“Виктор!
Давненько я не писал тебе. Я несколько рассеялся. Был в США 20 дней, поездил по Западной Украине (понравился Львов), побывал в Минске у любовницы. Бросил пить. Не тянет, но мозги как бы блокированы. Вышло две книги. Ещё в этом году на подходе три. Потом как-нибудь пришлю.
Как у тебя с “новосельем”? Как-то был у меня проездом ярославский комсомолец Чеканов, что-то бормотал на этот счёт положительное.
Моя баба Батима озверела. Требует деньги, деньги и деньги. Они у меня как раз есть, но мне претит о них слышать. Вот гадюка!
В России тревожно, но я верю в потенциал её.
Будешь ли в Москве и когда?
Да, о твоём последнем стихотворении. Оно никуда не годится. Первая половина, оканчивающаяся: “Глотните – и ни СПИДа вам, ни рака…”, – банальный набор из научно-фантастического ширпотреба. Вторая половина – банальный лубок на потребу иностранного взгляда. Так русский человек самого себя не представляет. Да и неувязки в конце: “Страж у крыльца, но на дверях приманка: “Последний русский. Вход четыре франка”. Изба-то стеклянная, можно и не платить за вход, а смотреть со стороны, всё и так видно.
Поклон супруге. Пиши.
Твой Юрий К.
29.08.89 г.”.
Юрий Поликарпович не понял или не захотел понять моего замысла. Научно-фантастический ширпотреб я использовал намеренно, чтобы показать пошлость “достижений” европейской технической мысли. Банальный лубок потребовался для именно иностранного взгляда. Хотя изба и стеклянная, но со стороны в неё можно и не заглянуть: стекло, скажем, мутное, рифлёное и т. д. Стихотворение было опубликовано в “Нашем современнике”. Спорить с Кузнецовым я не стал.